Книга: Синий
Назад: Пятый круг
Дальше: Седьмой круг

Шестой круг

Альгис
Штука в том, что у него было кимоно – красивое, черное, с лаконичным узором, тоже черным, но немного другого оттенка, из очень плотного шелка; Томка когда-то привезла в подарок, правда, не из самой Японии, а с какой-то лондонской барахолки, где можно найти абсолютно все.
Ну то есть как – кимоно. На самом деле всего лишь короткое хаори, что-то вроде жакета, который японцы раньше надевали поверх настоящих кимоно, а теперь иногда носят с обычной европейской одеждой, находя в этом какой-то особый шик. Но все-таки хаори считается одной из разновидностей кимоно, и это решило дело – именно хаори, не нож.
Хотя нож у него был отличный, вернее, целый набор, полдюжины японских кухонных ножей. Альгис купил их лет десять назад за совершенно безумные по его меркам деньги, но ни о чем не жалел: когда любишь и умеешь готовить, в доме должны быть хорошие ножи.

 

Лучшее приобретение всей моей дурацкой жизни, – с насмешливой нежностью думал Альгис, снимая со специальной подставки любимый нож янагиба, с длинным тонким лезвием, острым, как боль, которой больше не будет. Не танто, конечно. Ну так и я не Асано Наганори. Что, между прочим, обидно: некому будет за меня отомстить. Одна надежда на богов и демонов загробного мира – вдруг они все-таки есть? Было бы здорово. Никогда не был доносчиком, даже в детстве ни разу не ябедничал, но загробным богам и демонам расскажу все, что вспомню. И потребую справедливой расправы над палачами. Некоторые вещи не должны оставаться безнаказанными. Такое прощать нельзя.
От этих мыслей ему становилось легко, как уже давно не было. Почти по-настоящему радостно. Все-таки нет ничего на свете хуже и оскорбительней полной беспомощности перед безжалостной, неумолимой, и при этом даже не какой-нибудь непостижимой мистической, а тупой человеческой силой, уничтожившей твою единственную жизнь. А стоит представить, как всемогущие боги загробного мира наказывают твоих врагов, сразу начинает казаться, что преимущество наконец-то на твоей стороне. Восхитительное ощущение; даже если оно всего лишь морок, иллюзия, наивное заблуждение, все равно жизнь за такое не жалко отдать.

 

Почему-то совершенно не сомневался, что сможет всадить в живот длинный, тонкий, изумительно красивый нож, убить себя быстро, одним ударом, недрогнувшей рукой. То есть на самом деле не «почему-то». Просто знал, точно, без тени сомнения, откуда взялась несколько лет изводившая его боль: пришла из недалекого будущего, из того восхитительного мгновения, когда в тело вонзится остро заточенный нож для рыбы – я и есть глупая невезучая лупоглазая рыба, выброшенная из моря на берег равнодушной волной. Эта грядущая боль милосердно распределилась по долгим унылым дням бессмысленной жизни, и уже вся истратилась, ничего от нее не осталось, а значит, бояться нечего, – думал Альгис. – Не о чем беспокоиться, незачем сомневаться, все у меня получится, уже получилось, сегодня, завтра, однажды вечером, ай, неважно когда, главное, получилось – сразу, одним ударом. Так и должно быть, так и положено. Жить в изгнании невыносимо, зато легко умирать.

 

После того, как принял решение, уснул и проспал – на самом деле черт его знает сколько. На часы уже давно не смотрел, а в квартире всегда было темно, просто одна темнота сменяла другую, густая, тяжелая – прозрачную, сероватую. Когда засыпал, было очень темно, а сейчас не особо, можно разглядеть руки, если поднести их к лицу.
Однажды, очень давно, дома, а может быть, уже здесь, все теперь так перепуталось, что уже и не вспомнить, Альгис то ли читал, то ли просто от кого-то услышал про очень странное упражнение: посмотреть на свои руки во сне. Зачем это нужно, так толком и не понял, но из любопытства решил попытаться. Однако ничего из этой затеи не вышло, ни разу не вспомнил во сне, что надо смотреть на руки. А теперь разглядывал свои ладони и улыбался: ну хоть напоследок все получилось. Вот они руки, вот он я, вот он сон. Все – сон, пора просыпаться. Давно было пора.
Встал и отправился в душ. Не хотел умирать вонючим и грязным. Жить – все равно в каком виде, а умирать – почему-то нет. После некоторых колебаний, включил маленькую лампу у зеркала в ванной, чтобы побриться. Чуть не ослеп с непривычки, но ничего, как-то перетерпел, проморгался, привык и побрился вполне аккуратно, всего пару раз поранившись, хотя очень спешил поскорей закончить и выключить невыносимо яркий электрический свет.
Помывшись, надел чистые трусы и футболку, черную, чтобы хорошо сочеталась с хаори. Долго рылся в шкафу, выбирая штаны: все джинсы с него теперь позорно сползали, а ремень надевать не стоит. Помешает ремень.
Устав искать на ощупь, поднял ролету. За окном стремительно сгущались сумерки, но кое-что стало можно разглядеть. Наконец нашел старые темно-синие штаны от китайской пижамы; искусственный шелк, дешевка, но с хаори они смотрелись вполне органично. И пояс в этих штанах – не пояс, а просто резинка, можно аккуратно надрезать с изнанки, вытащить ее, затянуть, закрепить, завязав узлом.

 

Пока возился с одеждой, на улице окончательно стемнело. Вот и хорошо. Умирать надо ночью, а не на глазах у наглой желтой звезды, такой безобразно яркой, что хоть глаза себе выкалывай, лишь бы не видеть ее невыносимого света больше никогда.
А я больше и не увижу, – торжествующе думал Альгис. – Пусть теперь без меня на свое адское солнышко пялятся, несчастные дураки.
Взял в руки нож; прикосновение к рукояти оказалось таким приятным, словно у них с ножом когда-то была любовь, и вот теперь они снова встретились после долгой разлуки. Жаль, конечно, что нельзя вот так же обнять напоследок Марека и Марину, сразу обоих, не выбирая; ай, ладно, не о чем тут жалеть. Объятия тех, кто тебя не любит, стоят даже дешевле, чем объятия тех, кого не любишь ты. Поэтому к черту и Марека, и Марину. И вообще всех.
В самый последний момент опомнился, остановился. Но не потому, что испугался или о чем-то пожалел. Просто понял: нельзя убивать себя дома. Сюда же Томка придет. Причем дня через три, не раньше, когда прилетит из Стокгольма или где она там сейчас; неважно. Важно что к тому времени я… то, что от меня останется… в общем, Томке этого видеть и, тем более, нюхать не надо. Она такого прощального привета не заслужила. Вообще никто на свете, включая, самых поганых скотских мерзавцев, этого не заслужил.
Выходить из дома на улицу, в неприветливый мир, заполненный неприятными чужими людьми, по-прежнему не хотелось так сильно, что казалось почти невозможным, но Альгис ни минуты не колебался. Все сейчас было просто и ясно. Умирать надо, делать это дома нельзя, значит, выбора нет. А когда нет выбора, все становится легко.

 

Снаружи оказалось гораздо лучше, чем он себе представлял. Хорошее все-таки время ночь: на улицах никого, только изредка проезжают автомобили, и окна домов темны; общеизвестно, что в полночь все обыватели превращаются в тыквы, а в овощехранилищах лампы без надобности. Зато за рекой сияли разноцветные огни – зеленые на здании Центрального универмага, красные на крыше гостиницы «Рэдиссон», желтые на небоскребах делового центра. И восхитительно яркие синие где-то в той стороне, где мост Короля Миндаугаса. Такие красивые, что Альгису захотелось подойти к ним поближе. И умереть, глядя на это невыносимое синее пламя, сгореть им в надежде, что все остальное тоже сгорит вместе с ним.

 

Спускался по склону холма, слегка пошатываясь от слабости; впрочем, скорее приятной, чем тошнотворной, к которой уже привык. В руке был нож, перед глазами – далекое синее зарево, в голове осталась только одна, зато очень громкая, звонкая мысль: «Я иду умирать». Это оказалось не страшно, даже не грустно, а почти так же сладко и весело, как в юности идти на свидание, повторяя про себя: «Я иду на свидание», – и с затаенным превосходством поглядывать на прохожих: смешные, наивные дураки, думают, я просто так болтаюсь на улице, даже не подозревают о том, какое восхитительное ближайшее будущее меня ожидает, какое наслаждение предстоит.

 

Добрался до набережной и пошел вдоль реки к мосту Короля Миндаугаса, нетерпеливо оглядываясь по сторонам, словно пришел на выставку, куда его давно зазывали: ну вот я, давайте, показывайте, где мне умирать?
Принять решение оказалось непросто. Растерялся, как всегда терялся, оказавшись в пустом автобусе, кинозале или кафе: столько свободных мест, какое выбрать? Куда мне, мать вашу, сесть? Вот и сейчас капризно отметал один вариант за другим: здесь не годится, слишком ярко светит противный, желтый, как солнце фонарь; тут урну перевернули, мусор вокруг валяется; у этой скамейки поломали сидение, жалкое зрелище, не хочу. Начал было подниматься по склону, к зарослям густого кустарника, которые показались ему отличным укрытием, но чуть не вступил в собачью какашку, брезгливо отшатнулся и вернулся обратно, на набережную. Еще чего не хватало – убивать себя, сидя в дерьме.
Остановился уже почти возле самого моста. Фонарей нигде поблизости не обнаружилось, мусора тоже, утешительные синие огни сияли напротив, на другом берегу, но озаряли только небо над городом, на набережной было темно. Сел на скамейку, отдышался, переждал приступ головокружения, подумал: ну вот и все. Не испытывал сейчас ни печали, ни страха, ни радости, ни облегчения, ни скорби, ни торжества, ни прежней смертельной обиды на неизвестно кого, а значит, всех сразу, ни даже поддерживавшей его весь вечер злорадной гордости, что все повернул по-своему. Вообще ничего. Только твердую уверенность, что его жизнь должна закончиться именно здесь и сейчас. Почему – да черт его знает. В конце концов, не зря же я брился, наряжался, а потом сюда через полгорода шел; глупо теперь возвращаться обратно, домой. Если я решил умереть, значит, у меня были на то причины. Не хочется заново их сейчас вспоминать. И жить тоже не хочется, вообще ни минуты больше. Хватит с меня, устал.
Поднес рыбный нож к губам, поцеловал его длинное узкое лезвие. Прошептал: «Ты самый прекрасный в мире, будь со мной ласков, я тебя люблю».

 

Больно не было, как и предвидел, только холодно, словно нож, вошедший в тело легко, как в спелую дыню, оказался не стальным, а ледяным. Но смерть почему-то его не взяла, вместо нее пришла только слабость, больше похожая на преддверие сна, чем на настоящее умирание; с другой стороны, откуда Альгису было знать, как сейчас положено себя чувствовать. Никогда раньше не умирал.
Удивительное все-таки существо человек – мягкое, хрупкое, уязвимое, кажется, куда пальцем ни ткни, сразу окочурится, но, как доходит до дела, оказывается, что убить себя очень непросто. Вот уже нож в животе, крови вытекло столько, что хватило бы на новую реку, а я до сих пор жив, – думал Альгис, глядя на синие огни за рекой, такие яркие, что их видно даже с закрытыми глазами, даже мертвыми глазами их видно; не зря же существует легенда, ну или просто байка, будто умершие на Другой Стороне, вдали от дома после смерти вечно будут смотреть на свет маяка.
Маяк, – вспомнил Альгис, – господи, ну конечно, этот восхитительный синий свет – не просто цветные фонарики, а наш маяк. Возможность вернуться домой для всякого заблудившегося на Другой Стороне, оставшегося без памяти, утратившего себя. Зачем я остановился? За каким чертом решил умереть на этом берегу? Что мне стоило сделать еще пару сотен шагов, перейти мост, добраться до синих огней, ослепнуть от их невыносимого света, раствориться, стать таким же огнем, сгореть в этом синем огне и проснуться дома, или что там на самом деле случается с теми, кто добрался до маяка. Я уже подобрался так близко, надо было пройти этот путь до конца. А теперь я и шагу не сделаю, поздно, я умираю. Какой же я, боже, дурак.
Хотя не такой уж дурак, – вдруг понял Альгис. – Просто у меня есть инструкция первого тайного уровня, такие инструкции исполняешь даже когда их не помнишь, физически не можешь не выполнить: Мостам нельзя идти на свет маяка. Нам и видеть-то маяк не положено, но если все-таки свет окажется ярче запрета, такое порой случается, идти к маяку нельзя. Нас отсюда забирают иначе, без помощи маяка, за нами приходят специальные сотрудники Граничной полиции и только по окончании срока службы, когда…
По окончании срока? Службы? Инструкции? Мостам на маяк не положено? Мостам?!
Елки. Ну конечно. Мостам.

 

Что я наделал, господи, твоя воля, – думал Альгис. – Что я наделал, дурак. Себя убил – это ладно, вечно никто не живет. Но получается, одним Мостом теперь стало меньше, а это не дело, Мостов и так самый необходимый минимум, каждый из нас на счету. Ханна-Лора рассказывала на подготовительных курсах, что раньше, когда Мостов ставили слишком мало, весь наш город был примерно как Зыбкое море: никогда не знаешь наутро, где у нас нынче что. В других городах, которые далеко от границы, еще вполне нормальная жизнь, а у нас – невыносимый бардак. И теперь наверное снова будет такой бардак; я дурак, просто сумасшедший дурак, не справился, а ведь твердо обещал Ханне-Лоре, что сумею держать себя в руках, научусь наслаждаться новой, ни на что не похожей, удивительной жизнью, не сорвусь, не подведу. И себе обещал не сдаваться, не унывать, стать настоящим художником Другой Стороны, запомнить, как это, чтобы потом, дома, объединить оба способа наш и чужой, нездешний, и тогда… Хрен мне, не будет никакого «тогда», я уже умираю. Так жалко. Сорвался, не выдержал, чокнулся, возомнил себя бедным-несчастным изгнанником, сам себе тут же поверил, сам виноват. Или не виноват? Просто чересчур много вспомнил и одновременно слишком мало – ровно столько, чтобы свихнуться от горя, так ничего толком и не поняв. К такому нас не готовили, Мостам вообще ничего не положено вспоминать, так не бывает. Ханна-Лора нам говорила, и остальные преподаватели подтверждали: на Другой Стороне вспоминаются только некоторые несущественные детали, да и те – смутно, как будто просто приснились. В этом и заключается наша работа: ничего не помнить, ни на что не надеяться, неизвестно о чем тосковать.

 

Смерть все не приходила, ну или просто смерть на Другой Стороне ощущается именно так – неподвижность тела, стремительный бег мыслей, возвращение памяти, ясность ума. Синий свет сиял все ярче, окутывал как одеяло, успокаивал, согревал, и в Альгисе постепенно просыпалась надежда: может быть, маяк пришел за мной сам, чтобы забрать домой, унести туда на своих лучах, как на руках? Говорят, так не бывает, маяк всегда остается на месте, до него надо добраться самостоятельно, потрудиться, прийти своими ногами, просто смотреть на его свет недостаточно. Но мало ли, что говорят.
Какое-то время – минуту? полчаса? девяносто четыре года? вечность? – спустя, синий свет все-таки начал понемногу меркнуть. Вернее, не так, свет не мерк, просто стала сгущаться тьма, и Альгис сразу понял, что она означает. Все, что происходило с ним до сих пор – ясность ума, озарения, пробуждение памяти, радость и горе, стыд и надежда – было не смертью, а просто завершением жизни. А теперь начинается настоящая смерть, вот так она здесь, на Другой Стороне выглядит – голодная хищная тьма, самим фактом своего присутствия отменяющая не только будущее, но и прошлое, то, чем ты был, что успел сделать, смысл твоего опыта, силу твоих поступков, даже звонкий и яростный страх перед этой чудовищной, невозможной, нечестной отменой – всего тебя.
Знал бы, какова она, смерть Другой Стороны, не спешил бы выскакивать из унылого круговорота своей здешней жизни, не стал бы легкомысленно красоваться, воображать себя самураем, наряжаться в хаори, целоваться с ножом, мысленно торжествовать над выдуманными врагами; потерпел бы как-нибудь дальше до возвращения Томки, поехал бы с ней к врачу, покорно принимал бы лекарства, потому что любое, самое жалкое положение, безумие, отчаяние и тоска, вообще все на свете лучше, чем неспешное приближение этой сытой голодной твари… то есть не твари, в том и беда, что совершенно не твари, но надо же как-то это невозможное ничего называть.
Ну уж нет, этому я не сдамся, – сказал себе Альгис. – Обойдется. Пошло оно в жопу. Не подпущу к себе близко, не угасну, буду сражаться. Меня больше нет, но воля моя осталась, и она наконец-то тверда. Сколько смогу, продержусь, а потом… ай, ладно, и потом продержусь. Буду сражаться вечно, если понадобится. Пусть присылают за мной кого-то… что-то другое. Этому я себя не отдам.
Эва
Весь день было много работы, несложной, рутинной, не то чтобы утомительной, но все равно выматывающей, «человеческой, слишком человеческой», как смеялась в таких случаях она сама. К восьми вечера Эва чувствовала себя не просто выжатым лимоном, а туго, с горкой набитым выжатыми лимонами помойным ведром.
Вывела это ведро на прогулку до любимой кофейни с летней верандой, но там не оказалось свободных мест. И в соседней та же беда. Вроде, не пятница и не суббота, самый обычный вторник, завтра всем на работу, а в кофейнях аншлаг; с другой стороны, на то и дано людям лето, чтобы забивать на здравый смысл.
В третьей по счету кофейне для Эвы наконец-то нашелся свободный стол; скорее всего, потому, что время приближалось к половине десятого, и гуляющие начали понемногу расходиться по домам. Выпила там кофе с ледяной газировкой, выкурила две сигареты, потыкалась в телефон, сама толком не зная, что именно хочет найти в интернете. Пожалуй что ничего. Зато наконец разобрала скопившуюся за день нерабочую почту, написала короткое бодрое письмо загрустившей подружке и еще одно младшей сестре, отклонила два дружеских предложения встретиться и пропустить по стаканчику, одно – не задумываясь, второе – с легким сожалением. Красивый мужик этот Виктор и даже на удивление неглупый, но Эва вполне ясно понимала, что в его глазах она – просто умеренно страшная баба, близкое знакомство с которой в перспективе может оказаться довольно полезным, так что и черт бы с ним. Иногда способность видеть людей насквозь – сущее наказание; впрочем, пусть лучше будет, с ней иногда тяжело, но без нее совсем трындец.
От всей этой условно дружеской переписки настроение не то чтобы окончательно испортилось, но, скажем так, не поднялось. Почти полуторачасовая прогулка по городу с плеером и стакан холодного капучино, взбитого в миксере, как молочный коктейль далекого детства, по идее, должны были исправить положение, но почему-то не исправили. Эва по-прежнему чувствовала себя усталым пожилым бурдюком, причем не с вином, а, к примеру, с прокисшим кефиром. К тому же отчетливо наполовину пустым.
Ладно, ничего, жизнь по-прежнему удивительна и прекрасна, – напоминала себе она. – Просто иногда у меня бывает вот такое удивительное настроение, и это тоже зачем-нибудь нужно. Например, для разнообразия, других разумных объяснений, честно говоря, нет.
Уже возле дома Эва подумала: а может, пойти сейчас на Бокшто, поискать чудесное кафе, куда меня заманили галлюцинации? Тип с подпаленной бровью и буйнопомешанной тенью обещал, что я смогу туда вернуться, когда захочу – ну вот и проверю. Будет здорово, если окажется, что он не мерещился и не врал.
Развернулась было, но почти сразу остановилась: нет, не сейчас. Сначала приведи себя в хорошую форму, а потом уже облизывайся на чудеса. С унылыми дурами они не случаются, а даже если случаются, тем хуже для всех. Никто особо не обрадуется, если вместо давешней отличной тетки, настоящей храброй веселой Эвы в гости заявится какой-то смурной бурдюк и с порога потребует супа и утешений. Стать первым в мире человеком, в котором разочаровались его собственные галлюцинации, безусловно, выдающееся достижение. Но не всех вершин непременно следует достигать.

 

Дома заварила чай с мятой, которую не любила, но ценила за снотворный эффект, и железной рукой отправила себя спать. Плохие дни выдаются нечасто, следовательно завтрашний будет вполне ничего, – думала Эва, лежа под тонким одеялом и глядя в распахнутое настежь окно, за которым сияла прозрачная июньская бирюзовая тьма полночного неба. С таким небом особо не забалуешь. В смысле захочешь, не пропадешь.
Сама не заметила, как задремала. Но почти сразу проснулась – не от чужого прикосновения, а заранее, за миг до него. Потом на плечо легла чья-то рука, и Эва подскочила с возмущенным воплем: «Тут же пятый этаж!» – как будто само напоминание об этом факте должно было отменить присутствие в ее спальне посторонних людей.
– Этаж – вообще не проблема, – откликнулся голос из темноты.
Эва узнала голос и сразу расслабилась. Наваждение есть наваждение, что с него взять. Ходит, где вздумается, мерещится, когда и кому пожелает. Тем более, что вот прямо сейчас оно вообще скорей всего страшный сон. Не зря же в темноте мерцает, особенно руки, как садовые лампы на солнечных батареях; на самом деле, жуткое зрелище. Но все равно красота.
– Извините меня, – сказало наваждение. – Я обычно не настолько хамло. Присниться без спроса могу, но наяву в чужие дома среди ночи стараюсь не вламываться. Просто вот прямо сейчас оказался в безвыходном положении. У меня человек умирает; на самом деле, не у меня лично, а просто в городе. На набережной. Этому человеку умирать нельзя… ладно, неважно, можно, нельзя, он все равно уже умирает, нас не спросив, и я ничего не могу с этим сделать. Я вообще не властен над смертью, только над жизнью, да и над ней – от случая к случаю. Но над смертью – вообще никогда. А он хоть и дышит пока, но уже находится по ту сторону, где я ничего не решаю. Надо хотя бы хорошо его проводить, а я и этого не умею. Зато вы умеете. Пойдемте со мной, пожалуйста. Очень надо. Причем всем сразу: ему, мне, вам, этому городу и его Изнанке; ей, собственно, больше всех…
С точки зрения только что разбуженного человека, его слова звучали как горячечный бред. Куда идти, господи, кто у него там умирает, зачем, откуда взялась какая-то изнанка и, самое главное, при чем тут я?
– Чем больше я говорю, тем хуже получается, сам бы себя сейчас на хрен послал, – вздохнул он. – Давайте вы просто пойдете со мной, а зачем это было нужно, я вам потом спокойно, по-человечески объясню. Так можно?
– Нельзя, – твердо сказала Эва.
Но при этом вскочила, как миленькая и принялась натягивать джинсы. Человек соткан из противоречий; интересно, каким местом думал тот, кто нас из них ткал?
Эвин гость вдруг отвесил себе звонкую оплеуху. Рявкнул: «Соберись!» – и яростно встряхнул головой, словно рассчитывал таким образом вернуть на место какую-то важную мозговую деталь.
Ну надо же, совершенно как настоящий, – невольно умилилась Эва. – Точно такой же дурацкий дурак, какими иногда бываем мы все.
– Ради бога, простите, – сказал он Эве. – Я не нарочно выеживаюсь, чтобы вас впечатлить. Просто, сами видите, здорово не в себе. Чуть не развоплотился, к чертям собачьим. Когда такое творится, велик соблазн расползтись по всему городу ночным туманом, которому ни до чего на свете нет дела. А мне сейчас расползаться никак нельзя. Ситуация такая… особенная. Увидите – сами поймете. Давайте-ка руку и ничего не бойтесь. Ну или ладно, бойтесь на здоровье, если иначе не выйдет; чужой страх мне до лампочки, все равно куда следует вас приведу.
Однако вместо того, чтобы бояться, когда знакомые очертания спальни внезапно исчезли, и все окутала темнота совсем не июньской, а какой-нибудь зимней ночи, Эва думала только о том, что не успела сменить футболку, в которой спала, на какую-нибудь хотя бы условно приличную. И лифчик не надела. Ай, хороша.

 

– Все-таки сущее удовольствие иметь с вами дело, – сказал Эвин спутник. Светиться он, слава богу, уже перестал и вообще выглядел вполне обыденно, по крайней мере, без зимнего пальто до пят, темных очков и тени на шее. – Я бы на вашем месте чокнулся, если бы ко мне вот такое не пойми что среди ночи вломилось, аж на пятый этаж, и потащило неведомо куда, бормоча невнятные объяснения. А вы…
– А я еще в позапрошлый раз чокнулась, – пожала плечами Эва. – Вернее, в позапозапрошлый; в общем, когда у вас глаза адским пламенем полыхнули, тогда последних остатков ума и лишилась, раз и навсегда. Просто я довольно спокойная сумасшедшая. Совершенно не буйная. Краса и гордость нашего дурдома, единственное утешение санитаров, всем пример.
Тем временем густая зимняя тьма не то чтобы рассеялась окончательно, но озарилась светом редких уличных фонарей, далеких разноцветных огней и их зыбких отражений в текущей речной воде. Эва огляделась по сторонам и поняла, что они идут по набережной Нерис от Зеленого моста к мосту Короля Миндаугаса; собственно, уже почти пришли. Впереди справа темнеет здание библиотеки Академии наук, а слева, на другом берегу сияют какие-то истошно-синие огни, такие яркие, что смотреть невозможно. То ли офис «Вильнюс Энергии» так разукрасили, не дожидаясь Рождества, то ли соседний с ним дом; ладно, неважно. Какое мне дело до этих дурацких огней.
– Пришли, – сказал ее спутник так тихо, что может и не сказал, а просто подумал. Но остановился и отпустил Эвину руку.
Эва растерянно огляделась по сторонам: что значит – пришли? С одной стороны река, с другой – пустая скамейка… А, вот оно что. Не на скамейке, за ней.

 

Только что на набережной было темно, даже слишком темно для светлой июньской ночи, словно редкие фонари излучали дополнительную темноту, но когда Эва склонилась над умирающим, синий свет, исходящий от здания за рекой, стал так ярок, что она разглядела не только его изможденное, но все равно ослепительно красивое, таких вообще не бывает, лицо, крошечную царапину от бритвы на гладком подбородке, седую прядь в темных, давно не стриженых волосах, а даже рисунок на его тонкой куртке, хотя обычно такой и при солнечном свете в глаза не бросается: на черном фоне черные завитки.
– Черным по черному, – отчетливо сказал умирающий, проследив за ее взглядом. И добавил: – Для тебя наряжался. Чтобы тебе понравиться. Ты лучше всех в мире. Так и знал, если не соглашаться на что попало, рано или поздно за мной придешь ты.
И улыбнулся так безмятежно и утешительно, словно это он пришел ее провожать.

 

На этот раз Эве не пришлось концентрироваться на своих ощущениях, скорее уж сдерживать их по мере сил, чтобы не затопили, не накрыли с головой, не унесли в такие дали, куда людям соваться не следует, даже мысленно, даже в воображении, даже смотреть в ту сторону лучше не надо, хотя иногда оказывается невозможно туда не смотреть.
Впрочем, какое там «сдерживать». Проще было бы удержать на месте сметающий все на своем пути ураган. Вместо обычного умеренного, вполне контролируемого зуда в макушке сейчас раздавался звон, ослепительно яркий, как свет – в голове, в руках, во всем теле и за его пределами, словно Эва стала огромным колоколом, и весь остальной мир тоже стал колоколом, и звенел, и сиял, и снова звенел. В этом звоне не осталось места ни словам, ни мыслям, ни самой Эве, ни, тем более, смерти. Откуда бы ей тут взяться. Какая вообще может быть смерть.
Умирающий человек больше не умирал; впрочем, человеком он тоже больше не был, только звоном, как сама Эва, как вообще все здесь и сейчас. Они оба – не люди, не духи, не боги, не живые, не мертвые, всего лишь два колокольных звона, два быстрых потока, две грохочущие волны, две звезды, два новорожденных гибнущих вечных мира – сидели, обнявшись, звучали, переплетаясь звуками, на звенящем речном берегу, летели над звенящей водой к звенящему небу. Это было так прекрасно, что Эва хотела заплакать, но не могла: звон не плачет, он только разносится над окрестностями, над темной текущей водой, такой глубокой, такой сияющей, ослепительно синей, прельстительной как ласковый голос, зовущий с тайных заветных горних небес: «Дети, идите домой».
– Иди домой, – сказала Эва – не своим, а этим чужим, отовсюду льющимся голосом. И сразу осталась одна; в подобных случаях говорят: «одна-одинешенька во всем мире», – но это не так, потому что никакого «всего мира» не было. Без всего мира она осталась – вот настолько одна.

 

Мир вернулся к Эве в виде глотка – холодного, обжигающего, горького и одновременно сладкого, как, собственно, и положено миру. Такой он и есть.
А вслед за глотком появилось все остальное – прозрачная темнота летней ночи, теплый воздух, остро пахнущий водой, и сама вода, то есть река, и разноцветные городские огни за рекой, и земля под ногами, и под задницей, кажется, тоже земля, такая восхитительно твердая и надежная, что хоть не вставай с нее больше вообще никогда.
– В любой непонятной ситуации наливай. Отличное, рабочее правило, даже жалко, что не сам его придумал, – сказал кто-то рядом, пока просто голос в темноте.
Хороший голос, явно мужской, приятный слуху и смутно знакомый. Или даже не смутно. Ладно, – устало подумала Эва, – с этим потом разберемся. Все – потом.
– Вы нереально круты, – произнес все тот же голос.
Эва пока не была готова согласиться с этим утверждением. Крутой она себя сейчас совсем не чувствовала. Зато живой – вполне. Нет ничего на свете лучше этого ощущения, даже если быть живой означает сидеть на сырой земле, практически под мостом; ладно, не будем драматизировать, просто на набережной, неподалеку от моста Короля Миндаугаса, зато глубокой ночью, в старой мятой пижамной футболке, без лифчика и как-то пока не очень понятно с кем. Но по крайней мере, голос у непонятно кого хороший. И комплименты говорит. И выпивка у него что надо – при условии, что не приснилась, не пригрезилась, а объективно была.
– Что это такое прекрасное было? – спросила Эва, удивляясь тому, какой это оказывается тяжкий труд – произносить вслух звуки, складывающиеся в слова.
– Вам виднее, что это было. Я пока понимаю одно: вы устроили этому бедняге такие грандиозные проводы, что он весь, целиком отсюда домой ушел. Это лучшее, что могло с ним случиться. И со всеми нами за компанию. Я очень хотел именно такого исхода, но совершенно на него не рассчитывал. А у вас получилось. Причем так легко, словно…
– Вообще-то я про выпивку спрашивала, – перебила его Эва. – Впрочем, неважно, что это было, если у вас есть еще.
– Есть, конечно.
Почти невидимый в темноте человек протянул ей маленькую стеклянную бутылку с отвинчивающейся пробкой. Эва наконец-то вспомнила, кто он такой. И как пришел за ней сегодня ночью, вломился в спальню по-свойски, на правах любимой галлюцинации. И как-то привел сюда. В общем, правильно сделал, хотя понять, что, собственно, тут случилось, и чем дело в итоге кончилось, надежда невелика.
– Я сам толком не знаю, что в этой бутылке, и откуда она вообще взялась, – призналась любимая галлюцинация. – Некоторые вещи появляются у меня в карманах просто потому, что позарез нужны, немедленно, вот прямо сейчас. Впрочем, далеко не все непременно там появляется. Некоторые ничуть не менее нужные вещи приходится добывать другими способами, иногда – тяжким трудом. Ну или вовсе без них обходиться. И мне до сих пор не удалось выявить закономерность – я имею в виду, понять, в каких случаях необходимое образуется в моих карманах самостоятельно, а в каких нет.
– Это, похоже, какой-то ликер, – сказала Эва, распробовав горьковато-сладкий, приятно согревающий горло напиток. – Даже скорее домашняя наливка, этикетки, сами видите, нет. Ну и вкус такой… эксклюзивный. В смысле слишком уж задушевный для массового производства. В общем, мой вердикт – самодельная абрикосовая наливка, с добавлением спирта и чего-то еще. Сами попробуйте, может, поймете, что там за состав.
– Это вряд ли. Я совсем не эксперт по спиртным напиткам. Просто скромный любитель. Зато большой.
В подтверждение своих слов, он отобрал у Эвы бутылку и одним глотком выдул добрую половину. Впрочем, бутылка и правда была совсем маленькая. Граммов на триста максимум. Сказал:
– За вас. И за этого парня. И за его легкий путь.
– Я только сейчас поняла, на кого он похож, – заметила Эва. – У хозяйки конторы, где я работаю, вот точно такой же красивый муж, я его только один раз видела, года четыре назад, но запомнила навсегда. Он художник; вроде, даже хороший, хотя я, конечно, не великий знаток. Ай, да какая разница, зачем вам знать всякую чушь о моей начальнице, и кто на кого похож?.. Лучше объясните, куда он подевался? Просто исчез, и все? И скорую вызывать не надо?
– Только скорой помощи нам сейчас не хватало. Что им тут делать? Никого не осталось. Некому скоро помогать.
– Никогда раньше такого не видела. Как бы хорошо человек ни ушел, но тело-то остается. До сих пор всегда оставалось. И живым с ним до хрена возни… Слушайте, а он вообще был?
– А как бы вам самой хотелось? Чтобы был – он, и все остальное, что потом с ним и с вами случилось? Или чтобы оказался просто удивительным, очень ярким и достоверным, но все-таки сном?
– Я бы хотела знать правду. Как есть.
В ответ на это Эвин – да кто он вообще? друг? приятель? знакомый? подельник? собутыльник? или все-таки просто регулярно повторяющаяся галлюцинация? – одобрительно ухмыльнулся.
– Хороший выбор. Ладно, будет вам правда, раз так.
Протянул руку куда-то в темноту, некоторое время там шарил и вдруг стремительно развернулся и вытер пальцы Эвиной футболкой, как полотенцем. Она даже моргнуть не успела, не то что уклониться, или как-то еще ему помешать. На белой ткани остались темные пятна и полосы.
– Не серчайте, – сказал он. – Это не грязь. Это – правда, которую вы выбрали знать. Его кровь. Вы же нож у него в животе видели?
Эва отрицательно помотала головой. Но тут же неохотно добавила:
– Ничего, кроме лица, толком не разглядела. Но все равно откуда-то знаю, что нож был.
– Был. А кровь, которая вытекла из раны, осталась на земле. Сомневаюсь, что она легко отстирается. И вряд ли вы сможете сочинить мало-мальски удовлетворительное объяснение, откуда взялась кровь на вашей одежде. Это – лучшее, что я могу для вас сделать вот прямо сейчас. Но потом обязательно что-нибудь еще придумаю. Сам понимаю, что просто испачкать одежду – недостаточно для выражения благодарности. Особенно когда она столь велика.
– Лучше не надо, – вздохнула Эва. – Остановитесь, пожалуйста, на достигнутом.
– Надеюсь, вы шутите, – укоризненно сказал он. И добавил угрожающе и одновременно так ласково, что черт бы с ними, с угрозами: – Потому что я не собираюсь останавливаться на достигнутом. Это исключено.
– Ладно, – сказала Эва. – Тогда проводите меня домой. И посидите со мной, пожалуйста, пока не усну. Мне сейчас страшно оставаться одной.
– Еще бы не страшно! – горячо согласилось ее наваждение. – На вашем месте я бы уже в обмороке лежал; собственно, и лежал в свое время, все обмороки были мои. И со мной тоже сидели рядом. И сказки рассказывали, чтобы отвлекся от невыразимого ужаса, который, как выяснилось, я сам и есть, а от себя никуда не деться. Я вам тоже что-нибудь интересное расскажу. Про девочку-девочку и Гроб-на-колесиках знаете? А про Черную Руку? А про Красное Пианино? Отличные истории, мороз по коже, к утру поседеете и начнете заикаться. Но для начала придется подняться, сидя на земле, далеко не уйдешь. Давайте руку. Вот так!
Пока Эва пыталась устоять на ногах, с ужасом оглядывая окрестности с высоты своего, как казалось сейчас, с непривычки, гигантского роста, он добавил:
– Все-таки ужасно обидно, что я не могу с вами познакомиться. Так невовремя сжег все свои дурацкие имена! Но сделанного не воротишь. Придется вам со мной, так и не познакомившись, анонимно дружить.
– Неужели правда собственного имени не помните? – спросила Эва.
– Конечно, не помню. Зачем бы мне помнить то, чего нет?
Тони Куртейн
Официально считается, что Смотритель маяка ходит на работу, как все нормальные люди. То есть проводит на маяке несколько часов в сутки, а потом отправляется домой. Смотрителю маяка даже выходные положены – столько, сколько понадобится, тогда, когда сам сочтет нужным. Только долгих отпусков у Смотрителей маяка не бывает, но не потому, что городская администрация вконец озверела и забыла о Трудовом Кодексе, просто технически невозможно надолго прекратить сиять. А когда твое сияние все-таки заканчивается, ты перестаешь быть Смотрителем маяка и становишься почетным пенсионером, достаточно молодым, чтобы найти себе другое занятие по душе: срок службы на маяке обычно недолог. Мало кого хватает хотя бы на дюжину лет. Однако Тони Куртейн работал Смотрителем маяка уже двадцать второй год и, по его собственным ощущениям, только начал входить во вкус. Все вокруг говорили, что это большая редкость, Смотрители быстро устают от своей тяжелой работы; Тони слушал эти разговоры и удивлялся: интересно, как можно устать делать то, для чего родился? Звучит примерно так же дико и неправдоподобно, как легенды о принцессах времен Второй Исчезающей Империи, столь изнеженных, что еще на заре своей юности уставали дышать и прекращали жить.
В первые годы Тони честно старался поступать, как положено: если надо уходить с работы домой, ладно, буду уходить. Поселился в квартире на последнем этаже высокого четырехэтажного дома в центре Старого города, не без удовольствия обзавелся мебелью и посудой, расставил по полкам книги и коллекцию стеклянных кораблей, дисциплинированно ходил туда ночевать, завтракал на балконе, по вечерам собирал друзей, но это, в сущности, ничего не меняло – дома он точно так же остро ощущал свою связь с далекой Другой Стороной, а себя – невидимым ярким светом, озаряющим ее печальную, таинственную, такую притягательную темноту. Только отвлекался от этого ощущения гораздо чаще, чем на работе. И не то чтобы был этому рад. Раздражался, затевал ссоры на пустом месте, хорошо хоть друзья не сердились, сами понимали, с кем связались: общеизвестно, что все Смотрители маяка с закидонами. На фоне своих знаменитых предшественников, Вовки Сизого Глаза, всерьез считавшего себя королем Другой Стороны в изгнании, Бешеной Амаранты, отвечавшей оплеухой на любое возражение собеседника, и слепого Марюса, который мог часами вслух препираться со своим невидимым и похоже, таким же склочным двойником, Тони еще вполне ничего.
Дело кончилось тем, что Тони стал заходить к себе домой изредка, от случая к случаю, как в гости, чтобы повидать друзей, которые с удовольствием собирались там в его отсутствие и охотно оставались ночевать. Спать он предпочитал на маяке: там обычно пусто и тихо, обстановка привычно рабочая, ничего не отвлекает, никто не сможет невовремя разбудить. Характер его сразу же начал предсказуемо исправляться; теперь о былой Тониной скандальности, пожалуй, и не вспомнит никто. Оказалось, всего-то и надо для полного счастья – с работы пореже уходить.
С тех пор прошло много лет; от квартиры Тони, в конце концов, отказался, книги и корабли раздарил друзьям: много ли нужно тому, кто работает далеким манящим светом? – да почти ничего. Весь мир, полторы судьбы, две реальности и столько чужих жизней, сколько удастся осветить.
Оставил себе только один кораблик, не просто часть коллекции, а подарок, теперь уже почти талисман – маленький, круглый, с зелеными парусами, из толстого стекла, совершенно неубиваемый, сколько раз ронял, а он до сих пор цел, и это вселяет надежду, будем честны, совершенно необоснованную, но с ней веселей живется, как с кошкой. Вот о чем Тони всегда жалел, так это о том, что кошки почему-то не приживаются на маяке: все как одна через несколько дней сбегают, иногда возвращаются на крыльцо поесть, но в дом не заходят. А потом находят других хозяев, и привет.

 

Тони обычно ложился спать на рассвете, одновременно со своим двойником, который, чем бы ни занимался, всегда устраивался так, чтобы работать ночами и дрыхнуть по утрам. Спать в то же самое время, когда спит твой двойник, совершенно не обязательно, это просто дополнительное удовольствие: можно смотреть один сон на двоих, почти как вместе пойти в кино и шепотом обсуждать происходящее, пихаясь локтями от возбуждения: «Ну и как тебе это нравится?» – «Ты такое когда-нибудь видел?!» – «Спорим на что угодно, сейчас ка-а-ак рванет!»
К тому же Тони, вопреки здравому смыслу, казалось, что, когда Смотритель бодрствует, маяк светит гораздо ярче. Все его предшественники говорили, что это не так, маяк светит вне зависимости от того, спишь ты или бодрствуешь, просто потому, что ты есть, а яркость его сияния зависит от стольких факторов, что проще считать, будто она вообще не поддается контролю.
Но мало ли, что говорят. Пусть хоть в учебниках пишут, решающее значение имеет только то, что чувствуешь сам. Если бы Тони вдруг примстилось, что ради успеха дела надо плясать голышом на крыше, плясал бы как миленький. Так что, в общем, еще легко отделался – просто привычкой не спать по ночам, которая и сама по себе скорее приятна, чем нет. Ночь – славное время, придающее романтическую окраску любому обыденному занятию. По ночам даже суп варить гораздо интересней, чем днем, а уж сидеть в кресле с хорошей книгой и кружкой холодного чая с ромом, лимоном и льдом, пока твой двойник хлопочет за барной стойкой, готовит точно такие же умиротворяющие летние ночные коктейли для своих приятелей, слушает свежие сплетни, посмеивается над шутками и строго призывает перебравшего лесного оборотня немедленно снова превратиться в человека и надеть штаны – совершенно особое удовольствие. Длил бы его и длил.

 

Обычно и длил – до рассвета, а то и дольше, летом так рано светает, что чай не всегда успеваешь допить, но сегодня не вышло. Тони сперва отставил в сторону кружку, пулей вылетел из кабинета и помчался по лестнице вниз, как был, босой, голый по пояс, в драных шортах, назначенных домашней пижамой, с книгой в руках. Пока бежал, было не до раздумий; только ворвавшись в просторный холл на первом этаже маяка, где, кроме обычной двери, ведущей на улицу, есть, вернее изредка появляется вторая, через которую на маяк входят привлеченные его светом, те, кто не сумел вернуться домой сам, обычным путем, Тони понял, почему так поспешно сорвался с места, за каким чертом несся по лестнице, перескакивая через ступеньки. Еще бы он не бежал: на полу лежал человек в странной даже для Другой Стороны, но явно парадной одежде, умирающий, то есть, уже настолько прозрачный, что можно не звать врача, ясно, что врач не поможет. Да и просто не успеет прийти.
Тони встал на колени, склонился над гостем, вгляделся в прозрачное, словно бы отлитое из стекла, но все еще вполне различимое, тонкое, красивое лицо и – стыдно признаться, но разве могло быть иначе? – сперва с облегчением подумал: «Слава богу, это не Эдо», – а потом сказал, как положено говорить, оказавшись рядом с умирающим незнакомцем:
– Вы очень скоро покинете нас. Пожалуйста, сосредоточьтесь. Что и кому я должен передать и чем еще могу вам помочь?
Незнакомец посмотрел на Тони не бесцветными, какие обычно бывают у умирающих, а синими, как свет маяка глазами и улыбнулся так приветливо, словно заглянул на огонек выпить по рюмке, а не пришел с Другой Стороны умирать.
– Ты – Тони Куртейн, Смотритель маяка, – сказал он. – Я тебя помню, а ты меня – нет. Я Альгис, приемный сын Риты, она твою машину однажды чинила, а я помогал…
– Альгис, мальчик! – ахнул Тони. – Конечно, я тебя помню, просто не узнал. Ты же должен был вернуться только через три года. Как ты?.. Как тебя угораздило? Что случилось?
– Я себя убил. Так вышло. Вспомнил, кто я такой, и остальное – не все, но довольно много. Не мог понять, как я оказался на Другой Стороне. Все время об этом думал и наконец решил, что меня сослали за какое-то невообразимое преступление, выкинули на Другую Сторону. Сам придумал и сам же себе поверил, практически вспомнил суд и приговор. Спятил от горя, не захотел больше жить изгнанником. Но пока умирал, вспомнил, как было на самом деле и кто я такой. Это – правда для Граничной полиции, им надо знать, что подобное может случиться. Но маме Рите скажи, пожалуйста, что меня убили разбойники… то есть бандиты, гангстеры или как они правильно называются на Другой Стороне. А я храбро с ними сражался, один против десятерых. Не хочу, чтобы Рита знала, что мне было плохо, и я с этим не справился. Пусть лучше думает, я влип в отличное приключение и погиб, как герой.
– Хорошо, – кивнул Тони. – Договорились. Так Рите и скажу. А теперь слушай меня внимательно, по-моему, тебе надо знать. Через полгода после того, как ты заступил на дежурство на Другой Стороне, твоя подружка Марина родила дочку. Назвала Алисой. Теперь уже почти совсем взрослая девушка, такая же красотка, как ты. Знает, что ее отец ушел работать Мостом, и очень этим гордится; честно говоря, хвастается напропалую, но в ее возрасте это нормально. Не знаю, как ты, а лично я точно таким же дурнем был.
– Алиса, – повторил Альгис. – Хорошее имя, сам бы так дочку назвал. Надо же, в голову не пришло бы, что у меня есть дочь. Значит, Марина все-таки меня любила: дети рождаются только когда этого хочет мать. Им обеим тоже скажи про бандитов. Пусть думают, я у них молодец.
– Ты и правда молодец, что сумел сам сюда добраться. Это настоящее чудо. До сих пор никому из Мостов не удавалось вернуться домой без посторонней помощи, раньше срока. Никогда.
– Я не сам, – прошептал умирающий. – Мне помог… помогла Ангел смерти. Оказывается, Ангел смерти на Другой Стороне – женщина, представляешь? Я не знал, и по-моему, они сами не знают, никогда ни о чем подобном нигде не читал. Она пришла за мной и сразу поняла, кто я такой и откуда. И что мне нельзя умирать там, у них, на Другой Стороне. Очень хорошая оказалась. Ласковая и спокойная. Рядом с такой ничего не страшно. А с виду – плечистая тетка с мальчишеской стрижкой, в мятой футболке. И нос картошкой – у ангела смерти нос картошкой, прикинь. Но все равно она самая прекрасная в мире. Я ее люблю. И тебя люблю тоже, Тони Куртейн. Спасибо за твой свет.
– Пусть твой путь будет легким, – сказал Тони, глядя, как исчезает, растворяется в воздухе тело Альгиса, тает улыбка, гаснут синие звезды его глаз.
На полу остался нож, невообразимо красивый, с рукоятью светлого дерева и очень длинным узким лезвием в форме ивового листа. Тони взял его в руки, зачем-то приложил к щеке, ощутил холод металла и подумал, что сейчас самое время заплакать. Но плакать он не умел.
Встал, поднялся наверх, в спальню, где, по его прикидкам, мог лежать телефон, которым Тони почти никогда не пользовался. Телефон и правда сразу нашелся – в стоявшем на подоконнике стакане, как будто был напитком. Крепкий коктейль «Телефон». Набрал номер Ханны-Лоры – тот, который короткий, для особых, экстренных случаев. Впервые в жизни по этому номеру ей звонил. Сказал не здороваясь:
– Только что на маяк досрочно вернулся Мост Альгис. Сам, без чьей-то помощи. И почти сразу умер. У меня его нож остался. Я в растерянности. Ни хрена не понимаю. Пожалуйста, приходи.
Я
– Что-то совсем ему там хреново, – говорит Тони. – Не знаю почему. Но накрыло чувака не по-детски. И меня с ним за компанию. Странная все-таки штука – чужое, беспричинное для тебя горе. Когда с тобой самим ничего не случилось, ничего и не сделаешь. Можно только сидеть и ждать, пока само пройдет.
– Ну как это – «ничего не сделаешь»? – удивляюсь я. – Любая палка о двух концах. Это же не только его настроение – твое настроение, но и наоборот. Если я правильно понимаю, у вас все просто, как в дикой природе: кто сильней, того и тапки. В смысле чьи ощущения ярче, с теми обоим и жить.
– Ну, в общем, примерно так. Но даже не представляю, чем этот кромешный ужас можно перешибить. Я, сам знаешь, довольно уравновешенный человек, за бурей страстей – не ко мне. Только не предлагай что-нибудь приготовить для отвлечения внимания. В таком настроении у меня из любых продуктов получится чистый яд.
– Тоже, кстати, полезная штука. В любом хорошем хозяйстве обязательно должны быть запасы яда. Всегда найдется, кому в суп подсыпать. У меня знаешь, какой список кандидатов? У-у-у!
Рыжий кот, дремлющий на барной стойке, дергает ухом, открывает один изумрудно-зеленый глаз и укоризненно смотрит на меня – дескать, даже не вздумай.
– Ну и чего ты переполошился? – вздыхаю я. – Никто никого не будет травить. Вечно забываю, что в таком виде ты перестаешь понимать мои шутки. Извини.
Кот умиротворенно зевает и закрывает глаз.
– Надо же, как ему понравилось становиться котом, – говорит Тони. – А ведь поначалу страшно ругался и клялся, что больше никогда.
– Ну так потому и ругался, что опасался втянуться: быть котом, в каком-то смысле, хуже запойного пьянства, на все дела можно забить. Но я считаю, ничего страшного. Дела делами, а пьянство… в смысле кошачий облик – что-то вроде летнего отпуска, никому не повредит. Жалко, кстати, что ты не умеешь превращаться в кота. И я в подобных делах не помощник, разве что само, случайно получится – как это у меня обычно бывает, в самый неподходящий момент. А у Нёхиси обязательства по ограничению всемогущества. И буквально в самом начале списка строго запрещенных действий, не то четвертым, не то пятым пунктом черным по огненному написано: тех, кто родился людьми, в зверей и чудовищ не превращать. Обидно! Даже умеренно благодушное кошачье настроение любое наше горькое горюшко перешибет. То-то бы твой двойник охренел, обнаружив, что у него осталась только одна заслуживающая внимания проблема: не мурлыкать на людях. Зато других больше нет.
Тони печально разводит руками – дескать, ничего не поделаешь, не бывать мне котом.
– Поэтому придется изобрести другой способ поднять тебе настроение, – говорю я. – Ничего, я в нас верю. Не может быть, чтобы мы с тобой – да не изобрели. Что сделает тебя счастливым? Заказывай. Я, конечно, не джинн из лампы. И даже не из бутылки. Но, кстати, если что, у меня есть один знакомый джинн.
– У меня тоже. Он же наш общий знакомый, – напоминает Тони. – Но исполнять чужие желания, вроде, не рвется. Да и с чего бы? Мы же не отпускали его на свободу из какой-нибудь заколдованной лампы. Он, как я понимаю, в лампе ни дня не просидел и вряд ли вообще умеет туда забираться…
– Но попросить-то можно.
– Можно, наверное. Только не о чем мне его просить. Счастье такая штука – от чужих чудес не особо зависит. Только от своих… Но, кстати, о чужих чудесах. Ты, пожалуй, можешь поднять мне настроение прямо сейчас.
– Правда, что ли, могу? И ты молчал?!
– Научи меня своему способу варить кофе. Он у тебя и правда получается лучше моего… иногда. Не то чтобы я всерьез завидовал, но профессионал во мне негодует: у тебя есть какой-то хитрый секрет, а я его до сих пор не знаю. Это непорядок: мне по роду занятий положено все кулинарные тайны этого города знать.
– Это нечестно, – говорю я, невольно расплываясь в улыбке, такой самодовольной, что сам бы сейчас дал себе в глаз. – Вместо твоего настроения мы зачем-то подняли мое, хотя я и так не то чтобы жаловался. К тому же никаких секретов у меня нет. Ты же сам сто раз видел, как я варю кофе. Можно сказать, левой задней ногой, с грехом пополам придерживаясь элементарных правил, которые ты знаешь гораздо лучше, чем я. Просто если уж я взялся варить кофе, мне позарез надо, чтобы он был невшибенный, самый лучший в мире, и все сразу сказали «ах». И попадали в обмороки, попутно увлажнив рукава. Мне это так сильно надо, что я готов сдохнуть на месте, если понадобится. Не сомневаясь и ни о чем не жалея, если у этого сраного самого лучшего в мире кофе окажется вот такая цена. Но я же, сам знаешь, вообще все так делаю. С воплем: «Мне надо!» – и полной готовностью отказаться от всего остального, включая себя, лишь бы на этот раз получилось, а потом гори все огнем.
– Ты и правда все на свете так делаешь, – кивает Тони. И, помолчав, добавляет: – А я так не умею. Всегда готов остановиться, если покажется, что цена слишком уж высока.
– Оно только к лучшему. Не всем надо быть упертыми психами. Ты все-таки Смотритель маяка.
– Только половина Смотрителя, – невольно улыбается Тони.
– Тем более. Вам обоим надо уметь спокойно ходить по канату над пропастью между «хочу» и «могу», туда и обратно, по сто раз на дню, словно трамвай по рельсам. Это на самом деле невероятно красиво, высокое искусство – всегда держать баланс.
– Но, кстати, когда-то очень давно, в юности, я с похожим настроением рисовал, – вдруг говорит Тони. – Или сдохну, или получится, как задумано, вот ровно то самое непонятное, которое перед внутренним взором стоит. Круто, между прочим, выходило. Хотя технически, как я позже понял, полная фигня… А знаешь, это идея. Спорим на что угодно, сейчас он у меня попляшет! Или хотя бы наконец-то перестанет биться об стенку моей горемычной башкой.
Я издаю торжествующий рев – безмолвный, слышный разве что небу над головой да спящему Нёхиси; впрочем, пока он кот, его ничем не проймешь. Но у Тони, при всех его неоспоримых достоинствах, вполне обычные человеческие уши. Поэтому с его точки зрения, я просто деловито спрашиваю:
– А у тебя есть, на чем рисовать? И чем? Или надо ограбить художественную лавку? Только скажи, мне нетрудно. На самом деле всю жизнь об этом мечтал, просто достойного повода не было. Зато теперь появился. Уж я своего не упущу!
– Не хотелось бы разбивать тебе сердце, но грабить лавку совершенно не обязательно. У меня в кладовке есть здоровенный кусок картона. И мел, чтобы писать на доске, и кусок угля, и две синих пастовых ручки, и зеленый фломастер – понятия не имею, откуда он взялся, но спасибо за него моей щедрой судьбе. И еще кетчуп – если вдруг позарез понадобится красный цвет. Для начала вполне достаточно, я считаю. А там как пойдет.

 

Примерно час спустя диспозиция такова: за окном уже окончательно рассвело, я стою у плиты, на которой томятся сразу три джезвы, чего мелочиться. Рыжий кот – все еще кот, но уже окончательно проснулся и косится на нас с плитой с таким вожделением, что можно спорить, вот-вот превратится в существо, чьи вкусовые рецепторы гораздо лучше приспособлены к употреблению кофе, чем отпущенные скупердяйкой природой котам. Тони ползает на четвереньках вокруг большого, примерно пятьдесят на восемьдесят куска картона, неровно обрезанного по краям, на котором сгущается туманная тьма, а из тьмы уже постепенно проступают контуры невысокого старого маяка. Лицо у Тони при этом такое, что смотреть неловко, но и глаз отвести невозможно: лица художников за работой иногда становятся даже прекрасней, чем у старых шаманов и юных любовников; в общем, счастье, что кофе, когда его варю я, сам за собой следит, а то давно сбежал бы к чертям собачьим, пока я глазею на Тони и одновременно на его далекого двойника, который сейчас стоит у окна на самом верхнем этаже своего маяка, в несуществующей, им самим когда-то выдуманной башне и улыбается, как ему кажется, ясному утреннему небу. Но на самом деле, конечно же, нам.
Однако мой кофе держится молодцом, не убегает. И я им тоже держусь, не теряю голову, не ору истошно от радости: «Ну мы даем!» – хотя мы, конечно, еще как даем. Больше всего на свете люблю такие простые штуки: рассеивать тьму любыми подручными средствами, от солнца до встроенного в телефон фонаря, добывать радость из горя, превращать скорбь в торжество, делать всякое поражение первым шагом к грядущей победе, и чтобы цветы росли на руинах, трава пробивалась сквозь асфальт, улыбка – сквозь слезы, все вот это вот.
Назад: Пятый круг
Дальше: Седьмой круг