Книга: Содом и Гоморра
Назад: ГЛАВА 1 Г-н де Шарлю в светском обществе. – Врач. – Характерные черты г-жи де Вогубер. – Г-жа д'Амонкур, г-жа де Ситри, г-жа де Сент-Эверт и т. д. Занятный разговор между Сваном и принцем Германтским. – Альбертина у телефона. Визиты перед моей второй и последней поездкой в Бальбек. – Прибытие в Бальбек. – Перебои чувства.
Дальше: ГЛАВА 3 Огорчение г-на де Шарлю. – Его мнимая дуэль. – Остановки «Трансатлантика». – Устав от Альбертины, я хочу с ней порвать.

ГЛАВА 2
Тайны Альбертины. – Девушки, которых она видит в зеркале. – Неизвестная дама. – Лифтер. – Г-жа де Говожо. – Удовольствия г-на Ниссона Бернара. – Первый набросок странного характера Мореля. – Г-н де Шарлю обедает у Вердюренов.

Боясь, как бы радость от одинокой этой прогулки не ослабила во мне воспоминание о бабушке, я оживлял его, стараясь вообразить великую душевную муку, которая пала на ее долю; по моему призыву ее мука пыталась построиться в моем сердце, она воздвигала в нем огромной величины устои; но мое сердце, по всей вероятности, оказалось для нее слишком мало, у меня не хватало сил нести в себе такую большую скорбь, мое внимание ускользало от меня как раз в тот миг, когда она вся отстраивалась заново и ее мостовые арки обваливались, не успев соединиться, – так, не достроив сводов, рушатся волны.
Но ведь уже из одних моих снов я мог бы вывести заключение, что горе, причиненное мне смертью бабушки, постепенно утихает: в этих снах над ней уже не с такой силой тяготело мое представление о ее небытии. Снилась она мне, как и раньше, больной, но на пути к выздоровлению, – ей становилось лучше. Когда же она заговаривала о своих страданиях, я зажимал ей рот поцелуями и уверял, что теперь она совершенно здорова. Мне хотелось заставить скептиков признать, что смерть – это действительно всего лишь излечимая болезнь. Вот только проявлений изумительной непосредственности, которая была свойственна бабушке прежде, я уже у нее не замечал. Ее слова представляли собой всего-навсего слабосильный, безвольный ответ на мои слова, почти что их отзвук; сама бабушка была лишь отсветом моей мысли.
Мною еще не успел овладеть новый порыв плотского влечения, и, однако, Альбертина опять начала будить во мне как бы влечение к счастью. Мечты о взаимной склонности, не покидающие нас ни на миг, в силу некоторого внутреннего сродства без труда связываются с воспоминанием о женщине (при условии, что оно уже капельку потускнело), с которой нам было хорошо. Влечение к счастью восстанавливало в моей памяти разные выражения лица Альбертины: более нежные, не такие веселые, мало похожие на те, какие могло бы воскресить в памяти плотское влечение; а так как вдобавок влечение плотское отличается большей живучестью, нежели влечение к счастью, то я готов был отложить исполнение моего желания до зимы и в Бальбеке с Альбертиной не встречаться. Но даже когда душевная боль еще не утихла, плотское влечение все-таки возникает вновь. Мне был предписан каждодневный продолжительный отдых, и, лежа в постели, я мечтал о возобновлении моих любовных игр с Альбертиной. Разве так не бывает, что в той самой комнате, где у супругов умер ребенок, их тела вскоре сплетутся вновь, и у них потом родится брат умершего младенца? Чтобы подавить в себе желание, я подходил к окну и смотрел на море. Как и в прошлом году, сегодняшнее море редко походило на вчерашнее. Впрочем, оно почти не напоминало прошлогоднего моря – то ли потому, что теперь стояла весна с ее грозами, то ли потому, что, если бы я приехал в этом году тогда же, когда и в прошлом, другая погода, чаще менявшаяся, все равно могла порвать связь между берегом и ленивым, туманным, непостоянным морем, которое в жаркие дни млело перед моим взором возле пляжа, чуть заметно, с голубоватым трепетом, поднимая изнеженную грудь, то ли, главным образом, потому, что мои глаза, приученные Эльстиром различать такие подробности, какие я старался не замечать прежде, теперь надолго впивались в то, на что в прошлом году они еще не умели смотреть. Так волновавшей мое воображение непохожести всего того деревенского, что открывалось моему взгляду во время прогулок с маркизой де Вильпаризи, на текучую, недосягаемую, баснословную близость вечного Моря, для меня уже не существовало. А в иные дни я теперь и в море находил нечто почти полевое. В те довольно редкие, действительно погожие дни жара прокладывала в воде, точно среди долины, белую пыльную дорогу, за которой, точно колокольня сельской церкви, маячила тонкая верхушка рыболовного судна. Вдали, будто стоявший на отшибе завод, дымил буксирный пароход, от которого видна была только труба, на горизонте один-единственный белый вздувшийся квадрат, вычерченный, вне всякого сомнения, парусом, производивший, однако, впечатление чего-то плотного и как бы известкового, напоминал освещенный солнцем угол одиноко стоящего здания – больницы или же школы. А ветер и облака в солнечные дни хоть и не укрепляли меня в ошибочных моих представлениях, а все же усиливали обманчивость первого взгляда, то, что он внушает нашему воображению. Чередование цветовых пространств, ярко отделявшихся одно от другого, точно в полях, где пестрота возникает от чересполосицы, бросающиеся в глаза желтые и словно грязные неровности морской шири, бугры, впадины, где вдруг исчезала лодка с проворными моряками, похожими на косцов, – все это в грозовые дни превращало море в нечто такое же разнообразное, плотное, пересеченное, многолюдное, цивилизованное, как дороги, по которым я езживал раньше и по которым мне надо было проехать в ближайшее время. И вот как-то раз, не в силах побороть желание, я, вместо того чтобы снова лечь в постель, оделся и поехал в Энкарвиль к Альбертине. Я хотел попросить ее проводить меня до Дувиля, оттуда я собирался в Фетерн к маркизе де Говожо, а от нее – в Ла Распельер к г-же Вердюрен. Альбертина подождала бы меня на пляже, и мы вместе вернулись бы к ночи. Я сел в пригородный поезд, прозвища которого, данные ему местными жителями, мне давно уже сообщили Альбертина и ее подруги, пояснившие, что его зовут «Червячком» – за то, что он беспрестанно извивается в пути, «Черепахой» – за то, что он не идет, а ползет, «Трансатлантиком» – из-за его ужасающего гудка, которым он пугал переходящих через рельсы, «Узкоколейкой» и «Кулёром» (хотя у него не было ничего общего с фуникулером, а все-таки он взбирался на прибрежные дороги, его колея равнялась шестидесяти сантиметрам), «Б.А.Г.» – за то, что он курсировал между Бальбеком и Гральвастом, проходя через Анжервиль, и, наконец, «Тра-мом» и «Т.Ю.Н.» – потому что он был причислен к трамвайной сети Южной Нормандии. В вагоне я сидел один; был жаркий, душный, солнечный день; я опустил голубую штору, оставив только узкую полоску света. И тут вдруг мне привиделась бабушка – какой она сидела в вагоне перед нашим отъездом из Парижа в Бальбек: страдая от того, что я пил пиво, она, чтобы не смотреть на меня, закрыла глаза и притворилась, что спит. Бывало, мне переворачивало душу страдальческое выражение, какое принимало ее лицо, когда мой дед пил коньяк, а впоследствии я сам огорчал ее тем, что по предложению чужого человека пил коньяк, который она считала для меня вредным, – этого мало: я добился от нее позволения пить его вволю и, в довершение всего, вспышками гнева и приступами удушья довел ее до того, что она стала моей пособницей, что она даже советовала мне выпить коньяку, и вот теперь взору моей памяти явилась бабушка, какой она бывала в эти минуты наивысшего самопожертвования: полная безнадежного отчаяния, она молча закрывала глаза, чтобы не видеть. Это воспоминание, словно по волшебству, вернуло мне мою душу, которую я за последнее время чуть было не растерял. На что мне была сейчас Альбертина, если мои губы были пропитаны одним лишь страстным желанием – поцеловать усопшую? О чем бы я стал разговаривать с Говожо и Вердюренами, если мое сердце билось так сильно оттого, что в нем все росла мука, которую претерпела бабушка? Я больше не мог оставаться в вагоне. В Менвиль-ла-Тентюрьер я, передумав, сошел на платформу и петлявшими тропинками пошел по направлению к скалам. Менвиль с некоторых пор приобрел известность и своеобразную репутацию благодаря тому, что некий директор многочисленных казино, торговец комфортом, построил невдалеке с роскошью, по своей безвкусице не уступавшей роскоши дорогого отеля, заведение, к которому мы еще вернемся и которое, надо отдать ему справедливость, было первым французским публичным домом для шикарных людей, построенном на берегу моря. Первым и единственным. Заведения для известных целей открыты во всех портах, но это заведение предназначалось не только для матросов, но и для любителей живописности, чей взгляд тешит, по соседству с древнейшей церковью, едва ли не одних лет с ней, почтенная, замшелая хозяйка дома, стоящая у его чересчур гостеприимных дверей и ждущая, когда вернутся рыболовные суда.
Пройдя пленительный «дом услад», дерзко возвышавшийся назло семейным людям, напрасно заявлявшим протесты мэру, я дошел до скал, а затем петлявшими тропинками направился в Бальбек. Меня звали к себе ветки боярышника, но я не откликнулся. Менее пышноцветные, чем ветки их соседок – яблонь, они находили, что яблоневые ветки слишком тучны, но это не мешало им отдавать должное свежести красок, какой отличались, все в розовых лепестках, дочки оптовых торговцев сидром. Они знали, что хотя у них и не такое богатое приданое, а все-таки поклонников у них больше и, чтобы иметь успех, им вполне достаточно помятой их белизны.
Когда я вернулся в отель, швейцар передал мне письмо с траурной каемкой от маркиза и маркизы де Гонвиль, виконта и виконтессы д'Амфревиль, графа и графини де Бернвиль, маркиза и маркизы де Гренкур, графа д'Аменонкур, графини де Менвиль, графа и графини де Франкто и графини де Шаверни, урожденной д'Эглевиль, а почему оно было мне послано – это я уразумел, только когда прочел имена невестки де Говожо, урожденной дю Мениль ла Гишар, маркиза и маркизы де Говожо и узнал, что скончалась родственница Говожо – Элеонора-Евфразия-Эмбертина де Говожо, графиня де Крикто. На всем протяжении этой провинциальной семьи, для перечисления членов которой понадобились ряды тонких, убористых строчек, – ни одного мещанина, но и ни одного достоименитого титула, зато здесь был весь цвет, весь букет туземной знати с певучими окончаниями фамилий, происходивших от названий всех достопримечательных местностей ее края, – с веселыми окончаниями на «виль», на «кур» и с окончаниями, звучавшими приглушенней (на «то»). Одетые в черепицу своих замков или же выбеленные известкой церковных стен, с трясущимися головами, выглядывавшими из-за церковных сводов или же из-за стен жилых домов только для того, чтобы выставить напоказ свои шапочки в виде нормандских остроконечных башен, эти имена словно протрубили сбор всем красивым селениям, расположенным в определенном порядке или же, напротив, разбросанным на пятьдесят миль в окружности, и, проследив за тем, чтобы все до единого были налицо и чтобы среди них не оказалось втируш, расставили их сомкнутым строем на тесной прямоугольной шахматной доске письма с черной каймой – письма от аристократов.
Моя мать прошла к себе в комнату, размышляя над фразой г-жи де Севинье: «Я не вижусь ни с кем из тех, кому хочется отвлечь меня от Вас, иными словами – кому хочется мешать мне думать о Вас, а это меня оскорбляет», – размышляя потому, что председатель суда посоветовал ей развлекаться. Мне он шепнул: «Вот принцесса Пармская». Я было испугался, но тут же успокоился, как только увидел, что женщина, на которую указывал мне служитель Фемиды, не имеет ничего общего с ее высочеством. Дело в том, что принцесса оставила за собой номер, чтобы переночевать в отеле по возвращении от герцогини Люксембургской, и теперь многие, узнав об этом, принимали каждую новоприбывшую даму за принцессу Пармскую, а я выслушал эту новость и сейчас же заперся на своем чердаке.
Мне не улыбалось сидеть здесь одному. Было еще только четыре часа. Подумав о том, что хорошо бы провести остаток дня с Альбертиной, я попросил Франсуазу за ней сходить.
Мне кажется, я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что Альбертина уже тогда вызывала во мне постоянное мучительное недоверие, а тем более – что это недоверие было особого рода, что уже тогда в моем недоверии крылось, главным образом, нечто связанное с Гоморрой. Но с этого дня, – а, впрочем, еще и раньше, – мое ожидание стало тревожным. Франсуаза так долго не возвращалась, что я потерял всякую надежду на встречу с Альбертиной. Лампу я не зажигал. Смеркалось. Древко флага над казино скрипело от ветра. И, еще слабее звуча в тишине над берегом, на который наплескивались волны, звуча, точно голос, как бы выражавший и еще усиливавший томительную смутность этого беспокойного и обманчивого часа, маленькая шарманка играла подле отеля венские вальсы. Наконец Франсуаза вернулась, но – одна: «Я-то летела как на крыльях, да она сперва отказалась – я, говорит, не причесана. Если б она цельный час не помадилась, то в пять минут была бы готова. Сейчас тут запахнет как все равно в парикмахерской. Она скоро придет – все прихорашивается перед зеркалом, вот и замешкалась. Верно, все еще там». Альбертина долго не появлялась. Но пришла она такая веселая, такая ласковая, что грусть моя рассеялась. Она сказала (на днях я слышал от нее совсем другое), что ничего не имеет против того, чтобы остаться здесь на все лето, и спросила, нельзя ли нам будет видеться каждый день, как в прошлом году. Я ответил, что пока еще у меня очень тяжело на душе – лучше я время от времени буду без предупреждения посылать за ней, как в Париже. «Если вдруг вам станет тоскливо или скучно без меня – не стесняйтесь, посылайте, – сказала она, – я мигом прискачу, и если вы не боитесь, что в отеле пойдут разговоры, я буду оставаться у вас надолго». Когда Альбертина явилась, у Франсуазы было счастливое лицо, какое бывало у нее всякий раз, когда она старалась доставить мне удовольствие и когда ей это удавалось. Но Альбертина такой радости не испытывала, и на другой же день Франсуаза сказала мне вещие слова: «Не след вам встречаться с этой барышней. Я ее насквозь вижу: наплачетесь вы с ней». Когда я провожал Альбертину, в освещенном ресторане мое внимание привлекла принцесса Пармская. Стараясь остаться незамеченным, я вперил в нее взгляд. И должен сознаться, что в ее царственной любезности, вызвавшей у меня улыбку на вечере у Германтов, сейчас я уловил совершенно особенное величие. Как правило, монархи всюду у себя дома, и церемониал превращает это правило в ряд омертвевших, обессмыслившихся обычаев, вроде, например, такого: хозяин дома обязан держать шляпу в руке – знак того, что он уже не у себя, а в гостях у принца. Принцесса Пармская, может статься, не сумела бы выразить эту мысль, но проникнута она была ею всецело, и угадать ее можно было в любом поступке принцессы, который она совершала под непосредственным воздействием тех или иных обстоятельств. Встав из-за стола, она много дала на чай Эме, как будто он находился в ресторане только ради нее, словно перед отъездом из какого-нибудь замка она поблагодарила человека, который был приставлен к ней для услуг. И она не ограничилась чаевыми – с милостивой улыбкой она сказала Эме несколько любезных и лестных слов, которым ее обучила мать. Кажется, еще немного – и она бы наговорила ему, что в отеле блестящий порядок, что в таком же цветущем состоянии находится вся Нормандия и что нет в мире страны лучше Франции. Еще одна монета перешла из рук принцессы в руки смотрителя винного погреба – она вызвала его и, точно генерал, произведший смотр войскам, соизволила выразить ему свое удовлетворение. Затем ей принес ответ на что-то лифтер; она и ему сказала ласковое слово, улыбнулась и дала на чай, сопроводив все это ободряющими, скромными речами, с помощью коих принцесса старалась показать, что она всем ровня. Эме, смотритель, лифтер и прочие решили, что неудобно не улыбаться во весь рот, коль скоро некая особа улыбается им, а глядя на них, ее обступили другие слуги, и теперь уже им принялась она изъяснять свое благоволение; в дорогих отелях к таким приемам обычно не прибегают, – вот почему те, кто проходил по площади и не знал, кто эта дама, приняли ее за постоянную жительницу Бальбека и решили, что она, в силу своего незнатного происхождения или движимая чисто профессиональными интересами (может, это жена агента по сбыту шампанского), ближе стоит к прислуге, чем к наиболее шикарным из проживающих в отеле. А я в это время думал о пармском дворце, о том, что принцессе дают советы иногда скорей религиозного, иногда скорей политического характера, о том, что она держит себя с народом так, как будто ей надлежит завоевать его любовь, чтобы потом управлять им. Вернее, так, как будто она уже им управляет.
Я вернулся к себе в номер, но оказался я здесь не один. Я услышал, что кто-то с мягким туше играет Шумана. Разумеется, мы обладаем способностью перенасыщать людей, даже особенно нам дорогих, исходящей от нас тоской или же чувством досады. И все-таки ни один человек не властен вызвать у другого такую нестерпимую душевную боль, какую вызывает у нас предмет неодушевленный. Этот предмет – рояль.
Альбертина попросила меня записать те дни, когда она будет уезжать к подругам, и дала их адреса на тот случай, если она как-нибудь вечером будет мне нужна, – все ее подруги жили неподалеку. Таким образом, вокруг нее образовались естественные гирлянды, и, чтобы добраться до нее, надо было двигаться от девушки к девушке. Каюсь, от многих из них – я ее еще не любил – я получал на пляжах минутные наслаждения. Тогда мне казалось, что этих юных благожелательных подружек не так много. Но вот совсем недавно я вернулся к ним мыслью и вспомнил их имена. Я сосчитал, что за один этот сезон мне оказали непрочную благосклонность двенадцать. Но тут мне пришло на память еще одно имя – значит, тринадцать. Я остановился на этом числе с какой-то детской жестокостью. «Ах, Боже мой, – вдруг подумал я, – да ведь я же забыл первую, Альбертину!» Теперь ее уже нет, и теперь она оказалась четырнадцатой.
Возвращаюсь к своему рассказу: я записал имена и адреса девушек, у которых я не мог бы найти Альбертину в дни, когда ее не будет в Энкарвиле, однако я намеревался воспользоваться этими днями, чтобы навещать г-жу Вердюрен. Надо заметить, что желание, которое возбуждает в нас женщина, не всегда одинаково сильно. В иной вечер мы не можем обойтись без женщины, зато после, в течение месяца, а то и двух, мы о ней почти забываем думать. По закону перемежаемости, в изучение коего здесь не место углубляться, если бы после того, как мы чувствовали большую физическую слабость, мы увидели бы женщину, чей образ преследовал нас во время внезапного изнеможения, мы бы только поцеловали ее в лоб. С Альбертиной я виделся в те редкие вечера, когда я не мог без нее обойтись. Если у меня возникало желание увидеться с ней, когда она была далеко от Бальбека, гонцом служила мне уже не Франсуаза – я обращался с просьбой к лифтеру уйти из отеля пораньше и посылал его в Эгревиль, в Ла-Сонь, в Сен-Фрищу. Войдя ко мне в номер, он не затворял за собой дверь, хотя он «гнул спину» добросовестно; работа у него была тяжелая, с пяти часов утра он уже принимался за тщательную уборку, а вот заставить себя затворить дверь ему было трудно. И только когда ему указывали, что дверь не затворена, он возвращался и, делая над собой огромное усилие, слегка толкал ее. С присущей ему демократической гордостью, не проявляющейся в деятельности многих представителей свободных профессий – у адвокатов, писателей, врачей, – называющих своим «собратом» только адвоката, писателя или врача, он правильно употреблял выражение, которым пользуются в замкнутой среде, – например, в среде академиков, – по отношению к посыльному, всего лишь раз в три дня исполнявшему обязанности лифтера: «Я попрошу меня заменить моего коллегу». Гордость не мешала ему для повышения, как он говорил, «оклада жалованья» брать за труды – этим он заслужил ненависть Франсуазы: «С первого взгляда – ну, чисто ангел, а в иной день – ни дать ни взять тюремная крыса. Все они так в руку и смотрят». К этой категории людей она постоянно относила Евлалию и – увы! – (потом это послужило причиной многих бедствий) уже причислила Альбертину, потому что я при Франсуазе часто выпрашивал у мамы для моей небогатой подруги разные вещицы, безделушки, а Франсуаза считала это недопустимым только на том основании, что у г-жи Бонтан всего одна служанка. Лифтер, сняв то, что я назвал бы ливреей, но что он именовал мундиром, вскоре появился в соломенной шляпе, с тросточкой, стараясь придать изящество своей походке и держаться прямо, – этому его учила мать, внушая, что он не какой-нибудь там чернорабочий или посыльный. Подобно науке, благодаря книгам делающейся достоянием фабрично-заводского люда, который, уйдя с предприятий, перестает быть таковым, элегантность благодаря канотье и перчаткам становилась доступной лифтеру: перестав поднимать проживающих в отеле, он превращался, как молодой хирург, снявший халат, как вахмистр Сен-Лу, снявший военную форму, в настоящего господина. Он был человек не без самолюбия и не без способностей, способности же его проявлялись в том, что он ловко орудовал в клетке лифта, и она у него не застревала между этажами. Но говорил он неправильно. Я решил, что он честолюбив, так как о швейцаре, от которого он зависел, он говорил: «мой швейцар» – точно таким же тоном, каким сказал бы, выражаясь языком посыльного, «владелец особняка» в Париже про своего портье. В языке лифтера было любопытно вот что: он пятьдесят раз на дню слышал, как проживающие в отеле кричат: «Подъемник!», а он все-таки говорил: «приемник». Некоторые привычки лифтера очень меня раздражали: о чем бы я ему ни толковал, он перебивал меня, употребляя выражения вроде: «Ну еще бы!» или «Еще бы!», которые можно было понять так, что это, мол, всем давно известно или что он первый это открыл и обратил на это мое внимание. «Ну еще бы!» или «Еще бы!», произносимые чрезвычайно энергично, каждые две минуты срывались у него с языка в связи с тем, что ему никогда не пришло бы в голову, и это так бесило меня, что я тут же начинал доказывать нечто прямо противоположное, только чтобы посадить его в лужу. Однако, выслушав и это мое суждение, хотя его никак нельзя было увязать с предыдущим, он по-прежнему отвечал: «Ну еще бы!», «Еще бы!» – как будто эти его восклицания служили ответом на все. Я еле сдерживался, когда некоторые специальные термины, вполне уместные, если их употребляют в прямом значении, он употреблял в значении переносном, и только в переносном, что производило впечатление дешевого острословия, как, например, – в его устах, – выражение «нажать на педаль». Он никогда не пользовался им применительно к езде на велосипеде. Но если, идя куда-нибудь пешком, он, чтобы не опоздать, должен был прибавить шагу, то вместо того чтобы сказать, что он шел быстро, он говорил: «Можете себе представить, как я нажимал на педаль!» Лифтер был скорее небольшого роста, неуклюж, неказист. Но когда при нем заговаривали о каком-нибудь высоком, стройном, изящном молодом человеке, он всякий раз вставлял: «А, я его знаю, мы с ним одного роста». Однажды он должен был принести мне ответ, и я, услышав, что кто-то поднимается по лестнице, от нетерпения распахнул дверь из моего номера, но увидел посыльного, прекрасного, как Эндимион, с неправдоподобно безукоризненными чертами лица, – он шел по делу к неизвестной мне даме. Когда лифтер вернулся, я сказал ему, что, с нетерпением ожидая ответа, я решил, что это он поднимается по лестнице, но оказалось, что это посыльный из отеля «Нормандия». «А, да, я знаю, кто это, – ответил он, – там только один такой и есть – парень одного со мной роста. И лицом мы с ним до того похожи, что нас можно спутать или принять его за моего братишку». А еще лифтер любил делать вид, будто он все понимает с полуслова: только начнешь отдавать ему распоряжения, а он уже: «Да, да, да, да, да, я все прекрасно понял», и этот его тон – тон смышленого и сообразительного человека – первое время вводил меня в заблуждение; но чем ближе мы узнаем людей, тем больше они напоминают металл, погружаемый в какую-нибудь вредную смесь, и мало-помалу утрачивают свои достоинства (а иногда и недостатки). Однажды, перед тем, как начать разговор с лифтером, я обратил внимание на то, что он не затворил за собой дверь; я сделал ему замечание – я боялся, как бы нас не услышали; он соблаговолил исполнить мое желание и чуть-чуть притворил дверь: «Это я для вашего успокоения. На всем этаже нас только двое». Но тут по коридору прошел сперва один человек, потом другой, потом третий. Меня эта ходьба раздражала, во-первых, потому что я опасался, как бы нас не подслушали, а главное, потому, что, насколько я мог заметить, лифтера это ничуть не удивляло – для него это было в порядке вещей: «А, это наша горничная – она за чемоданами. Не волнуйтесь – это смотритель погреба за ключами. Нет, нет, ничего, можете говорить спокойно: это мой коллега пришел дежурить». Его объяснения, зачем эти люди проходят по коридору, не уменьшили моей боязни, что нас могут услышать, и наконец, после моего строгого приказания, он пошел к двери, но не для того, чтобы плотно прикрыть ее, – это было не по силам велосипедисту, который мечтал о мотоциклете, – но лишь слегка притянуть ее к себе: «Теперь все в порядке». Порядок воцарился до того безупречный, что к нам тут же ворвалась американка и, извинившись, что попала не в тот номер, поспешила удалиться. «Привезите ко мне эту девушку, – сказал я, сперва изо всех сил хлопнув дверью (на стук прибежал еще один посыльный, вообразивший, что у меня распахнулось окно). Запомните хорошенько: мадемуазель Альбертина Симоне. Я написал на конверте. Вы только скажите, что это от меня. Она с удовольствием приедет», – добавил я, чтобы подбодрить его и чтобы это было не так для меня унизительно. «Еще бы!» – «Да нет, что вы, далеко не всякий на ее месте поехал бы с удовольствием. Ехать сюда из Бернвиля очень неудобно». – «Я понимаю!» – «Скажите ей, чтобы она поехала с вами». – «Да, да, да, да, я все отлично понял», – ответил он с видом сметливого и догадливого человека, а между тем вид его уже не внушал мне доверия, так как я убедился, что произносит лифтер эти слова почти машинально и что за внешней его деловитостью скрывается полная неопределенность и бестолковость. «В котором часу вы вернетесь?» – «Да я недолго, – ответил лифтер, злоупотреблявший эллипсисом. – Это мне ничего не стоит. Как раз на днях нам запретили отлучаться: в отдельном кабинете был заказан завтрак на двадцать персон. А у меня как раз должен был быть перерыв. Вот я нынче вечером и отгуляю. Я туда на велосипеде съезжу. Так будет скорей». Он пришел через час и сказал: «Вы, наверно, заждались, а барышня-то со мной приехала. Она внизу». – «Благодарю вас! Консьерж не будет на меня сердиться?» – «Господин Поль? А почем он знает, куда это я? Никто ничего не скажет». В другой раз я отправил его с наставлением: «Привезите ее немедленно», а он, вернувшись, доложил мне с улыбкой: «Вы же знаете, что я ее не нашел. Ее там нет. А мне нельзя было задерживаться – я боялся, что и со мной обойдутся, как с моим коллегой: ему пришлось выступить из гостиницы». (Когда речь шла о том, чтобы поступить куда-нибудь на место, лифтер употреблял старинный оборот: «вступить в должность»; так, например, он говорил: «Я был бы не прочь вступить в должность на почту», поэтому, имея в виду увольнение, он для соответствия или чтобы мягче выразиться: а вдруг когда-нибудь придется сообщать о том, что прогнали его, или, – если он рассказывал о ком-то другом, – чтобы выразиться поделикатнее и поядовитее, он говорил: «Я слышал, что ему пришлось выступить».) Улыбался он не от злорадства, а от робости. Он надеялся, что шутливый тон уменьшит его провинность. А когда он говорил: «Вы же знаете, что я ее не нашел», то это не означало, что он уверен в моей осведомленности. Напротив, он не сомневался в том, что мне как раз ничего не известно, и это-то и наводило на него страх. Лифтер начинал с «вы знаете», чтобы не так мучиться, когда он вынужден будет сообщить мне о том, чего я еще не знал. Не нужно сердиться на тех, кто, провинившись перед нами, усмехается. Это не издевка, это боязнь прогневать нас. Те, кто смеется, должны вызывать у нас бесконечную жалость, нам следует обходиться с ними необычайно мягко. Как при ударе, на лице у лифтера выступил апоплексический румянец, этого мало; у него вдруг изменилась речь – она стала проще. В конце концов он объяснил мне, что Альбертины в Эгревиле нет, что вернется она только в девять часов, а что если она внезапно, то есть, в переводе с его языка, случайно, возвратится раньше, то ей передадут, и она приедет ко мне уж никак не позже часа ночи.
Однако еще не в этот вечер начала упрочиваться мучительная моя подозрительность. Все выяснилось значительно позднее, но уж если я об этом заговорил, то скажу тут же, что мою подозрительность вызвали слова Котара. В тот день Альбертина и ее подружки сговорились затащить меня в энкарвильское казино, но я бы, на свое счастье, не встретился с ними (я собирался к г-же Вердюрен, уже несколько раз звавшей меня к себе), если б мне не пришлось остановиться именно в Энкарвиле из-за неисправности в вагоне, с которым надо было повозиться. Расхаживая в ожидании, когда кончится починка, по платформе, я неожиданно столкнулся с доктором Котаром, приезжавшим в Энкарвиль к больному. Мне не хотелось с ним здороваться, потому что он не ответил ни на одно мое письмо. Но каждый человек бывает любезен по-своему. Котар не получил светского воспитания, зато он был полон благих намерений, о которых никто не догадывался, в которые даже не верили до тех пор, пока ему не представлялся случай осуществить их. Он извинился – мои письма он, конечно, получил; о том, что я здесь, он сообщил Вердюренам – им очень хотелось со мной повидаться, и он советовал мне к ним съездить. Сейчас он должен был опять сесть в пригородный поезд и поехать к ним ужинать, а меня хотел захватить с собой. У него оставалось время до отхода поезда, с починкой вагона возни было довольно много, и я, еще не зная, ехать мне к Вердюренам или не ехать, повел Котара в маленькое казино: это было одно из тех казино, которые показались мне такими тоскливыми в вечер первого моего приезда, а теперь оно полнилось гомоном девушек, за отсутствием кавалеров танцевавших друг с дружкой. Андре, скользя по паркету, направлялась ко мне, а я уже совсем было собрался ехать с Котаром к Вердюренам, как вдруг, охваченный страстным желанием остаться с Альбертиной, решительно отверг его предложение. Дело в том, что я услыхал ее смех. И этот ее смех был весь бледно-розовый, пахучий, точно впитавший в себя благоуханье каких-то душистых поверхностей, к которым он только что приникал и частицы которых, почти весомые, дразнящие, незримые, он, терпкий, чувственный, возбуждающий, как запах герани, словно разносил повсюду.
Одна из незнакомых мне девушек села за рояль, и Андре пригласила Альбертину на вальс. Мне было отрадно думать, что я останусь в маленьком казино с этими девушками; я обратил внимание Котара на то, как хорошо они танцуют. Но, во-первых, он смотрел на все с медицинской точки зрения, а во-вторых, по своей невоспитанности не считался с тем, что я знаком с девушками, хотя не мог не видеть, что я с ними поздоровался, и потому ответил мне так: «Да, но куда смотрят родители? Здесь девицы приобретают дурные привычки. Я своим дочерям ни за что не разрешил бы сюда ходить. Хорошенькие они, по крайней мере? Я не могу рассмотреть, какие у них лица. Вот, глядите, – продолжал Котар, показывая на Альбертину и Андре: те медленно кружились, прижимаясь друг к дружке, – я забыл пенсне и плохо вижу, но даже мне ясно, что они наверху блаженства. Мало кому известно, что женщины ощущают наслаждение главным образом грудью. Ну вот, смотрите: их груди прижимаются вплотную». В самом деле, до сих пор груди Андре и Альбертины ни на мгновенье не отрывались одна от другой. Не знаю, услышали они или угадали, что сказал Котар, но только вдруг, продолжая вальсировать, они отклонились одна от другой. Андре что-то сказала Альбертине, и Альбертина засмеялась тем же будоражащим, выразительным смехом, который я только что слышал. Но волнение, которое он вызвал во мне сейчас, отдалось болью в моей душе; этим смехом Альбертина словно хотела раскрыть Андре, дать ей почувствовать какой-то тайный сладострастный трепет. Он звучал, словно первые или последние аккорды некоего загадочного торжества. Я вышел с Котаром, рассеянно отвечая ему, но почти не думая о только что виденном мною. Объяснялось это не тем, что Котар отнюдь не принадлежал к числу интересных собеседников. Притом сейчас он стал выражать неудовольствие, так как мы с ним увидели не заметившего нас доктора дю Бульбона. Дю Бульбон рассчитывал пожить некоторое время по ту сторону Бальбекского залива, где у больных он был нарасхват. А Котар хоть и твердил постоянно, что во время отпуска он не лечит, а все-таки надеялся создать себе здесь избранный круг пациентов, между тем дю Бульбон мог этому помешать. Бальбекский лекарь, разумеется, не мог с ним тягаться. Это был очень добросовестный врач, но и только, врач, который все знал: стоило вам пожаловаться на легкий зуд, и он сейчас же прописывал вам сложный рецепт мази или примочки. Как выражалась на своем прелестном языке Мари Жинест, он умел «заговаривать» раны и язвы. Но он не был светилом. Правда, он однажды подгадил Котару. Решив занять кафедру терапии, Котар специализировался на самоотравлениях организма. Теория самоотравления организма – теория опасная: она разрешает аптекарям подновлять старые ярлыки, она доказывает, что все их старые снадобья, в отличие от таких же, но более позднего происхождения, отнюдь не ядовиты и будто бы даже помогают при самоотравлениях. Это реклама средств, вновь вошедших в моду; теперь редко когда на какой-нибудь этикетке можно обнаружить внизу слабый след предшествующей моды: каракули, удостоверяющие, что лекарство было подвергнуто тщательному обеззараживанию. Кроме того, теория самоотравления организма способствует успокоению больного: больной радуется, что его паралич – всего-навсего недомогание, вызванное самоотравлением организма. Случилось, однако ж, так, что когда в Бальбек на несколько дней прибыл великий князь, у него сильно распух глаз, и великий князь пригласил Котара – тот объяснил воспаление самоотравлением организма, прописал обезвреживающий режим и взял несколько сот франков (за меньшую сумму профессор утруждать бы себя не стал). Опухоль, однако, не опадала, великий князь обратился к заурядному бальбекскому лекарю, и лекарь через пять минут извлек из глаза соринку. На другой день все как рукой сняло. И все же более опасным соперником являлся для Котара один знаменитый психиатр. Это был румяный, жизнерадостный мужчина – жизнерадостный не только потому, что, постоянно имея дело с душевными болезнями, сам он на свое здоровье пожаловаться не мог, но и потому, что для успокоения больных он считал нужным смеяться громким смехом как при входе к ним, так равно и при уходе, что не мешало ему потом руками, как у атлета, помогать набрасывать на них смирительную рубашку. Когда вы с ним заговаривали о чем-нибудь в обществе – о политике или о литературе, – он выслушивал вас с внимательной благожелательностью, точно спрашивая: «Ну так что же?» – и сразу своего мнения не высказывал, как если бы его пригласили на консультацию. Но, сколько бы ни завидовал Котар его таланту, он не мог не считаться с тем, что в своей узкой области это специалист. Поэтому всю свою ярость он обрушивал на дю Бульбона. Я решил ехать домой и вскоре распрощался с другом Вердюренов, пообещав профессору как-нибудь съездить к ним.
То, что он сказал про Альбертину и Андре, нанесло мне глубокую рану, но мучиться я начал не сразу, как это бывает при отравлениях, которые дают себя знать по истечении известного срока.
В тот вечер, когда я посылал лифтера за Альбертиной, она, несмотря на его уверения, так и не явилась. Все обаяние женщины не столь сильно воспламеняет страсть, как некоторые фразы этой женщины, вроде следующей: «Нет, вечером я занята». Если мы находимся в кругу друзей, то эта фраза нас не задевает; весь вечер мы веселимся, женский образ не рисуется перед нами; он погружен в особый раствор; когда же мы приходим домой, то сразу обнаруживаем снимок, уже проявленный и очень ясный. Мы сознаем, что теперь мы бы уже не расстались с жизнью так легко, как накануне: мы и сейчас не боимся смерти, но самая мысль о разлуке нам представляется непереносимой.
Впрочем, хотя и не после часа ночи (об этом крайнем сроке мне сказал лифтер), а только после трех я уже не мучился, как прежде, от сознания, что в приходе Альбертины все меньше и меньше вероятности. Когда я окончательно убедился, что она не придет, я нашел в этом для себя полное успокоение, это меня освежило; проведенная мною ночь явилась для меня просто-напросто одной из многих ночей, когда мы с Альбертиной не виделись, – из этого я исходил. А затем уже мысль, что я увижу Альбертину завтра или еще как-нибудь, обрисовываясь над пустотой, с которой я уже примирился, становилась для меня особенно отрадной. Иной раз, в вечера ожидания, тоску вызывает лекарство, которое мы приняли. Томящийся в поисках источника своей тоски смотрит не туда – он думает, что не находит себе места из-за той, которая все не идет. Страсть в этом случае, подобно некоторым нервным болезням, распаляется неправильным объяснением причины острой боли. Однако пытаться давать правильное объяснение – по крайней мере, в области любовной страсти – бесполезно, ибо любовная страсть (чем бы она ни вызывалась) всегда обманчива.
На другой день я получил от Альбертины письмо, в котором она извещала меня, что только сейчас вернулась, что моя записка ее уже не застала, а что вечером она, с моего разрешения, приедет со мной повидаться, и в словах ее письма, как в тех, что она мне сказала однажды по телефону, я словно ощутил испытанное ею наслаждение, ощутил присутствие тех людей, которых она предпочла мне. Я вновь был охвачен желанием узнать, что она делала, охвачен болезненным любопытством – этим потаенным чувством любви, которое всегда с нами, и на одну минуту мне показалось, что оно привяжет меня к Альбертине, но оно ограничилось тем, что затрепетало, не трогаясь с места, и последние его отголоски затихли прежде, чем оно успело двинуться.
Во время моего первого приезда в Бальбек я – быть может, так же, как и Андре, – не разобрался в характере Альбертины. Я думал, что она легкомысленна, и не был уверен, смогут ли все наши мольбы удержать ее и не пустить на garden-party, заставить ее отказаться от прогулки на ослах, от пикника. Во время второго моего приезда я начал подозревать, что ее легкомыслие – личина, что garden-party – ширма, а может быть, и просто выдумка. В разных формах проявлялось одно и то же (я говорю только о том, что было мне видно сквозь стекло, особой прозрачностью не отличавшееся, а что происходило за стеклом на самом деле – этого я знать не мог). Альбертина, употребляя самые сильные выражения, объясняется в нежных чувствах ко мне. Потом смотрит на часы – ей надо ехать в Энфревиль к одной даме, будто бы принимающей гостей в пять часов ежедневно. Меня мучит подозрение, да к тому же еще нездоровится, и я прошу, я умоляю Альбертину побыть со мной. Нет, это невозможно (какое там, у нее в распоряжении всего пять минут), иначе эта не очень радушная, обидчивая и, как уверяет сама же Альбертина, ужасно скучная дама рассердится. «Но все-таки можно же и не ехать. – Нет, тетя учила меня, что вежливость – прежде всего. – Но ведь вы при мне так часто бывали невежливы! – Тут особые обстоятельства: дама на меня разозлится и навинтит тетю. А у нас с тетей и без того натянутые отношения. Тете хочется, чтобы я хоть раз съездила к ней. – Да ведь она принимает каждый день». Поняв, что «завралась», Альбертина выставляет другую причину: «Да, каждый день. Но сегодня я назначила у нее свидание моим приятельницам. Мне будет не так скучно. – Альбертина! Раз вы боитесь, как бы вам не было там скучновато и все-таки решаетесь оставить меня больного, несчастного, одного, значит, вы предпочитаете даму и приятельниц мне? – Что там будет скучно – это мне совершенно безразлично. Я ради приятельниц. Я привезу их домой в моей двуколке. Иначе им оттуда не выбраться». Я возразил Альбертине, что поезда из Энфревиля ходят до десяти вечера. «Это верно, но, понимаете, может быть, нас попросят остаться ужинать. Хозяйка очень гостеприимна. – А вы откажитесь. – Тетя на меня и за это рассердится. – Ну так поужинайте и вернитесь с десятичасовым. – Разве что так. – Ведь если ужинать в городе, то вы не успеете на свой поезд. А знаете что, Альбертина: все можно устроить очень просто. Я чувствую, что на воздухе мне будет лучше; раз вы боитесь обидеть даму, я вас провожу до Энфревиля. Не беспокойтесь: я не дойду до башни Елизаветы (вилла этой дамы), я не увижу ни дамы, ни приятельниц». Альбертина была ошеломлена. Голос у нее прервался. Она сказала, что от морских купаний ей не лучше. «Вам, может быть, не хочется, чтобы я вас провожал? – Как вы могли подумать! Вы же отлично знаете, что гулять с вами – это для меня самое большое удовольствие». Альбертина круто повернула. «Раз мы с вами отправимся на прогулку, – предложила она, – то не лучше ли пойти в другую сторону от Бальбека? Вместе бы поужинали. Как бы это было чудесно! Ведь там же гораздо красивее. От Энфревиля меня начинает тошнить, как, впрочем, и от всех этих так называемых „зеленых уголков“. – Да ведь приятельница вашей тети обидится, если вы к ней не приедете. – Ну так пусть разобидится. – Нет, нет, не надо обижать людей. – Да она и внимания-то не обратит, она принимает каждый день; приеду ли я завтра, послезавтра, через неделю, через две – это не имеет никакого значения. – А ваши приятельницы? – Ах, они меня столько раз надували! Теперь моя очередь. – Но там, куда вы меня зовете, после девяти поезда не ходят. – Ну и что же? До девяти – это замечательно! И вообще никогда не надо думать, на чем вы доберетесь до дому. Всегда подвернется тележка, велосипед, в крайнем случае – на своих на двоих. – Всегда подвернется! Экая вы шустрая, Альбертина! В стороне Энфревиля, где полустанки следуют один за другим, – да, там подвернется. Но в стороне… – там уж дело другое. – Даже и в той стороне. Ручаюсь, что привезу вас обратно целым и невредимым». Я догадывался, что Альбертина отказывается ради меня от чего-то такого, о чем у нее уже был уговор и что она от меня скрывала, а еще я догадывался, что кто-то будет чувствовать себя таким же обездоленным, каким чувствовал себя я. Убедившись, что ее желание неисполнимо, раз я буду провожать ее, она передумала. Она знала, что все еще можно будет поправить. Как у всех женщин, которые ведут сложную жизнь, у нее была точка никогда не ослабевающей опоры, подозрительность в сочетании с ревностью. Умышленно она их, разумеется, не вызывала, напротив. Но влюбленные всегда настороже, они во всем чуют ложь. Альбертина была не лучше других – она знала по опыту (не догадываясь, что этим она обязана ревности), что тот, кого она в один из вечеров обманула, безусловно вернется к ней. Незнакомец, к которому она не явится на свидание из-за меня, будет страдать, но от этого он только еще сильнее привяжется к ней (Альбертине была неясна только причина) и, чтобы не страдать, придет к ней сам – так поступил бы на его месте и я. Но у меня не было желания делать больно ей, утомлять себя, становиться на страшный путь розысков, на путь многообразного, нескончаемого надзора. «Нет, Альбертина, я не хочу портить вам удовольствие, поезжайте к вашей энфревильской даме или даже к тому, кто скрывается под этим псевдонимом, – мне это безразлично. Но я не пойду с вами по одной-единственной причине: вам этого не хочется, прогулка, которую вы совершили бы со мной, – не та, о которой вы мечтали, и вот доказательство: вы раз пять, если не больше, сами себе противоречили – и даже не замечали». Бедная Альбертина, вообразив, что противоречия, которых она не заметила, имеют особую важность, испугалась. Она точно не помнила, что именно она налгала. «Очень может быть, что я себе противоречила. От морского воздуха у меня в голове все перепуталось. Я сплошь да рядом называю не те фамилии». И вот тут (мне было ясно, что она не собирается тратить много ласковых слов, чтобы меня разубедить), как только я выслушал ее признание в том, о чем я лишь смутно догадывался, меня опять словно ранило. «Ну что ж, так – так так, я ухожу, – сказала она трагическим тоном, но не удержалась – посмотрела на часы, чтобы удостовериться, не опоздала ли она в другое место: ведь я же освободил ее от необходимости провести вечер со мною. – Вы очень злой. Я все меняю, чтобы провести с вами славный вечерок, а вы не хотите, да еще утверждаете, что я лгу. Вы никогда еще не были со мной таким жестоким. Море будет мне могилой. Я вас больше не увижу. (При этих словах сердце у меня забилось, хотя я был уверен, что она придет ко мне завтра же, и так оно и оказалось.) Я утоплюсь, я брошусь в воду. – Как Сафо. – Опять вы меня оскорбляете: вы берете под сомнение не только мои слова, но и мои поступки. – Да нет же, деточка, у меня не было никакой задней мысли, клянусь вам, ведь вам известно, что Сафо кинулась в море. – Нет, нет, я вышла у вас из доверия». На часах было без двадцати; Альбертина, боясь сорвать встречу, второпях еле со мной простилась (надо отдать ей справедливость, она за это передо мной извинилась, придя ко мне на другой день – вернее всего, то лицо на другой день было занято) и вылетела с отчаянным криком: «Прощайте навсегда!» И, быть может, она действительно была в отчаянии. Яснее меня сознавая, что она сейчас делает, Альбертина, относившаяся к себе строже и вместе с тем снисходительнее, чем я к ней, все-таки, быть может, сомневалась: приму ли я ее после такого расставания? А ведь она, как я себе представляю, была ко мне привязана – и так крепко, что другое лицо ревновало ее сильнее, чем я.
Несколько дней спустя, когда мы с ней были в танцевальном зале бальбекского казино, туда вошли родная и двоюродная сестры Блока, обе очень похорошевшие за последнее время, но из-за моих подружек я перестал с ними здороваться, потому что младшая (сестра двоюродная) жила с актрисой, с которой она познакомилась во время первого моего приезда в Бальбек, и это ни для кого не являлось тайной. Андре, услышав намек, сделанный кем-то вполголоса, сказала мне: «Мы с Альбертиной на этот счет сходимся – мерзее ничего быть не может». Альбертина, сидевшая рядом со мной на диванчике и беседовавшая, повернулась спиной к девицам предосудительного поведения. И все же я заметил, что до того, как сделать такое движение, в ту самую минуту, когда вошли мадемуазель Блок и ее сестра, взгляд моей подружки внезапно приобрел напряженную сосредоточенность, и эта сосредоточенность придавала лицу бедовой девчонки серьезное, даже многозначительное выражение, а затем сменилась грустью. Впрочем, Альбертина сейчас же перевела глаза на меня, но их взгляд оставался все таким же до странности неподвижным и задумчивым. мадемуазель Блок и ее сестра громко хохотали, выкрикивали что-то не совсем приличное и наконец ушли, и тут я спросил Альбертину, не эта ли маленькая блондинка (подруга актрисы) вчера получила приз на корсо. «Не знаю, – ответила Альбертина, – а разве одна из них блондинка? Откровенно говоря, они меня не очень занимают, я их не рассматривала. Разве одна из них блондинка?» – обратившись к трем своим подругам, безучастным тоном спросила она. Речь шла о девицах, которых Альбертина ежедневно встречала на набережной, а потому в этой поразительной ее неосведомленности было что-то едва ли не притворное. «Они, по-моему, тоже не очень внимательно нас рассматривали», – сказал я Альбертине, быть может, руководимый не осознанным мною желанием утешить ее, – если она любит женщин, – указав ей на то, что она не обратила на себя их внимания, и на то, что вообще даже у наиболее развращенных не принято проявлять интерес к незнакомым девушкам. «Они нас не рассматривали? – подхватила Альбертина, не подумав. – Да они только этим и занимались». «Вы-то почем знаете? – спросил я. – Вы же к ним повернулись спиной». «А это что?» – возразила она, показывая на прямо против нас вделанное в стену большое зеркало, которое я не заметил, но от которого, как это я понял только теперь, моя подружка, разговаривая со мной, ни на мгновенье не отрывала своих красивых озабоченных глаз.
С того дня, когда Котар вошел со мной в маленькое энкарвильское казино, я, хотя и не разделяя его мнения, по-иному стал смотреть на Альбертину; один вид ее возбуждал во мне злобу. Я и сам изменился – в той мере, в какой она теперь представлялась мне не прежней. Она уже не вызывала во мне добрых чувств; ей в глаза, да и за глаза, если только я был уверен, что мои слова будут ей переданы, я говорил о ней крайне оскорбительные вещи. Но порой мое отношение к ней изменялось к лучшему. Однажды я узнал, что Альбертина и Андре получили приглашение от Эльстира. Будучи убежден, что они приняли приглашение в расчете на то, что по дороге домой им, словно пансионеркам, удастся порезвиться, поиграть в особ предосудительного поведения и, не признаваясь в этом друг дружке, испытать наслаждение, недоступное девственницам, – наслаждение, при одной мысли о котором у меня больно сжималось сердце, – я без предупреждения, чтобы смутить их и лишить Альбертину удовольствия, которое она предвкушала, явился не приглашенный к Эльстиру. Но застал я у него только Андре. Альбертина решила пойти к нему в другой день вместе с теткой. Тут я подумал, что Котар, скорее всего, ошибся; приятное чувство, появившееся у меня, когда я увидел Андре одну, потом еще оставалось в моей душе и смягчало неприязнь к Альбертине. Но продолжалось это столько же, сколько длится временное улучшение в состоянии слабых здоровьем, хрупких людей, которые снова заболевают от малейшего пустяка. Альбертина затевает с Андре игры, далеко не заходящие, но, пожалуй, не совсем невинные; это подозрение мучило меня, и в конце концов я его от себя гнал. Как только я излечивался от него, оно возрождалось в другой форме. Я видел, как Андре со свойственной ей грацией, ластясь к Альбертине, кладет ей голову на плечо и, полузакрыв глаза, целует ее в шею; или они переглядывались; или кто-нибудь между прочим сообщал, что видел, как они вдвоем шли купаться, – все эти мелочи обычно носятся в воздухе, и большинство людей на протяжении целого дня впитывает их без ущерба для здоровья и не портя собой настроение, но человек мнительный от них заболевает, и для него опять начинается полоса страданий. Иной раз я, и не видя Альбертины, ничего о ней не слыша, вдруг вспоминал позу, в какой она сидела рядом с Жизелью, – позу, которая тогда мне казалась невинной; теперь этого было достаточно, чтобы нарушить обретенное мною спокойствие; более того: теперь я испытывал потребность в отравленном воздухе, я, как выразился бы Котар, сам себе впрыскивал яд. В такие минуты я перебирал в памяти все, что мне бывало известно о любви Свана к Одетте, о том, что Свана вечно обманывали. В сущности, если вдуматься, гипотеза, с помощью которой я исподволь составил себе полное представление о характере Альбертины и под влиянием которой я строил мучительные для меня предположения о каждом моменте ее жизни, так как прослеживать эту жизнь шаг за шагом у меня не было возможности, – моя гипотеза представляла собой не что иное, как воспоминание, как навязчивую идею о характере г-жи Сван, каким мне его изображали. Рассказы о нем способствовали тому, что теперь я фантазировал об Альбертине: будто она нехорошая девушка, будто она так же блудлива и так же ловко умеет проводить за нос, как старая потаскушка, и представлял себе, сколько бы мне пришлось из-за нее выстрадать, если б я ее полюбил.
Однажды, когда мы все собрались на набережной около Гранд-отеля, я наговорил Альбертине много обидного и грубого, а Розамунда сказала: «Как же вы все-таки к ней изменились! Раньше все – для нее, ее слово – закон, а теперь ее можно выбросить, как ненужную тряпку!» Чтобы еще резче подчеркнуть мое нерасположение к Альбертине, я намеревался осыпать ласковыми словами Андре, ибо я рассуждал так: если Андре и предается тому же самому пороку, что и Альбертина, все-таки она заслуживает большего снисхождения из-за своей болезненности и неврастеничности, но в эту минуту на перпендикулярной к набережной улице, на углу которой мы стояли, показалась коляска маркизы де Говожо, запряженная двумя лошадьми, трусившими рысцой. Председатель суда направился было к нам, но при виде коляски тут же отпрянул, чтобы не подумали, будто он водит с нами компанию; затем, решив, что маркиза может его заметить, отвесил ей почтительнейший поклон. Но коляска покатила не по Морской улице, как этого можно было скорей всего ожидать, а скрылась во дворе отеля. Минут через десять запыхавшийся лифтер подбежал ко мне и доложил: «Маркиза де Гожомо приехала, чтобы вы ее повидали. Я поднимался к вам в номер, искал в читальне – нигде не нашел. По счастью, мне пришло в голову поглядеть на пляже». Только успел он кончить свой рассказ, как я увидел, что ко мне направляется вместе с невесткой и каким-то в высшей степени церемонным господином маркиза, вероятно, приехавшая сюда после утреннего приема или «чашки чаю» где-нибудь поблизости, согнувшаяся не столько под бременем лет, сколько под тяжестью множества предметов роскоши, которыми она была обвешана, ибо маркиза держалась того мнения, что учтивее по отношению к знатным и приличнее ее званию нацепить на себя как можно больше всяких побрякушек, чтобы все видели, что она «разодета в пух и прах». В сущности, именно «высадки» семейства Говожо в отеле так боялась моя бабушка, скрывавшая от Леграндена, что мы собираемся в Бальбек. Мама тогда посмеивалась над ее страхами ввиду этого могущего совершиться события. И вот оно все-таки наконец произошло, но по-иному и без участия Леграндена. «Мне можно остаться? Я вам не помешаю? – спросила меня Альбертина (на глазах у нее все еще блестели вызванные моими резкостями слезы; я сделал вид, что не заметил их, но в глубине души обрадовался). – Мне надо вам кое-что сказать». На парик маркизы де Говожо была кое-как надета шляпа с перьями, над которыми возвышалась сапфировая булавка, словно знак отличия, который носить надо, но которого вполне достаточно, который все равно куда поместить, изящество которого относительно, неподвижность – не обязательна. Несмотря на жару, почтенная дама была в горностаевой пелерине, надетой поверх черной накидки, похожей на далматику, – словом, одета она была не в соответствии с температурой воздуха и с временем года, а с характером церемонии. На груди у маркизы де Говожо висел на цепочке, точно наперсный крест, знак баронского достоинства. Незнакомый господин оказался знаменитым парижским адвокатом, дворянином по происхождению – он приехал на три дня в гости к Говожо. Он был из числа людей, которые в силу того, что у них накопился большой профессиональный опыт, начинают относиться к своей профессии с легким пренебрежением и от которых можно услышать, например, такие слова: «Я сознаю, что защищаю хорошо, но потому-то мне и неинтересно защищать», или: «Мне уже неинтересно делать операции; я знаю, что я их делаю хорошо». Люди умные, в своем роде артисты, они отдают себе отчет, что их опытность, подкрепляемая шумным успехом, пронизана лучами ума, артистичности, которой у них не отнимают даже собратья и которой они обязаны, хотя и не тонким, вкусом и взыскательностью. Они увлекаются живописью не великого, но все же очень незаурядного художника и на покупку его картин тратят немалую толику своих доходов. Друг Говожо, человек, кстати сказать, очень приятный, пристрастился к живописи Ле Сиданера. Он любил книги, но только не тех писателей, у кого была рука настоящего мастера, а тех, кто набил себе руку. У этого дилетанта был только один неприятный недостаток: он постоянно употреблял избитые выражения, например: «подавляющее большинство», – подобные выражения придавали его речам какую-то особую многозначительность, а иногда – недоговоренность. Маркиза де Говожо сказала мне, что она обещала Роберу де Сен-Лу навестить меня и сегодня, воспользовавшись тем, что ее друзья устраивали утренний прием невдалеке от Бальбека, прямо оттуда заехала ко мне. «Вы знаете, что скоро он должен на несколько дней сюда приехать? Его дядя Шарлю отдыхает здесь у своей родственницы, герцогини Люксембургской, де Сен-Лу повидается с теткой, а заодно заедет в свой полк, – там его по-прежнему очень любят и уважают. У нас часто бывают офицеры, и они все как один его превозносят. Пожалуйста, доставьте нам удовольствие: приезжайте к нам оба в Фетерн». Я познакомил маркизу с Альбертиной и с ее подружками. Маркиза де Говожо представила нас своей невестке. Невестка всегда была холодна с жившими поблизости от Фетерна дворянчиками, у которых ей поневоле приходилось бывать, всегда была крайне сдержанна из боязни, как бы не уронить себя, но тут, здороваясь со мной, она ласково улыбнулась, успокоенная и обрадованная тем, что видит перед собой друга Робера де Сен-Лу, а Сен-Лу, у которого было больше светской хитрости, чем он это показывал, уверил ее, будто бы я очень близок с Германтами. Она знала две совершенно разные формы проявления вежливости, и этим она отличалась от своей свекрови. Если бы меня познакомил с ней ее брат Легранден, то по отношению ко мне она в лучшем случае проявила бы первую, нестерпимую форму. Но для друга Германтов она не напасалась улыбок. Самым удобным помещением для приема гостей была в отеле читальня, где прежде мне было так страшно и куда теперь я входил десять раз на дню и откуда выходил, когда хотел, чувствуя себя полным хозяином, подобно тем не очень опасным сумасшедшим, которые так давно находятся в лечебнице, что доктор стал доверять им ключ. Итак, я предложил маркизе де Говожо пройти в читальню. В читальне я теперь уже не робел, никакой прелести она для меня уже не представляла, – ведь лица предметов меняются в наших глазах, как лица человеческие, – а потому я без малейшего волнения предложил маркизе туда пройти. Но маркиза предпочла побыть на свежем воздухе, и мы сели на террасе отеля. Здесь я обнаружил книгу г-жи де Севинье, которую мама впопыхах забыла, спасаясь бегством от моих гостей. Не меньше бабушки опасаясь нашествия посторонних, она из боязни, что ей не удастся вырваться, если ее окружат, убегала сломя голову, и мы с отцом всегда над нею подшучивали. У маркизы де Говожо в той же руке, в которой она держала зонтик, были вышитые мешочки, корзиночка, расшитый золотом кошелек с гранатового цвета шнурочками и кружевной носовой платок. Я бы на ее месте поспешил сложить все на стул, но я сознавал, что просить ее расстаться с этими украшениями, придававшими особую пышность архиерейскому объезду ее епархии, ее светскому пастырству – и неприлично и бесполезно. Мы смотрели на спокойное море, над которым белыми венчиками в одиночку летали чайки. Опустившись до «среднего регистра», до которого нас низводит светский разговор, а равно и желание произвести выгодное впечатление, – произвести не с помощью наших истинных достоинств, нам самим неизвестных, а с помощью качеств, которые, как нам представляется, должны ценить в нас те, кто ведет с нами беседу, – я невольно заговорил с г-жой де Говожо в стиле ее брата. «В их неподвижности и белизне есть что-то от кувшинок», – сказал я про чаек. Действительно, чайки казались несдвигающимися метами для волн, а подбрасывавшие их волны, приближаясь к ним, по контрасту, вдохновленные стремлением к чему-то, как будто оживали. Говожо-старшая восхищалась чудным видом на море у нас в Бальбеке и завидовала мне – в Ла Распельер (где она, кстати сказать, в этом году не жила) она видела море лишь издали. У нее были две особенности, связанные с ее восторженным отношением к искусствам (наиболее восторженным – к музыке) и с тем, что во рту у маркизы недоставало многих зубов. Стоило ей заговорить об эстетике – и у нее, как у животных в пору течки, начиналась гиперсекреция слюнных желез: в углах беззубого рта у почтенного возраста дамы с чуть заметной растительностью над верхней губой появлялись капли, которым здесь было не место. Она их сейчас же проглатывала с глубоким вздохом, точно переводя дыхание. Если речь шла о какой-нибудь дивной музыке, она в упоении поднимала руки и произносила общие фразы, старательно жуя губами, а в случае надобности проводя звук через нос. До сих пор мне и в голову не приходило, что с пошлого бальбекского пляжа действительно открывается «чудный вид на море», но самые обыкновенные слова маркизы де Говожо изменили мое отношение к этому пейзажу. А вот, – маркизе я об этом сказал, – о бесподобной картине, открывавшейся взору из стоявшей на вершине холма Ла Распельер, из ее большой гостиной с двумя каминами, одна вереница окон которой выходила на море до Бальбека, сквозившее в самом конце сада, в листве, а другая вереница – на долину, я со всех сторон слышал хвалебные отзывы. «Благодарю вас! Как это хорошо сказано: море, сквозящее в листве! Вид и правда чарующий, похоже на… веер». По глубокому вздоху, необходимому для того чтобы удержать слюну и осушить усы, я понял, что комплимент был искренний. А маркиза, урожденная Легранден, хранила холодно-презрительное выражение, однако вызывали у нее презрение не мои слова, а слова ее свекрови. Она относилась пренебрежительно к ее складу ума, а к пренебрежению еще примешивалась досада на то, что маркиза любезна со всеми, – она боялась, что из-за этого у людей сложится о семействе Говожо недостаточно высокое мнение. «А какое красивое название! – продолжал я. – Меня всегда интересует происхождение названий». «Происхождение этого названия я могу вам пояснить, – ласково сказала почтенная дама. – Это родовое имение моей бабушки Арашпель; род Арашпель не знатный – это просто хороший и очень древний провинциальный род». – «То есть как не знатный? – недовольным тоном перебила ее невестка. – В Байё, в соборе, изображение его герба занимает все окно, а фамильная усыпальница находится в главной церкви в Авранше. Если у вас возбуждают любопытство эти старинные названия, – продолжала она, – то вы опоздали на год. Невзирая на большие затруднения, связанные с переводом из одной епархии в другую, мы добились перевода в приход Крикто священника из того края, где у меня есть поместья, – это очень далеко отсюда, – из Комбре: там добрый пастырь стал неврастеником. К сожалению, морской воздух людям в таких преклонных летах, как он, не помогает: он стал еще большим неврастеником и вернулся в Комбре. Когда он был нашим соседом, ему доставляло удовольствие изучать древние хартии, и в конце концов он написал небезлюбопытную брошюрку о местных названиях. Понемногу он вошел во вкус – говорят, остаток жизни он посвящает большой работе о Комбре и его окрестностях. Я пришлю вам его брошюру об окрестностях Фетерна. Это в полном смысле слова труд бенедиктинца. Вы там найдете много интересного о нашей старой Распельер, которую моя свекровь недооценивает». – «Как бы то ни было, в этом году Ла Распельер – не наша, она мне не принадлежит, – вмешалась Говожо-старшая. – Но у меня такое впечатление, что вы по натуре художник; вы должны были бы рисовать, а мне было бы так приятно показать вам Фетерн – он гораздо лучше Ла Распельер!» С тех пор как Говожо сдали это свое владение Вердюренам, его господствующее местоположение внезапно утратило для них то, что в течение многих лет они особенно в нем ценили, – утратило свое преимущество перед другими окрестными владениями, заключавшееся в том, что оттуда открывался вид и на море и на долину, и вместе с тем столь же внезапно – и с большим опозданием – раскрыло им глаза на неудобство, состоявшее в том, что для того чтобы приехать или уехать, всякий раз надо было подниматься или спускаться. Словом, вернее всего, маркиза де Говожо сдала Ла Распельер не столько из финансовых соображений, сколько потому, что ей было жаль лошадей. Она говорила, в каком она восторге от того, что в Фетерне море у нее всегда перед глазами, а между тем до этого в течение многих лет она проводила два месяца в Ла Распельер и видела море только сверху, как бы в панораме. «В мои-то годы я только теперь начинаю открывать для себя море, – говорила маркиза, – и как же я им наслаждаюсь! Это для меня такая радость! Я согласилась бы сдать Ла Распельер за бесценок – лишь бы из-за этого мне пришлось жить в Фетерне».
«Поговорим о чем-нибудь более интересном, – сказала сестра Леграндена, – она называла старую маркизу „мама“, но с годами тон ее с ней становился все более дерзким. – Вот вы упомянули кувшинки. Вы, конечно, знаете кувшинки Клода Моне? Это гениально. Эта картина особенно близка моей душе потому, что около Комбре, того городка, в окрестностях которого, как я вам говорила, находятся мои поместья…» – Однако в тему Комбре она сочла за благо не углубляться. – «Ах, это, наверно, из той серии пейзажей, о которой нам рассказывал Эльстир, величайший из современных художников!» – воскликнула до сих пор не проронившая ни слова Альбертина. «Сразу видно, что вы любите искусство!» – воскликнула маркиза де Говожо и с глубоким вздохом проглотила слюну. «Простите, но я предпочитаю Ле Сиданера, – улыбаясь, с видом знатока обратился к Альбертине адвокат. Но так как в былое время ему самому нравились или же он знал, что нравятся другим „смелые приемы“ Эльстира, то он добавил: – Эльстир – художник одаренный, в свое время он был даже передовым, но потом – не знаю, почему – дальше не пошел и погубил свой талант». Говожо-невестка присоединилась к мнению адвоката об Эльстире, но, очень огорчив своего гостя, поставила рядом с Ле Сиданером Моне. О Говожо-младшей нельзя было сказать, что она глупа, но род ее ума, который она то и дело выставляла напоказ, был мне глубоко чужд. Между тем солнце садилось, чайки были теперь желтые, как кувшинки на другом полотне из той же серии Моне. Я сказал, что знаю эту серию, и (по-прежнему подражая манере говорить, характерной для ее брата, чье имя я все еще не решался назвать) высказал сожаление, что ее не было здесь вчера, так как в этот час она могла бы полюбоваться освещением, как на картинах Пуссена. Если бы какой-нибудь захудалый нормандский дворянин, который не был бы знаком с Германтами, сказал г-же Легранден-Говожо, что ей надо было приехать вчера, она, вне всякого сомнения, приняла бы вид оскорбленной гордости. Я же мог бы себе позволить гораздо большую фамильярность, а она все-таки являла бы собой восхитительное олицетворение ласковой кротости: в этот безоблачный жаркий вечер я мог безвозбранно собирать мед с того большущего медового пирога, каким г-жа Говожо-младшая бывала редко и который на сей раз заменил печенье, которое я забыл предложить гостям. Однако имя Пуссена, не оказав влияния на любезность светской женщины, вызвало решительные возражения у любительницы искусства. Услышав это имя, она в шесть приемов, почти без передышек, прищелкивая языком, как это делают, чтобы выразить ребенку возмущение тем, что он валяет дурака и чтобы он больше его не валял, проговорила: «Ради Бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он – мазилка, да еще скучнейший из мазилок. Делайте со мной что хотите, но я не могу назвать это живописью. Моне, Дега, Мане – это художники! Но вот что любопытно, – продолжала она, вперив пытливый, восхищенный взор в невидимую даль, где перед ней маячила ее мысль, – вот что любопытно: прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане, – как можно его не обожать? – но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!» Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне. В том, что она изливала свои восторги именно мне, не заключалось для меня ничего особенно лестного, так как даже в обществе самой ограниченной провинциалки она уже через пять минут ощущала потребность высказать свои взгляды. Если какая-нибудь важная дама из Авранша, не отличавшая Моцарта от Вагнера, говорила в присутствии маркизы де Говожо: «За то время, что вы прожили в Париже, там не было никаких интересных новинок; мы только один раз пошли в Комическую оперу, смотрели „Пелеаса и Мелисандру“ – это ужасно» – маркиза кипела, ей хотелось крикнуть: «Вы не правы, это маленький шедевр», ей хотелось «сразиться». Может быть, эту комбрейскую привычку она переняла у сестер моей бабушки, которые называли это: «биться за правое дело» и которые любили ужины, когда, как это становилось известно за неделю, им предстояло защищать своих богов от филистеров. Маркиза де Говожо любила «разгонять кровь», «грызясь» из-за искусства, как иные грызутся из-за политики. Она вступалась за Дебюсси, как вступилась бы за свою хорошую знакомую, которую обвиняли бы в безнравственности. А между тем не могла же она не сознавать, что, сказав: «Да нет, это маленький шедевр», она у человека, которого ставила на место, была не в силах сразу поднять его художественное восприятие на такую высоту, где они тут же заговорили бы на одном языке и где всякие споры между ними прекратились бы мигом. «Надо будет спросить у Ле Сиданера, какого он мнения о Пуссене, – обратившись ко мне, сказал адвокат. – Он скрытник, молчун, но я его все-таки выпотрошу».
«А кроме того, – продолжала маркиза де Говожо, – я терпеть не могу закаты – это романтика, опера. Потому-то я и ненавижу дом моей свекрови с его южными растениями. Вот вы посмотрите – это что-то вроде парка в Монте-Карло. Потому-то мне больше нравится ваше побережье. Оно печальнее, естественнее; тут есть дорожка, откуда моря не видно. В дождливые дни тут только слякоть, но это целый мир. Это как в Венеции: я не выношу Канале гранде и вместе с тем не знаю ничего более трогательного, чем ее улочки. Все дело в атмосфере». – «Но ведь, – начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы де Говожо – это довести до ее сведения, что он опять в моде, – Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода». – «А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, – сказала маркиза де Говожо, – я могу судить только о луврских, и они ужасны». – «А Дега в полном восторге и от них». «Надо еще раз посмотреть. Я их позабыла», – после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на сей раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться.
Удовольствовавшись тем, что она начала отходить от своих прежних взглядов, – а это было действительно начало пересмотра, потому что она хотя пока и не восхищалась картинами Пуссена, а все-таки откладывала приговор до вторичного обсуждения, – я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой, и, обратившись к ее свекрови, сказал о том, как много я слышал о дивных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила, точно о садике при доме священника, о саде за ее домом, куда она по утрам прямо из комнаты выходит в капоте кормить павлинов, собирать снесенные на ночь яйца и рвать цинии и розы, которые, выстроившись потом на дороге обеденного стола, образовывали бордюр вокруг жаркого или взбитых яиц и напоминали ей аллеи. «Это верно, роз у нас много, – подтвердила она, – наш розарий даже слишком близко от дома, у меня от этого голова болит. Гораздо приятнее на террасе в Ла Распельер: запах роз туда издали доносит ветер, и поэтому там аромат не такой одуряющий». Я обратился к невестке. «Совсем как в „Пелеасе“, – зная ее пристрастие к модернизму, заметил я, – там ведь тоже запах роз долетает до террасы. Им пропитана и партитура: у меня hay fever и rose fever, и когда начиналась эта сцена, я каждый раз начинал чихать».
– «Пелеас» – это такая прелесть! Я им просто брежу! – воскликнула Говожо-младшая. Приближаясь ко мне и делая движения, какие делала бы заигрывающая со мной дикарка, шевеля пальцами так, словно исполняла пиццикато, она начала напевать, как ей, видимо, казалось, из сцены прощания Пелеаса, и все это – с яростным упорством, как будто ей было чрезвычайно важно напомнить мне именно сейчас эту сцену или, точнее, показать мне, что она ее помнит. – По-моему, это еще лучше «Парсифаля», – добавила она, – в «Парсифале», даже в самых красивых местах, возникает гало мелодических фраз, а коль скоро мелодических, значит, слабых». «Я знаю, что вы замечательная пианистка, – обратился я к Говожо-старшей. – Мне бы очень хотелось вас послушать». Чтобы не принимать участия в беседе, Легранден-Говожо смотрела на море. Будучи уверена в том, что ее свекровь равнодушна к музыке, она сводила ее блестящий талант, который признавали все и который отрицала только она одна, к голой технике, никого не способной затронуть. Правда, у единственной оставшейся в живых ученицы Шопена были основания утверждать, что манера исполнения учителя и то «чувство», с каким он играл, передались через нее только маркизе де Говожо, но сравнение чьей-либо игры с игрою Шопена отнюдь не являлось комплиментом в глазах сестры Леграндена, никого так не презиравшей, как польского композитора. «Ах, они улетают!» – воскликнула Альбертина, показывая на чаек, – сбросив на мгновение цветочную свою личину, они все вместе поднимались к солнцу. «Гигантские крылья мешают им ходить по земле», – путая чаек с альбатросами, изрекла Говожо-младшая. – «Я их очень люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, – сказала Альбертина. – От них пахнет морем, даже в камнях мостовой им чуется морской запах». «Так вы были в Голландии, вы познакомились с Вермеером?» – спросила ее с высоты своего величия Говожо-младшая таким тоном, как если бы задала вопрос: «Вы познакомились с Германтами?», – дело в том, что снобизм, меняя объекты, не меняет интонации. Альбертина ответила, что не познакомилась, – она думала, что речь идет о живом человеке. Но это прошло незамеченным. «Мне было бы очень приятно поиграть вам, – сказала мне маркиза де Говожо. – Но, знаете, я ведь играю только такие вещи, которые для вашего поколения уже не представляют интереса. Я воспитывалась на Шопене», – добавила она, понизив голос: она боялась невестки; насколько ей было известно, Легранден-Говожо считала, что произведения Шопена – это не музыка, а следовательно, играть Шопена хорошо или плохо – это были для нее выражения бессмысленные. Она отдавала должное только мастерству свекрови, ее виртуозности. «Никто не заставит меня признать ее музыкантшей», – заключала свои суждения о ней Легранден-Говожо. Она мнила себя «передовой»; по ее собственному выражению, «все было для нее недостаточно левым» (правда, лишь в области искусства), она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси – это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой. Она не понимала, что хотя Дебюсси не вполне свободен от влияния Вагнера, в чем она сама убедилась несколько лет спустя, – ведь мы же, стремясь окончательно высвободиться из-под влияния того, над кем только что одержали победу, всегда пользуемся трофейным оружием, – а все-таки после того, как публика пресытилась произведениями, чересчур многосмысленными, произведениями, в которых выражено все, Дебюсси начал стараться удовлетворить иную потребность. Само собой разумеется, теория сейчас же подводила основание под новое веяние, – так в политике возникают теории, оправдывающие законы против конгрегации, войны на Востоке (противоестественное воспитание, желтая опасность и т. д., и т. д.). Начали говорить о том, что стремительной эпохе нужно быстрое искусство – это ничем не отличалось от утверждений, что будущая война больше двух недель не продлится или что из-за железных дорог придут в запустение захолустные уголки, которые так милы дилижансам, но что потом, благодаря автомобилю, они все-таки будут в почете. Рекомендовалось не утомлять внимание слушателя, как будто мы не обладаем разными видами внимания и как будто расшевелить наиболее возвышенные виды не зависит всецело от артиста! Ведь те, кто начинает зевать от скуки, прочтя десять строк посредственной статьи, каждый год ездят в Байрейт, чтобы послушать «Тетралогию». Однако неминуемо должна была начаться и такая полоса, когда, в течение некоторого времени, о Дебюсси говорили, что он не выше Масcне, а что перескакивание с верхов на низы у Мелисанды – это такая же дешевка, как в «Манон». Ведь теории и школы – те же микробы или кровяные шарики: пожирают одна другую, и от этого зависит непрерывность бытия. Но тогда это время еще не настало.
На бирже повышение курса выгодно для ряда ценных бумаг, – вот так и некоторым авторам, прежде бывшим не в чести, новое веяние пошло на пользу: кое-кто из них действительно не заслуживал презрительного к себе отношения, а благодаря другим, единственно потому, что раньше их презирали, теперь, расхваливая их, можно было прослыть человеком новых взглядов. И даже в далеком прошлом пытались найти самобытный талант, на репутацию которого современное движение как будто не должно было бы повлиять, но о котором новые мастера, по слухам, отзывались с похвалой. Подобного рода отзывы зачастую объяснялись тем, что мастер, каков бы он ни был, до каких бы крайностей ни доходила его школа, в своих суждениях руководствовался собственным чутьем, отдавал должное любому таланту, и даже не столько таланту, сколько сладости порыва вдохновения, которую и он некогда вкусил и которая связывалась в его воображении с дорогим ему воспоминанием молодости. А в иных случаях они объяснялись тем, что некоторые художники другой эпохи воплотили в какой-нибудь самой простой своей вещи нечто похожее на то, что новый мастер – в чем он убеждался с течением времени, – сам намеревался осуществить. Такой мастер в старом мастере видел что-то вроде предтечи; как бы ни была различна форма их произведений, ему хотя бы на короткое время и хотя бы в известной мере становилась дорога родственность какого-нибудь их устремления. Есть мазки Тернера в творчестве Пуссена, есть фразы Флобера у Монтескье. А иногда слухи о любви мастера к старому художнику оказывались ложными, неизвестно кем распущенными и распространившимися в его школе. Но однажды названное имя тем не менее гремело благодаря фирме, которая выдвинула его как раз вовремя: ведь мастер до известной степени может быть волен в своих тяготениях, эти его тяготения могут свидетельствовать о том, что у него хороший вкус, а ученики руководствуются только теорией. Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклоняясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже и не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена. Судьи, заслужившие всеобщее доверие, превозносили Шопена, успех «Пелеаса» был ему выгоден, и звезда его взошла вновь: даже те, кто давно уже не слушал его, тут вдруг поспешили записаться в число страстных его поклонников, и хотя записывались они скрепя сердце, но старались убедить себя, что – по доброй воле. Легранден-Говожо часть года жила в провинции. Да и в Париже она по болезни выходила из дому редко. Это обстоятельство неблагоприятно отражалось на ее лексиконе: она считала модными выражения, скорее уместные в письменной речи, но этого оттенка она не различала, так как книжный язык был ей доступнее разговорного. А ведь разговорный язык столь же необходим для того, чтобы знать новые веяния, как и для того, чтобы знать новые выражения. Между тем критика еще не провозгласила воскрешение ноктюрнов. Новость эта распространялась благодаря толкам среди молодежи. До Легранден-Говожо она не доходила. Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей, но сообщить, обращаясь к свекрови, – так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, – что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. «Вот как? Интересно!» – проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора «Пелеаса». Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием. После того как я сообщил новость, возвестившую маркизе-вдове, что настал час ее торжества, она посмотрела на меня благодарным, а главное – радостным взглядом. Глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием «Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме», а грудь начала вдыхать морской воздух с той жадностью, которую так живо изобразил в «Фиделио» Бетховен – в той сцене, когда узники наконец-то получают возможность дышать «благотворным воздухом». Глядя на маркизу-вдову, я невольно подумал, что моей щеки сейчас коснется ее усатая губа». «Как, вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена», – ликующе загнусавила маркиза; с точно таким же радостным изумлением она могла бы спросить: «Как, вы знакомы с графиней де Франкто?», но разница заключалась бы вот в чем: какие у меня отношения с графиней де Франкто – это ей было совершенно безразлично, а тот факт, что я знаю Шопена, привел ее в состояние какого-то артистического экстаза. Слюнной гиперсекреции оказалось недостаточно. Маркиза даже и не пыталась понять, какую роль в воскрешении Шопена сыграл Дебюсси, – она лишь почувствовала, что я за Шопена. И тут ее охватил восторг музыкантши. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена! – Маркиза размахивала руками, грудь у нее поднималась. – Ведь я сразу почувствовала, что вы музыкант! – воскликнула она. – И теперь мне все понятно: такой ха-артист, как вы, не может не любить музыку Шопена. До чего же она прекрасна!» В ее голосе было нечто каменистое, словно для того, чтобы выразить свой восторг перед Шопеном, она в подражание Демосфену набрала в рот все камешки с морского берега. А потом начался прилив, и от него пострадала даже вуалетка, которую маркиза не успела вовремя поднять и которая из-за этого намокла, а потом маркиза вышитым носовым платком вытерла усы, которые она обрызгала слюной при одном упоминании имени Шопена.
– Ах ты Господи! – сказала, обратившись ко мне, Легранден-Говожо. – Моя свекровь засиделась – она забыла, что у нас ужинает мой дядя Ш'нувиль. Да и Гого не любит, чтобы его заставляли ждать. – Кто такой Гого, это осталось для меня непонятным: так скликают охотничьих собак – подумалось мне. Что же касается ее родственников Ш'нувилей, то дело было в следующем. С течением времени молодой маркизе перестало доставлять удовольствие произносить фамилию Шенувиль – «Ш'нувиль». А между тем ради этого удовольствия она, собственно, и вышла замуж. В других светских кругах, когда фамилии предшествовала частица «де», опускали звук «е» не в фамилии, а в частице, потому что, произнося, например, «Госпожа д'Шнонсо», можно было сломать язык, и по установившемуся обыкновению там произносили: «Господин д'Шенувиль». Если фамилии предшествовало: «мой родственник» или «моя родственница», то «е» неизменно исчезало в фамилии, но не в частице. (Отца этих Шенувилей все же называли «дядя», так как в Фетерне жили люди не чересчур изысканные, и они не произносили «дяя», как Германты, которые нарочно коверкали язык, глотая согласные и произнося в нос иностранные имена, вследствие чего понять их речь было так же трудно, как язык старофранцузский или местный говор.) Все, кто заводил знакомство с семьей Говожо, получал соответствующее наставление насчет «Ш'нувилей», – наставление, в котором мадемуазель Легранден до времени не нуждалась. Однажды в гостях, услышав, как одна девушка говорит: «Моя тетя д'Юзх», «Мой дяя де Руан», она не сразу узнала эти славные имена, потому что привыкла произносить их: «Юзес» и «Роан»; она была удивлена, смущена, сконфужена, как человек, который впервые увидел перед собой на обеденном столе недавно изобретенный прибор, которым он еще не научился пользоваться и который он не решается применить. Но всю ночь потом и на другой день она с восторгом повторяла: «Моя тетя Юзс», не выговаривая конечного «с», – еще накануне эта фонетическая особенность поразила ее, но теперь иное произношение представлялось ей вульгарным, и когда одна из ее знакомых толковала о бюсте, сделанном «герцогиней д'Юзес», Легранден-Говожо сказала ей недовольно и презрительно: «Вы хоть бы выговаривать научились правильно: мам д'Юзс». Вот тогда-то она себе и уяснила, что вследствие распада консистентных веществ на все менее и менее весомые элементы, большое и честным путем нажитое состояние, которое она получила в наследство от отца, ее широкая образованность, то, что она в Сорбонне не пропускала ни одной лекции Каро и Брюнетьера, равно как и ни одного концерта Ламурё, – все это должно улетучиться и обрести наивысшую сублимацию в наслаждении – вдруг, в один прекрасный день, произнести: «Моя тетя д'Юзс». С ее точки зрения, это не должно было помешать ей – по крайней мере, первое время после свадьбы – бывать если не у тех своих приятельниц, которых она любила, но которыми готова была пожертвовать, то, во всяком случае, у тех, которых она не любила, но которым ей хотелось давать обещание (а ведь ради этого и выходила замуж): «Я представлю вас моей тетке д'Юзэ»; когда же она убедилась, что это не так-то просто, у нее появилось желание обещать: «Я представлю вас моей тетке де Ш'нувиль», или: «Вы будете у меня ужинать вместе с четой Юзэ». Брак с маркизом де Говожо дал мадемуазель Легранден возможность произносить первую фразу, но не вторую, оттого что круг знакомств у родителей ее мужа оказался не таким, каким она его себе рисовала и о каком продолжала мечтать. Так вот, заговорив со мной о Сен-Лу и употребив его выражение (я в беседе с ней пользовался выражениями Леграндена, а она, испытывая на себе силу внушения противоположного, изъяснялась со мной на языке Робера, который, в свою очередь, заимствовал его у Рахили, о чем Говожо-младшая не подозревала), приставив большой палец к указательному и полузакрыв глаза, точно она вглядывалась во что-то едва-едва уловимое – в то, что ей только сейчас удалось различить: «У него красивый ум», она начала петь ему дифирамбы, так что можно было подумать, уж не влюблена ли она в него (кстати сказать, ходили слухи, что в Донсьере Робер был ее любовником), на самом же деле ей просто хотелось, чтобы я ему передал, что она о нем говорила, а еще ей хотелось облегчить себе таким образом переход к другой теме: «Вы очень дружны с герцогиней Германтской. Я болею, почти не выхожу, мне известно, что у нее узкий круг знакомых, и мне это очень нравится, но мы с ней едва знакомы, а мне про нее говорили, что это женщина необыкновенная». Я знал, что Говожо-младшая почти не знакома с герцогиней Германтской, а потому, чтобы она не подумала, что я хочу подчеркнуть свое преимущество перед ней, я уклонился от разговора о герцогине Германтской и сказал, что хорошо знал ее брата, г-на Леграндена. При упоминании этого имени ее лицо приняло столь же неопределенное выражение, какое приняло мое лицо при упоминании имени герцогини Германтской, но у нее к этому выражению примешалось еще и выражение неудовольствия: она решила, что я это сказал, чтобы унизить не себя, а ее. Но, может быть, ее мучило, что она – урожденная Легранден? По крайней мере, в этом были убеждены сестры и другие родственницы ее мужа, провинциальные аристократки, ни с кем не знакомые и ничего не знавшие, завидовавшие маркизе де Говожо, оттого что она была умна, образованна, богата и, до своей болезни, хороша собой. «Она только об этом и думает, это ее сводит с ума», – говорили эти злючки, как только заходила речь о маркизе де Говожо, всем и каждому, но преимущественно – разночинцам, которым, если те были самодовольны и глупы, они, рассуждая о позорности разночинства, тем самым подчеркивали свое расположение именно к ним, но которым, если те были застенчивы, догадливы и принимали их слова на свой счет, они, будучи с ними крайне любезны, исподтишка подпускали шпильки, а это доставляло дамам особое удовольствие. Но они плохо знали свою невестку. Она совсем не страдала от того, что она – урожденная Легранден, она просто об этом забыла. Напоминание об этом задело ее, и она умолкла – она сделала вид, что не поняла меня, и не сочла нужным не только уточнить, но хотя бы просто подтвердить мои слова.
– Родственники – не главная причина краткости нашего визита, – пояснила мне Говожо-старшая, которой, вероятно, еще больше, чем ее невестке, надоело говорить: «Ш'нувиль». – Но вот этот господин, – продолжала она, указывая на адвоката, – чтобы вы не устали от наплыва гостей, не привел к вам свою жену и сына. Они ждут нас на берегу моря, и, наверно, это им уже наскучило». Я попросил описать их внешность, а затем побежал их разыскивать. Круглолицая жена напоминала цветок из семейства лютиковых, в углу глаза у нее была довольно большая родинка. У людей, как и у растений, характерные черты переходят из рода в род – вот почему под глазом у сына, как и на увядшем лице матери, тоже круглилась родинка – отличительный признак данной разновидности. Адвоката тронуло мое внимание к его жене и сыну. Он поинтересовался, как мне живется в Бальбеке: «Вам здесь, наверное, все кажется чужим: ведь тут, главным образом, иностранцы». Разговаривая, он пристально на меня смотрел: он не любил иностранцев, хотя многие из них были его клиентами, и сейчас ему хотелось удостовериться, разделяю ли я его ксенофобию, иначе он забил бы отбой и сказал: «Конечно, госпожа X., например, прелестная женщина. Я говорю вообще». Так как к тому времени у меня еще не сложилось никакого мнения об иностранцах, то я не выразил несогласия, и это его ободрило. Он даже предложил прийти к нему в Париже посмотреть его собрание картин Ле Сиданера и затащить Говожо, – должно быть, он был убежден, что мы в дружбе. «Я вас приглашу вместе с Ле Сиданером, – произнес он таким тоном, как будто был уверен, что отныне я буду жить мечтой об этом благословенном дне. – Ле Сиданер чудный человек, вот увидите. А от его картин вы придете в восторг. Понятно, я не могу соперничать со знаменитыми коллекционерами, но, по-моему, картин, которые он сам особенно любит, больше всего у меня. Вам будет особенно интересно посмотреть их после Бальбека, так как это марины – по крайней мере, большинство из них». Похожие на растения его жена и сын слушали, затаив дыхание. Чувствовалось, что их дом в Париже – это нечто вроде храма, воздвигнутого Ле Сиданеру. Такие храмы небесполезны. Когда у божества зарождается сомнение в самом себе, то ему легче всего заделать трещины в самооценке неопровержимыми доводами людей, посвятивших свою жизнь его творчеству.
По знаку невестки маркиза де Говожо хотела было встать. «Раз вы отказываетесь пожить в Фетерне, то, может быть, вы все-таки приедете в ближайшее время позавтракать, – например, завтра? – обратилась она ко мне и, преисполненная самых добрых чувств, чтобы уговорить меня, прибавила: – Вы опять увидитесь с графом де Кризенуа», хотя я и не думал упускать его из виду по той простой причине, что никогда не был с ним знаком. Маркиза собиралась приманить меня еще и другими соблазнами, но вдруг осеклась. Председатель суда, по дороге домой узнав, что она в отеле, стал тайком разыскивать ее, некоторое время подкарауливал, а затем, сделав вид, что случайно узнал, где она, явился засвидетельствовать ей свое почтение. Я догадался, что председателя суда маркиза де Говожо звать к себе на завтрак не намерена. Между тем он познакомился с ней раньше, чем я, – уже в течение нескольких лет он был завсегдатаем фетернских утренних приемов, на которые мне так хотелось попасть, когда я впервые оказался в Бальбеке. Но давность – для светских людей не главное. И приглашения на завтрак они охотнее приберегают для новых знакомых, все еще их интересующих, особенно, если их появление предваряет самая лучшая, лестная рекомендация, вроде той, какую дал мне Сен-Лу. Маркиза де Говожо предположила, что председатель суда не слышал того, что она сказала мне, но, чтобы успокоить свою совесть, она заговорила с ним подчеркнуто любезно. В блеске солнца, озарявшего вдали золотистое, обычно отсюда невидное побережье Ривбеля, до нас долетел, почти неотделимый от ясной лазури, возникавший из морских волн, розово-серебристый, едва-едва уловимый звон маленьких колоколов, в окрестностях Фетерна призывавших к вечерне. «Это тоже как будто из „Пелеаса“, – заметил я, обращаясь к г-же Легранден-Говожо. – Вы, конечно, понимаете, какую сцену я имею в виду». – «Еще бы не понять!» – отозвалась она, но и голос ее, и выражение лица говорили: «Решительно ничего не понимаю»; в них не промелькнуло ни намека на какое-нибудь воспоминание, а ее улыбка, лишенная опоры, растаяла в воздухе. Вдовствующая маркиза, выразив крайнее изумление по поводу того, что благовест здесь слышен, и сообразив, что час поздний, встала. «Вообще, – заметил я, – из Бальбека нам тот берег обычно не виден и уж, конечно, не слышен. Должно быть, погода изменилась и вдвое расширила горизонт. А может быть, колокола зазвонили ради вас – вы же собрались уходить, как только заслышали звон; вам он заменяет колокольчик, зовущий к ужину». Председатель суда не обращал внимания на звон – он украдкой окидывал взглядом набережную, где сегодня, к великому его огорчению, было совсем пустынно. «Вы настоящий поэт, – сказала мне маркиза де Говожо. – Вы такой чуткий, такой артистичный, приезжайте, вам я сыграю Шопена, – добавила она таким хриплым голосом, как будто во рту у нее перекатывалась галька, и в экстазе воздела руки горе. Затем последовало слюнотечение, и почтенная дама инстинктивно вытерла носовым платком щеточку своих усиков, именуемых американскими. Председатель суда невольно оказал мне очень большую услугу, взяв маркизу под руку, чтобы вести ее к экипажу, ибо известная доля вульгарности, решительности и пристрастия к внешним эффектам подсказывает поступки, на которые у других недостало бы смелости, но которые в свете производят далеко не невыгодное впечатление. Впрочем, у председателя суда в отличие от меня был многолетний навык. Хоть я и был бесконечно ему благодарен, однако не отваживался последовать его примеру и шел рядом с Легранден-Говожо, а той захотелось посмотреть, какую книгу я держу в руке. При виде имени г-жи де Севинье она сделала гримасу; прибегнув к выражению, которое она вычитала в передовых газетах, но которое в разговорной речи, в женском роде, да еще в применении к писателю XVII века производило странное впечатление, она задала мне вопрос: „Вы что же, находите, что она – мастерица слова?“ Маркиза дала выездному лакею адрес кондитерской, куда ей надо было заехать по дороге домой – по розовой от вечерней пыли дороге, вдоль которой, подобно горным отрогам, уступами синели валуны. Своего старого кучера маркиза спросила, не холодно ли было зябкой лошади и не болело ли копыто у другой. „Я напишу вам насчет нашего уговора, – сказала она мне вполголоса. – Я слышала, как вы с моей невесткой говорили о литературе; моя невестка – чудная женщина, – прибавила маркиза: она вовсе этого не думала, а сказала просто потому, что у нее вошло в привычку, – и по своей доброте маркиза ей не изменяла, – так говорить о невестке, чтобы никто не подумал, будто ее сын женился из-за денег. – И потом, – заключила она, в последний раз восторженно зашлепав губами, – она до того хартисстична!“ Затем она раскрыла зонтик, тряся головой, села в экипаж и поехала по улицам Бальбека, отягощенная знаками своего священнослужительства, точно старый архиерей, объезжающий епархию.
– Она пригласила вас на завтрак, – строго сказал мне председатель суда, подождав, пока экипаж отъехал подальше и когда я с моими приятельницами уже направлялся к отелю. – В наших отношениях холодок. Она считает, что я недостаточно к ней внимателен. Боже мой, я человек необыкновенно легкий! Я всегда начеку: если только во мне нужда, я отвечаю: «Здесь!» Но им хотелось держать меня на цепи. Ну уж нет, – произнес он с хитрым видом и поднял палец, как бы что-то угадывая и что-то доказывая, – этого я не позволил. Это значило посягать на мою свободу во время отпуска. Мне пришлось сказать: «Стоп!» Вы, по-видимому, очень с ней хороши. Когда вам исполнится столько лет, сколько мне, вы убедитесь, как ничтожен свет, и пожалеете, что придавали такое значение всяким пустякам. Ну, я пройдусь перед ужином. До свиданья, детки! – заорал он во все горло, словно отошел уже на пятьдесят шагов.
Назад: ГЛАВА 1 Г-н де Шарлю в светском обществе. – Врач. – Характерные черты г-жи де Вогубер. – Г-жа д'Амонкур, г-жа де Ситри, г-жа де Сент-Эверт и т. д. Занятный разговор между Сваном и принцем Германтским. – Альбертина у телефона. Визиты перед моей второй и последней поездкой в Бальбек. – Прибытие в Бальбек. – Перебои чувства.
Дальше: ГЛАВА 3 Огорчение г-на де Шарлю. – Его мнимая дуэль. – Остановки «Трансатлантика». – Устав от Альбертины, я хочу с ней порвать.