Книга: Синий
Назад: Третий круг
Дальше: Пятый круг

Четвертый круг

Ганс
Иногда выпадали свободные вечера, без работы, концертов и репетиций, тогда Ганс ходил к реке. К реке – потому что моря в этом городе не было. Ну хоть какая-то большая вода.
Ганс вырос у моря и прожил там большую половину жизни, почти тридцать лет. В ту пору он не думал, что любит море. Он вообще не думал о море – чего о нем думать, есть и есть.
Летом, как все, ходил купаться; впрочем, случались такие годы, когда до пляжа вообще ни разу не добирался: то было слишком много работы, то уезжал. В теплые зимы иногда водил девушек гулять по пустынному берегу – тех, кто по его прикидкам, с высокой вероятностью могли бы дать прямо там; обычно угадывал. Изредка выпивал с друзьями на пустом пляже, на сваленных в кучу топчанах, но не из романтических соображений, а потому, что в тот момент ни у кого из них не было ни пустой хаты, ни денег идти в кабак.
Когда переехал к жене, долго не мог привыкнуть, что моря в городе нет. Искренне удивлялся, когда его звали на пляж – какой может быть пляж на реке? Иногда ворчал: «Все-таки города надо строить только у моря, а то получается какая-то ерунда». Наконец понял, что тоскует по морю, как другие тоскуют по мертвым друзьям и близким, которых уже не вернуть. Хотя море-то никуда не делось, не исчезло, осталось на месте, если так уж приспичило, садись за руль и езжай. Иногда действительно ездил – к морю своего детства и к разным другим морям, но это не особенно помогало, словно бы для того, чтобы наслаждаться близостью моря, надо жить на его берегу, приезжим положены только ракушки и фото на память, сколько нащелкают. И больше ничего.

 

От долгой жизни у моря у Ганса осталось умение неутомимо плавать – не то чтобы как-то особенно быстро, или технично, просто естественно, как ходить. И еще имя, вернее, прозвище Ганс; родители рассказывали, сам он не помнил, как в раннем детстве любил подъемные краны, увидел издалека, когда всей семьей гуляли в районе порта, и влюбился с первого взгляда, смотреть на них спокойно не мог, начинал прыгать и орать от восторга. На подъемных кранах было написано GANZ, вроде бы венгерская фирма; на самом деле, неважно, главное, все они были «Гансами», как герои немецкой волшебной сказки, и он восторженно повторял за взрослыми: «Ганс, Ганс!» Так и получил это прозвище, сначала домашнее, но с легкой руки старшего брата Севки перекочевало в школу; поначалу оно казалось довольно обидным, потому что Ганс – это все-таки немец, а немцы – фашисты, но потом сам его полюбил и новым знакомым никогда не представлялся Геной, сразу говорил: «Ганс». И будущей жене так представился; потом, когда подавали в ЗАГС документы, Лорета увидела его паспорт и громогласно удивилась, насмешив всех вокруг: «Вот это номер! Ты, оказывается, Геннадий?» Выслушала историю появления прозвища и потом еще долго дразнилась, знакомя его со своими приятелями: «Это мой муж, венгерский подъемный кран».
Лорка вообще была классная. Умная, шебутная и веселая, ни дня рядом с ней не скучал, скорее закадычный дружище, чем жена. И похожа на мальчишку; вернее, не просто на какого-то абстрактного мальчишку, а на бывшего одноклассника, который почти сразу после выпускного как-то нелепо, недостоверно погиб, утонул по пьянке, ныряя с пирса. Ганс только несколько лет спустя, задним числом, такие вещи всегда медленно до него доходили, понял, что Сашка был его лучшим другом, а пока дружили – ну, просто об этом не думал. Чего тут думать, как есть, так и есть.
Очень без него тосковал и когда впервые увидел Лорету, натурально офигел, смотрел на нее и глазам не верил: ну ничего себе, Сашка воскрес. Умом понимал, конечно, что перед ним никакой не Сашка, а незнакомая коротко стриженная женщина с едва заметным чужим тягучим акцентом, но все равно вел себя так, как будто это Сашка и есть: пускал пыль в глаза, задирался, ехидно подкалывал, от сердца смеялся ответным колкостям, в шутку совал ей под нос кулак, жадно расспрашивал: «Как ты живешь, чем сейчас занимаешься, что читаешь, какую музыку любишь?» – и внимательно слушал ответы, потому что это и правда вдруг оказалось самым важным на свете – кто такая Лорета, откуда взялась, какая она и что надо немедленно предпринять, чтобы она никуда не делась, а осталась рядом с ним навсегда.
Впрочем, правильного ответа на последний вопрос он так и не нашел. Лорета в первый же вечер отправилась пить с ним розовую шипучку на крыше, куда пришлось залезать по шаткой пожарной лестнице, на второй оказалась в его постели, через неделю согласилась выйти за него замуж, был почти уверен, что в шутку, но уезжая домой, она позвала его с собой. И действительно стала самой лучшей на свете женой, регулярно подбивала его на дурацкие приключения, поддерживала любые идеи, не обращала внимания на заскоки и взбрыки, половины которых с лихвой хватило бы, чтобы свести с ума не одну жену, а целый гарем, великодушно пропускала мимо ушей глупости, легкомысленно отмахивалась от любых невзгод – подумаешь, и не с таким справлялись! – но в конце концов все равно оставила Ганса куковать в одиночестве. Не сбежала, не бросила, хотя так было бы в сто раз лучше: со сбежавшей женой можно потом помириться и снова съехаться, на худой конец, просто дружить. Но она умерла.

 

Ганс уже пять лет жил без Лореты; так до сих пор и не понял, зачем ему досталась такая судьба. Скорее всего, низачем, случайно, без какого-то особого замысла. Просто так получилось: жил долго и счастливо вместе со своей Лоркой, а потом остался один. Ничего не поделаешь, надо жить дальше и тосковать – о Лорете, о море, да много о чем и о ком. Странная это штука – тоска. С одной стороны, отравляет жизнь, а с другой, придает ей какую-то особую глубину. Примерно как в районе волнореза, семь-восемь метров, ничего выдающегося, но все-таки не по колено. Нормальный уже разговор.
Об отъезде даже не думал. Куда теперь ехать? Да и зачем? От себя не сбежишь, от отсутствия Лорки – подавно. По крайней мере, здесь у Ганса была необременительная работа консультанта при магазине музыкальных инструментов; сложившаяся репутация мастера, способного довести до ума самую безнадежную кривую гитару; сын, который хоть и уехал учиться в Германию, но часто приезжал повидаться, автобусом выходило дешево, а ехать всего одну ночь; куча – не сказать, что друзей, но добрых приятелей, заранее ясно, их будет здорово не хватать. И еще у него была музыка. Эта чертова музыка всю жизнь в нем тайно, невнятно звучала, а тут вдруг появились Симон и Яна, и все завертелось – в смысле, они втроем стали вместе играть. Пока непонятно, чем это кончится, в смысле к чему приведет, что у них в итоге получится, но вот прямо сейчас это было очень похоже на счастье; собственно, отличалось от счастья только полной невозможностью позвать на репетицию Лорку, и чтобы потом она повисла у него на шее, восторженно болтая ногами, смеялась: «Ну я и влипла! Был у меня просто дурацкий муж, как у всех нормальных людей, и вдруг оказался гением. Теперь, наверное, будешь нос задирать!»
Лорета на репетицию не придет и ничего такого не скажет, тут ничего не поделаешь. Но это не значит, что не надо играть.
В общем, жизнь была… В этом месте лучше поставить точку. Просто жизнь – была. Какая надо, грех жаловаться. Без Лорки, без моря, зато с рекой, приятелями, пивом, работой, музыкой и тоской. А когда тоски накапливалось так много, что всему остальному становилось уже некуда помещаться, можно было пойти посидеть у реки. Вроде ничего особенного, но у воды Гансу всегда становилось легче. Видимо, если долго сидеть на речном берегу, мимо проплывет труп твоей тоски.

 

В этот вечер Ганс пришел на набережную поздно, после репетиции. Поиграли-то отлично, даже немного слишком, словно в последний раз, а то и после самого последнего раза; в раю, наверное, ангелы так себя чувствуют, когда на арфах бренчат – ничего не имеет значения, ничего больше нет, только музыка и небеса. С непривычки чуть не плакал от счастья, и сердце билось с какими-то сладкими перебоями, но потом, когда доиграли и отложили в сторону инструменты, Ганса накрыл отходняк, натурально, как будто закончилось действие наркотика, и мир мгновенно стал бессмысленно тусклым, а ты сам – грязной, ветхой, в узел скрученной тряпкой; вроде и знаешь умом, что это скоро пройдет, а все равно кажется, теперь так будет всегда, и сидишь обессиленный, уставившись в одну точку, а душа тихонько подвывает, как уставший рыдать ребенок: «Не могу, не надо, не хочу, чтобы так!»
Янка с Симоном вроде были в порядке – ну так они и моложе; обычно об этом не вспоминаешь, но иногда разница дает себя знать. Предложили пойти выпить по пиву, но Ганс отказался, зная себя: алкоголь никогда не менял его настроение, только усиливал исходное, поэтому нет, спасибо, потом, не сейчас. Сразу пошел к реке, благо идти было недолго, вниз с холма максимум четверть часа.
Сел на лавку, полной грудью вдохнул теплый вечерний воздух, чувствуя, как его начало отпускать; впрочем, было бы от чего «отпускать», ничего не случилось, наоборот, хорошо поиграли, а что внутренний маятник потом резко качнулся в другую сторону – обычное дело, не привыкать.
Очень любил такие штуки: только что у тебя в душе бушевал ад, а теперь сидишь дурак дураком, осознав, что все свое горькое горюшко из пальца высосал. Хорошо же тебе на свете живется, если обычный перепад настроения после удачной репетиции – сразу «ад».
Но уходить не спешил, конечно. Сидеть у реки – все равно, что пить пиво, только без пива. В смысле если тебе слегка захорошело, это не повод немедленно останавливаться. Наоборот, стоит добавить еще.

 

Сидел у реки, смотрел на текущую воду, в которой отражались разноцветные огни, украшавшие здания Центрального Универмага, соседнего с ним отеля и казино. Сама по себе эта подсветка – ничего выдающегося, аляповатое зрелище, зато от воды глаз отвести невозможно, глядел бы и глядел на этот текущий и одновременно остающийся на месте, переливающийся всеми цветами жидкий яркий мокрый огонь.
Сидел, смотрел, рассеянно улыбался, вспоминал, как отлично сегодня играли, думал: как же мне повезло с Симоном и Янкой, мало кому удается начать новую жизнь в почти пятьдесят. Думал: да в общем и с самим собой мне вполне повезло. В юности иногда жуть брала: неужели я повзрослею и стану скучным, ни на что не годным хмырем? Почти невозможно поверить, но все вокруг примерно такие, вдруг и я сам не замечу, как превращусь?
Ну вот, получается, не превратился. На самом деле Лорке за это спасибо, рядом с ней скучным хмырем захочешь – не станешь, просто технически невозможно. Все равно что каждый день лежать на пляже под солнцем и каким-то чудом не загореть.
Вдруг подумал: а ведь небось и Янку с Симоном она мне послала. Ну а что, попала на небеса, познакомилась с нужными ангелами, очаровала, это ей запросто – ангел ты или нет, а против Лоркиного обаяния не устоишь – и как-то уговорила переписать мою судьбу, пристроить к хорошему делу, чтобы не превратился с горя в такую бессмысленную развалину, которую потом не то что в рай, а даже в ад побрезгуют взять.
Точно она все устроила, – думал Ганс. – Всегда переживала, что с музыкой у меня не ладится, не срастается, все наперебой хвалят и зовут на халтуры, но поиграть всерьез, по-настоящему, так, чтобы дух захватывало, ну вот как было сегодня – никак, просто не с кем. Только после Лоркиной смерти все начало складываться, медленно, постепенно, как бы само собой.
Так расчувствовался, что чуть было не стал восклицать: «Cпасибо», – вслух, задрав голову к небесам. Но прикусил язык, потому что мимо как раз шли какие-то двое, судя по тому, как восторженно что-то орали, размахивая руками, мальчишек, а что здоровенные, выше его самого на голову, так здесь таких много, не зря же Литва – баскетбольная страна.
Мальчишкам, конечно, не было дела до Ганса, прошли мимо, растворились в темноте, а он остался. Вслух говорить ничего не стал, но раз сто, наверное, подумал: «Спасибо», – в расчете, что ангелам достаточно человеческих мыслей. А Лорке, если сама не услышит, кто-нибудь из них обязательно передаст.
Словно бы в ответ на противоположном берегу, не над универмагом, а где-то далеко справа загорелись огни, настолько невыносимого холодного яркого синего цвета, такие убийственно мощные, что ничем, кроме привета от ангелов, быть не могли. Хотя, конечно, понятно, что просто какая-нибудь наружная реклама. Раньше ее там вроде не было, но на то и рекламщики, чтобы ежедневно подгонять горожанам новые интересные зрелища за счет богатых клиентов. Подумал, невольно улыбнувшись: был бы я заказчиком, я бы их за такую рекламу своими руками убил.
Я
Ночи в июне коротки и так прозрачны, что их и ночами-то считать вряд ли можно, просто очень длинные вечера. Из-за этого друг мой Нёхиси не любит лето: для ощущения полноты бытия ему нужна темнота. Очень много густой зимней тьмы, чем больше, тем лучше, всю возьмет и еще попросит, у него отличный аппетит.
Я тоже люблю долгие темные ночи, особенно некоторые ноябрьские, когда из тайных, невидимых глазу прорех между реальностями в город пробирается нечаянный подарок от наших ближайших соседей, ласковый поземный туман. А все-таки лето есть лето, оно исполнено бесхитростных чувственных наслаждений, до которых я жаден, как будто всю жизнь голодал. Летом можно ходить босиком по свежей колючей траве, пить ледяной лимонад, как живую воду, неподвижно лежать на солнце, кожей вдыхая его ослепительный свет, гоняться по улицам за собственной тенью, сбрендившей от жары, становиться веселой струей каждого встреченного фонтана и разлетаться – в том числе, себе же за шиворот – тысячами мелких брызг. Летом город заполняют туристы, ходят вприпрыжку, смотрят по сторонам ошалевшими влюбленными глазами, а по ночам вытаскивают из рюкзаков свои чужеземные сновидения и щедро делятся ими со всеми желающими, только карманы и головы подставляй. Даже обыкновенный кофе, смешанный с газировкой и льдом, летом становится так прельстительно хорош, что иногда я сижу с запотевшим стаканом сразу в четырех кофейнях одновременно – просто от растерянности, потому что выбрать что-то одно так и не смог.
Неудивительно, что все эти простые летние радости так много для меня значат: они – полновесный антоним небытия, о котором всякое человеческое тело знает куда больше, чем готово вместить, но вмещает, куда деваться. И не забывает об этом ни на секунду, вообще никогда, кроме таких вот упоительных летних мгновений, гораздо больше похожих на бессмертие, чем оно само.

 

Словом, я очень люблю лето, а Нёхиси только терпит его ради меня, держит себя в руках, не призывает на головы разнеженных горожан и бодрых туристов зимние вьюги с метелями, хотя ему это – раз плюнуть. Гораздо проще почти нечаянно сделать, чем сдерживаться и ничего не предпринимать.
Вот и сейчас он смотрит на небо с такой подозрительно мечтательной улыбкой, словно уже прикидывает, какого размера в диаметре должен быть идеальный – то есть достаточно ошеломительный для людей, но вполне безопасный для городских клумб и неприрученных диких растений, с беспечностью беспризорников лезущих к солнцу из всех щелей – ледяной град, который можно обрушить на город буквально в любое мгновение, да хоть прямо сейчас. И ему, между прочим, ничего за это не будет, даже если подмешает к ледышкам драгоценный янтарь и мелких рыбок-уклеек, потому что на погоду, в сущности, всем плевать. Разве что я примусь скандалить, но, боюсь, недостаточно убедительно, поскольку в глубине души суеверно считаю, что Нёхиси всегда прав.

 

Но вместо того, чтобы затянуть предзакатное небо тяжкими сизыми тучами, готовыми щедро осыпать наши крыши и купола сотнями тысяч градин величиной с ледяное воробьиное сердце, Нёхиси озабоченно говорит:
– Приятно, конечно, просто так слоняться по улицам, оставляя повсюду свои поучительные следы, но у меня адова куча работы. Я по твоей милости три дня вообще ни черта не делал, даже в небе ни одной новой дыры, а старые уже затянулись от солнца: слишком короткие сейчас ночи, слишком долгие дни. Так что весь город сидит на диете, без потустороннего света. А горожане, бедняги, думают, будто просто одурели от жары.
– От нее, между прочим, тоже. В такую жару чистый потусторонний свет из дырявого неба – единственное спасение, круче, чем любой кондиционер. Так что давай, рви на клочки наше бедное небо, а я, если что, помогу.
– Спасибо, – говорит Нёхиси, так сердечно, словно при слове «работа» я мог скиснуть и улизнуть под каким-нибудь условно благовидным предлогом. Хотя, по идее, должен бы понимать: что для него повседневный рутинный труд, для меня до сих пор небывалое развлечение, невозможное чудо и одновременно главный смысл моего зыбкого существования между «я, кажется, есть» и «точно тебе говорю, нет никакого меня».
– С небом я сам разберусь, – добавляет Нёхиси, – дурное дело нехитрое, ломать не строить, как здесь говорят. С тебя аплодисменты и бутерброды, если не очень лень за ними к Тони сгонять. Но потом надо будет сплести хотя бы пару-тройку десятков новых сетей, старые свое отслужили, одни клочки на фонарях висят, и вот тут без твоей помощи я точно не обойдусь. Терпеть не могу вязать все эти хитрые узлы.
– Да не вопрос, – улыбаюсь.
Действительно не вопрос. Для меня это не работа, а удовольствие. Сети Счастливых Случайностей – мой конек. Причем не только потому, что благодаря им в городе происходит примерно вдесятеро больше роковых встреч, судьбоносных бесед и удивительных совпадений, чем допускается правилами устройства этой реальности даже при самом удачном расположении звезд. Что само по себе отлично, но процесс мне даже милее цели: я скучаю по простому ручному труду, мои руки привыкли вечно что-нибудь мастерить, лепить, рисовать, сколачивать, клеить; в моем нынешнем положении им этого здорово не хватает. Поэтому сплести мелкую сеть из прозрачного фонарного света и нашего густого дыхания для меня – чистое наслаждение. Ну и, чего греха таить, чертовски приятно посмотреть на безупречный результат.
Нёхиси говорит, никогда прежде не видел настолько красивых и аккуратных Сетей Счастливых Случайностей; подозреваю, дело в том, что всемогущие существа не развивают с детства мелкую моторику, им просто в голову не приходит заниматься такой ерундой. Но однажды вдруг выясняется, что в некоторых ситуациях без простых ремесленных навыков – никуда.
– Только давай развесим парочку прямо на набережной Нерис, – говорю я. – Раньше мы обходили ее стороной, потому что место безлюдное, но теперь там поставили лавки, я недавно шел мимо, специально проверил – народ на этих лавках сидит. И вовсю гуляет с собаками. И спортсмены бегают туда-сюда…
– И прекрасный вид на противоположный берег, на эти ваши с Тони невыносимые истерически-синие огни, – невозмутимо кивает Нёхиси. – Так и скажи: мне нужны Сети Счастливых Случайностей там, откуда хорошо виден маяк.
– Да я бы так и сказал. Но подумал: зачем лишать тебя удовольствия вывести меня на чистую воду?
– Спасибо, – серьезно благодарит Нёхиси. – Это и правда приятно. Ощущаю себя без пяти минут великим умом.
* * *
На рассвете мы сидим под дырявым сиреневым небом на берегу нашей большой реки и бессмысленно скалимся от довольства собой и миром, как пьяные старшеклассники; впрочем, пьяные и есть. Я – от усталости, а Нёхиси – просто за компанию. Он-то по причине всемогущества никогда не устает, но чужой кусок всегда слаще, вот и ему кажется, что усталость – необычное, удивительное состояние, которое непременно надо попробовать испытать. И честно старается, глядя на обалдевшего от усталости меня, воспроизводит позу, жесты и мимику, копирует ритм дыхания; не знаю, что в итоге у него получается, но сам он очень доволен, говорит, никогда прежде так хорошо не отдыхал, как после этих экспериментов. Ничего удивительного: чтобы хорошо отдохнуть, сперва надо устать.
– Для полного счастья, – говорю, – я бы чего-нибудь выпил. Лучше всего – стакан крепкой морской воды. Это можно устроить прямо здесь и сейчас?
Нёхиси хмурится. Ему не очень-то нравится, что я так сильно тоскую о море, которого у нас нет. Вернее, просто досадно, что ни того, ни другого ему, хоть тресни, не изменить. Всемогущество всемогуществом, но есть вещи, которые делать просто нельзя. В частности, отбирать у кого бы то ни было тоску о чем угодно несбыточном – лучше уж сразу убить.
А море уже есть у нас на Изнанке, на всех тамошних картах оно значится как Зыбкое море, потому что действительно зыбкое, как многие вещи там, не всегда очевидное, то теплое, то холодное, то иссиня-свинцовое, то белое, как молоко, исчезает и появляется, когда ему вздумается; местные, говорят, привыкли обмениваться новостями, где у них этим летом побережье, и получится ли там сейчас войти в воду, или можно только сидеть и смотреть.
Но зыбкое оно или нет, а море на нашей Изнанке есть, значит, у нас его никогда не будет, двум морям нельзя совпадать, такого безобразия ни одна реальность не выдержит, просто расползется по швам, и привет. Звучит прельстительно, однако реальность должна сохранять свою форму, ей на пользу только небольшие аккуратные прорехи, причем с ними тоже важно не переборщить. Это ясно даже стихийным (от слова «необузданная стихия») анархистам вроде меня.
Что же касается моей персональной тоски по морю, ладно, пусть будет, так даже лучше: в моем исполнении тоска по невозможному – не то чтобы разновидность счастья, но довольно важная его часть. Если уж я человек, и от этого никуда не деться, пусть мое человеческое проявляется вот так.

 

Наконец Нёхиси говорит:
– Дело только за стаканом. У меня его, к сожалению, нет. Наверное, можно было бы достать его из какого-нибудь ниоткуда, заполненного вымышленной посудой, готовой к окончательному овеществлению в любой момент, но я никогда в жизни такой ерундой не занимался, и теперь даже не представляю, с чего начинать.
Молча вынимаю стакан из-за пазухи, и Нёхиси смотрит на меня такими глазами, что я понимаю: это мой звездный час. Вечно с ним так! Когда выворачиваешь себя наизнанку, чтобы на полчаса поменять местами две городские улицы, ему кажется, это обычное дело, нечего и обсуждать. Зато самый обычный стакан, вовремя оказавшийся в кармане – диво дивное, чудо из чудес.
Не то чтобы я всегда ношу с собой посуду, но сегодня, когда ходил к Тони за бутербродами, заодно цапнул со стойки чью-то порцию кофе со льдом и выскочил с добычей на улицу, просто потому что стащить украдкой гораздо веселей, чем попросить. А потом ходил всю ночь со стаканом за пазухой, чтобы честно вернуть его владельцу: я – благородный разбойник, без пяти минут Робин Гуд, осталось научиться стрелять из лука и рассориться хоть с каким-нибудь завалящим шерифом, да где его нынче найдешь. Стефан точно не согласится ради моего удовольствия переименовывать свою должность, и его по-человечески можно понять: столько официальных бумаг переписать одним махом, чтобы никто не заметил, никому не под силу, будь ты хоть самый главный волхв на всех наших речных берегах.
– Ну если стакан нашелся, ладно, – наконец говорит Нёхиси. – Будет тебе морская вода.
Встает с травы и заходит в реку. Вообще-то Нерис – река своенравная, быстрая, но тут совершенно растерялась и замерла на месте с таким огорошенным видом: ты что, серьезно? Взаправду? Вот так просто взял и вошел в меня?
А потом на берег с таким особым, очень тихим шуршанием, слышным за многие километры, неразборчиво бормоча то ли ругательства, то ли наоборот, утешения, набегает настоящая, ни с чем не спутаешь, морская волна и окатывает меня с ног до головы. И отступает, вернее, просто исчезает прежде, чем я успеваю ощутить горько-соленый вкус на губах.

 

– Твой заказ, – объявляет Нёхиси, протягивая мне полный стакан.
Он при этом, ясное дело, совершенно сухой, словно все это время спокойно сидел на берегу и не входил ни в какую воду. Зато я мокрый, соленый и горький с ног до головы, как нелепо огромная чудотворная слеза.
Но стакан, конечно, беру. Нельзя отказываться от угощения, когда ради твоего каприза устроили вот такое вот.
– Ты, – говорю, – настоящий друг.
И залпом, большими глотками, моля всех на свете богов, включая Тескатлипоку и Юрюн Аар Тойона, чтобы дали мне силы не подавиться, пью эту проклятую морскую воду, как пил когда-то, оцепенев от собственной храбрости, первый в жизни стакан белого сухого, невыносимо кислого «Алиготе» на глазах у троих десятиклассников, дружить с которыми тогда хотел больше всего на свете. Уж что-что, а бессмысленные и беспощадные подвиги во имя дружбы мне удавались всегда.
Выпив воду, снова прячу стакан за пазуху – что бы ни случилось, Тонино имущество не должно пострадать – и обессиленно падаю на влажную от утренней росы траву.
– С тобой все в порядке? – обеспокоенно спрашивает Нёхиси.
– Лучше, чем просто в порядке. Напился в хлам. Очень крепкое оказалось это твое море. Неразбавленный спирт в сравнении с ним – лимонад. Спасибо, дружище. Никогда не думал, не мечтал, не надеялся даже, что однажды засну пьяным на речном берегу под кустом, но вот, гляди, все у меня получилось. И как же удачно, что ты сейчас рядом. Я в тебя верю: куда-нибудь это безобразие с глаз долой уберешь.
Я, конечно, шучу. То есть думаю, что шучу, но при этом глаза мои сами собой закрываются, а земля, над которой сейчас, по-хорошему, следовало бы взлететь, но я почему-то лежу, начинает раскачиваться, как большие качели. Или как палуба попавшего в шторм корабля.
В этом городе нет и не будет моря, значит, придется однажды стать морем ему самому, – думаю я, засыпая. – Он – уже море, мы – его глупые рыбы, ядовитые гады, драгоценные раковины, затонувшие корабли. Нас всех штормит.
Альгис
Спать больше не мог, есть не хотел, только часто пил воду, прямо из-под крана, горячую, потому что никак не мог согреться, хотя за окном было лето. Жара, такая жара.
Наконец сообразил включить обогреватель. В доме сразу запахло горячей пылью, как будто наступила зима, один из отчаянно злых темных морозных дней, когда радиаторы центрального отопления перестают справляться с обогревом квартиры; на самом деле не так уж и холодно было дома даже в самые лютые зимы, вполне можно терпеть, но руки всегда мерзли первыми, так что пальцы переставали сгибаться, и становилось трудно рисовать. Рисовать! Больше всего на свете Альгис сейчас хотел снова захотеть рисовать, но и сам понимал, что ему не светит. Потому что… Да просто некому рисовать, вот тебе и все твое «потому что». Художника Альгиса больше нет. Только безымянный, почти беспамятный изгнанник, понятия не имеющий, что натворил, за что его сюда выслали. Но выслали, факт.
Альгис лежал на полу, кровать сейчас казалась ему отвратительным, даже пугающим местом, как будто впитала всю прежнюю несправедливую острую боль, всю тягость последних бессонных дней и стала таким специальным ложем для пыток. Нет уж, сами теперь лежите в ней!
Кто эти «сами», которым он предлагал полежать в кровати, Альгис не знал, но чувствовал, как в нем постепенно нарастает враждебность, закипает ненависть к неведомым «самим».
Я же был хороший, – думал он, уткнувшись лбом в прохладный паркет. – Точно хороший. Очень хороший мальчишка, уж себя-то я помню. Такой романтичный, мечтательный, пылкий. И добрый, хотя в юности мало кто добр; это потом обычно приходит, когда самого по башке двести раз шандарахнет, и, может быть, что-то начнет доходить. Но я сразу был добрый; мама Рита иногда говорила: «Не рви себе сердце по всякому поводу, второго не выдадут». Я совершенно точно не мог ничего по-настоящему ужасного натворить. Даже по глупости не мог, потому что, во-первых, был довольно умный, по крайней мере, для своих лет. А во-вторых, где это видано, чтобы за глупости отправляли в изгнание? Не просто на несколько лет из приграничной зоны, а на Другую Сторону, навсегда, нашпиговав голову какой-то чужой ложной памятью, то ли из милосердия к ссыльному, чтобы не слишком страдал от разлуки с домом, то ли в качестве дополнительного наказания, нормальному человеку логики палачей не понять.
Нет у меня никакого дома, – думал Альгис. – Ничего у меня больше нет. Все эти синие черепичные крыши, трамваи, веселые танцы, факелы на площадях, светящиеся тропинки, луковые пироги, узкие улицы, горький дым, стеклянные рыбы, развешенные на деревьях, и остальное, как бы такое все из себя замечательное и прекрасное, даже слезы моей больше не стоит. Ни единой слезы! Если меня, доброго, хорошего человека, неизвестно за что так жестоко наказали, отняли не только жизнь, смысл, радость и близких, но даже меня самого, значит, не о чем теперь тосковать. Там, дома, где синие крыши и глупые рыбы с трамваями, творятся такие же гнусности и подлости, как здесь, на Другой Стороне; то есть на самом деле гораздо хуже: здесь люди, конечно, мучают друг друга как умеют, особенно отвратительной музыкой и тупыми, бессмысленными правилами-законами, придуманными хитрыми трусливыми рабами для простодушных трусливых рабов, но хотя бы из реальности людей, как собачье дерьмо с садовых аллей насовсем не выкидывают… Впрочем, они же не умеют, для них существует только одна реальность, скучная, грубая, примитивная; ай, неважно, пусть бы и самая распрекрасная во Вселенной, но только одна реальность, и все. Просто не умеют выходить за ее границы, даже думать об этом не могут, бедные дегенераты, вот и сидят тут все вместе, дружно, как в яме, в почти добровольном плену. А то бы небось уже вышвырнули в какой-нибудь другой адский ад примерно половину своего населения. И начали бы с меня. И с других таких, как я, слишком умных, слишком добрых, слишком мечтательных, слишком талантливых. Везде, в любом человеческом мире, и в чертовском мире, и в ангельском, при любых обстоятельствах начали бы с меня, просто чтобы глаза не мозолил. Свиньям обидно быть свиньями, когда кто-то другой настолько вызывающе не свинья!

 

Нарочно себя накручивал, потому что злиться и ненавидеть оказалось гораздо легче, чем тосковать. Глупо продолжать любить то, чего никогда не вернешь, нет никакой надежды. Слишком больно. Одному человеку так много боли нельзя, она в него просто не поместится, разорвет на мелкие, неопрятные кровавые куски. Ничего не может быть хуже; впрочем, враки, хуже может быть вообще все. Каждый мой день, каждый шаг, каждый вдох, каждый глоток воды будет хуже самой мучительной смерти. Потому что я больше не знаю себя, зато знаю, что со мной сделали: разлучили с самим собой, выкинули из собственной жизни, не оставив не то что надежды на возвращение, но даже желания эту надежду иметь.
Не надо мне больше жить, – думал Альгис. – Просто не надо, и все. Это единственный способ их победить, хотя бы сохранить остатки достоинства: отказаться терпеть придуманную для меня пытку. Когда ничего нельзя сделать, кое-что все-таки сделать можно: развернуться и уйти с гордо поднятой головой.
Никогда не боялся смерти, то есть, самого факта ухода из жизни, исчезновения, прекращения, пустоты. Но при мысли о том, что смерть делает с человеческим телом, в какую негодную дрянь его превращает, неизменно холодел. Не хотел иметь к этому никакого отношения, хоть и не представлял, как избежать общей судьбы всех белковых организмов. Думал порой, что оказаться в эпицентре взрыва, в доме, на который упала бомба, на худой конец, просто рядом с каким-нибудь террористом-самоубийцей – самая лучшая судьба. Аккуратная, чистая смерть, практически огненное вознесение. Точно, оно и есть. И теперь Альгис лежал в темноте на полу, обессиленный, истощенный не столько голодом, сколько многодневной бессонницей и мечтал о взрыве, совершенно всерьез горевал, что такого конца ему не светит. Вряд ли для моего удовольствия вдруг любезно развяжут мировую войну и начнут ее с бомбардировки отдельно взятого дома на улице Тауро. А жаль, было бы здорово. Бабах! – и конец всему миру сразу, ради меня одного.

 

Ладно, – сказал себе Альгис, – ладно, договорились. Если все против меня – не просто весь мир, а обе реальности сразу – я знаю, что делать. Пошли все к черту. Умру, как самурай. Во-первых, это красиво. А во-вторых, так вызывающе глупо, что от этого еще красивей.
Тони, снова Тони и я
Тони идет по городу. То есть вот прямо сейчас – просто по берегу моря, по бескрайнему длинному пляжу, по самой кромке воды, где песок такой плотный, что ноги в него совсем не проваливаются, и можно идти почти так же быстро, как по обычному тротуару. Тони почему-то кажется, чем быстрей он будет сейчас идти, тем лучше, а если кажется, так оно и есть, в любой игре, правила которой знаешь только ты сам, да и то не все, а лишь те, которые успел придумать, как скажешь, так и будет, как решишь, так и станет – навсегда, до новой игры.
Что касается города, он, несомненно, тоже здесь есть – судя по тому, что далеко наверху, над крутым, заросшим деревьями склоном, горят яркие городские огни, сияет разноцветная неоновая реклама, латинница и кириллица вперемешку, хрен знает что, ни черта не понятно, но пока и не надо, лишь бы идти, там разберемся. Или не разберемся, по обстоятельствам. Знать, где именно находишься, совершенно необязательно, хотя все-таки хочется. Человеческий ум пытлив, – насмешливо думает Тони Куртейн, поднимаясь по винтовой лестнице на самый верх своего маяка, в световую камеру, где установлен невидимый фонарь.
На самом деле, конечно, нет никакой нужды в винтовой лестнице, световой камере и, тем более, фонаре, потому что у нас тут все-таки не обычный береговой маяк, указывающий путь кораблям, с нашим маяком все сложнее и одновременно гораздо проще: сам Смотритель и есть фонарь, а любое место, где его никто не побеспокоит, становится маяком. То есть, теоретически, можно сидеть вообще где угодно, хоть на чердаке, хоть в погребе, да хоть в собственной кладовой от домочадцев запереться, но все-таки лучше специальное служебное помещение, в идеале – отдельный просторный дом с окнами на все стороны света, множеством коридоров и разных комнат, чтобы не заскучать. Собственно, именно такой дом и находился в распоряжении маячных Смотрителей последние полторы сотни лет, но Тони Куртейн – выдающийся в своем роде романтик, и вполне обычный двухэтажный дом постройки второй половины позапрошлого века, обставленный в соответствии со скромными вкусами его предшественников, всего за двадцать с небольшим лет вон во что превратил. Ничего специально не делал, он не строитель, все как-то само постепенно преобразовалось; говорят, в очень давние времена, чуть ли не в эпоху ранних Исчезающих Империй это было обычное дело – ну, что дом сам принимает форму по вкусу кого-нибудь из жильцов, причем никогда заранее не угадаешь, кому он решит угодить, часто случалось, что дом подстраивался под нужды какой-нибудь из служанок, и поди угадай, кого увольнять, чтобы все стало как прежде, проще сразу сменить весь штат и посмотреть, что получится. По крайней мере, говорят, что именно так и было; ну то есть как – говорят, в хрониках записано, а кто их писал, эти хроники, и не был ли он увлекающимся фантазером, поди теперь пойми.
Ладно, на самом деле неважно; главное, что когда-то Тонин маяк был небольшим двухэтажным домом из темного кирпича, а теперь – одна из главных городских достопримечательностей, самый настоящий береговой маяк, как на картинках, красивый, как сладкий сон художника-мариниста, не то чтобы такой уж огромный, но метров двадцать в нем точно есть. Школьники в шутку называют его Темной Башней, но взрослые за ними не повторяют, относятся с уважением, все-таки маяк есть маяк и называть его надо по имени, Маяком, с большой буквы. И неважно, что его яркого света на Этой Стороне никогда не видно, жителям пограничного города, где чуть ли не в каждой семье есть кто-то, кому однажды удалось вернуться домой с Другой Стороны, следуя за лучом маяка, достаточно знать, что свет есть.
Тони Куртейн медленно поднимается по винтовой лестнице; не то чтобы у него действительно были дела наверху, просто иногда – к счастью, довольно редко, только в некоторые особо напряженные моменты – начинает казаться, что две жизни – это все-таки слишком много даже для привычного человека, и тогда можно попытаться превратить их в одну, самым простым механическим способом: если твой двойник идет тоже иди, остановится стой на месте, ляжет – и ты полежи. И пока Тони идет по берегу моря, можно подниматься по лестнице, а потом спускаться обратно, ему кстати так тоже легче, вон как прибавил шагу, удивляясь, откуда взялось столько сил.
Тони уже почти бежит, то и дело проваливаясь в песок, увиливая от волн, не то чтобы слишком удачно, уже не только кеды насквозь промокли, но и штаны до колена, но этой сейчас совершенно неважно, потому что впереди, матерь божья, глазам не верю, самый настоящий маяк. Далеко, в конце очень длинного пирса, похоже, совсем невысокий, но какая разница, если он – маяк.

 

Дверь нашлась, но была заперта; Тони растерялся, почти рассердился – ну здрасьте, приехали, зачем тогда вообще все, если на маяк нельзя войти? Тони Куртейн – там у себя, совсем рядом, так невообразимо далеко, что можно сказать, нигде, от его растерянности споткнулся, ну хоть не упал, а просто с размаху сел на ступеньку; ушибся, конечно, хорошо хоть просто на задницу шмякнулся, а не копчик отбил, скривился и одновременно почти помимо воли рассмеялся, оценив нелепость происшествия. Все-таки служба Смотрителя маяка трудна и опасна, мало кто в наше время рискует на работе своей задницей в настолько буквальном смысле, а вот я – да.
Пока смеялся, его попустило, в смысле две жизни сразу перестали казаться слишком сложной задачей, все стало как всегда. То есть можно спокойно завалиться в постель с интересной книжкой; не будь сейчас почти четыре утра, можно было бы даже выскочить в бар «Злой злодей» на углу, перекинуться парой слов с Иолантой или кто там нынче ночью за стойкой, выпить холодного сидра за упокой короткой июньской ночи и здоровье своей ушибленной задницы. Но «Злой злодей» открыт только до трех, да и лень уже выходить, гораздо приятней просто знать, что в принципе это возможно, делу не помешает, связь с двойником не только крепка, но и снова легка, Тони добрался до смешного маленького маяка, который зачем-то назначил главной целью своего путешествия, если не вообще всей жизни; ладно, мы все не без придури, главное, он добрался, и ключ, которого не хватало для полного счастья, уже у него в руке, яркий синий свет сияет на Другой Стороне, над неизвестным приморским городом и над морем, наконец-то еще и над настоящим бескрайним морем, соленым и мокрым, как положено всем морям. Вряд ли это как-то принципиально важно для дела, но сам факт.
* * *
– Три часа двадцать шесть минут, – говорю я. Скорее даже ору. И повторяю специально для Тони, который теоретически здесь уже не отчасти, а весь, целиком, но смотрит на меня бессмысленными глазами новорожденного котенка: – Почти три с половиной часа!
От такой новости его взгляд проясняется, и он медленно, заплетающимся, как у пьяного языком, произносит:
– Это у меня получилась уже какая-то совсем дурная рекурсия: двойник Смотрителя маяка и сам отчасти маяк пришел на маяк и сидел там, ощущая себя настоящим – «дураком» подходящая рифма, но все-таки нет, маяком. Опять маяком!
Лицо у него при этом раскрасневшееся и такое счастливое, словно не взрослый, опытный человек, а старшеклассник прибежал с первого в жизни свидания, оказавшегося настолько более удачным, чем он рассчитывал, что теперь даже непонятно, как быть.
Впрочем, в каком-то смысле, примерно так и есть.

 

Тони снимает мокрые кеды, один подносит к самому носу и нюхает с таким мечтательным лицом, что я начинаю – хотел бы употребить нейтральное слово «смеяться». Но это будет бессовестной ложью, потому что я начинаю не смеяться, а ржать, даже несколько более громогласно, чем того заслуживает ситуация. Но тут ничего не поделаешь, я на взводе, а делать сейчас, как назло, ничего не надо – ни очаровывать, ни превращаться, ни даже куда-то бежать. Только сидеть на стуле, всем своим видом выражая сочувствие и понимание. Ну вот, выражаю, как могу.
– Он морем пахнет, – укоризненно говорит Тони. – Морской водой. А завтра и кеды, и штаны высохнут и будут все в белых пятнах от соли. Даже жалко их стирать… Слушай, а ключ мне в руку – это же ты сунул?
Пожимаю плечами. Интересно, а кто еще.
– Представляешь, он подошел к замку! И это самое удивительное даже на фоне всего остального, потому что замок выглядел как ржавая теорема Ферма – такая специальная гадская, в принципе нерешаемая задача, просто не для математиков, а для ключей. Чтобы все обломались, обманутые кажущейся простотой.
– Ну так теорему Ферма, в конце концов, вроде бы доказали, – напоминаю я. – Нашелся какой-то гений. То же самое и с ключом. Этот ключ – определенно гений, причем с очень трудной судьбой. У него было тяжелое детство: бедняга родился, можно сказать, сиротой, то есть без соответствующего замка. Продавался в сувенирной лавке, просто как финтифлюшка для красоты. Я его то ли купил, то ли спер, давно дело было, не помню – исключительно из сострадания. Ключ без замка это даже хуже, чем прирожденный ныряльщик, родившийся в пустыне, или гениальный пилот за три тысячи лет до изобретения первого аэроплана. А для меня, сам знаешь, нет более душераздирающего зрелища, чем нереализованный потенциал. В общем, ключ был спасен и за долгие годы скитаний по моим дырявым карманам, можно сказать, перевоспитался. Теперь он способен открыть вообще любой замок. Можешь оставить его себе, у меня таких еще примерно полдюжины, все как один с трудной судьбой. Точно не помню, сколько осталось, я их раздаю при всяком удобном случае. И трудно представить более удобный случай, чем твой.
Тони мечтательно улыбается. В одной руке у него мой гениальный ключ, в другой мокрый кед – вот как на самом деле должны выглядеть по-настоящему милосердные божества, встречающие тибетских умерших в Бардо, а то ишь, взяли моду пугать покойников, потрясая перед их носами оружием и чашами в виде черепов. Смерть и без всей этой мрачной бутафории нелегка.
– Там, конечно, ничего особенного не было, – наконец говорит он. – Пылища и запустение. Маленький старый маяк, похоже, совсем заброшенный. Там не то что никто давным-давно не живет и не работает, а даже никто не заходит. Наверное, кораблям светят какие-нибудь другие, новые маяки, а этот оставили как историческую достопримечательность. Но сегодня старик отвел душу. Как следует посветил. И я сидел там такой важный и гордый, чувствовал себя самым настоящим Смотрителем маяка, а не просто тенью Смотрителя… Зря, между прочим, смеешься. Теоретически, я знаю, что настоящий Смотритель маяка – это мы с ним вдвоем. Но знать – одно, а ощутить всем своим существом – совершенно другое, а то ты не в курсе.
– Да в курсе, конечно. Но все равно смешно. Я и над собой смеюсь в аналогичных ситуациях. То есть практически непрерывно: вся моя жизнь именно такая ситуация и есть. Говорят, иногда смех это просто защита психики от самого невыносимого. Сомневаюсь, что у меня есть какая-то психика, но, наверное, правильно говорят.
– Наверное, – кивает Тони. – Ладно, смейся на здоровье, если уж психика велит. А все-таки круто оказалось на пару часов обзавестись самым настоящим маяком и почувствовать себя его полноправным хозяином. Я, кстати, много чего интересного понял, пока там сидел. Разные вещи, о которых раньше даже думать не очень-то получалось. Например, что я – совершенно отдельный человек. Не тень загадочного Смотрителя тайного потустороннего маяка, а просто его брат-близнец. Возможно, сиамский, сросшийся в таком интересном месте, что у самого воображения не хватает представить, где оно может быть. Но при этом все-таки отдельный. А что живу иногда его желаниями и испытываю его настроение, так это вполне обычное дело. Можно подумать, у всех остальных людей желания только свои, а настроение всегда понятно, откуда взялось. Вовсе не обязательно быть двойником Смотрителя маяка, чтобы ничего о себе толком не понимать и не иметь над собой власти. Просто я в курсе, как обстоят мои дела и откуда что берется, а другие – обычно нет.
– А еще что интересного ты там понял? – нетерпеливо спрашиваю я.
– Да много всего. Но рассказать почти нечего: я и слов-то нужных не знаю. Подозреваю, их вообще ни в одном языке нет. Но самое главное все-таки, наверное, могу сформулировать. Оказывается, когда я ухожу, наш свет остается. Надолго. Может быть, вообще навсегда, во всех временах сразу. Не только на том маяке. Везде, где я побывал. Так что затея с прогулками и правда имеет смысл. Я имею в виду, не просто как удивительное приключение и невозможный поступок, который ценен сам по себе. Прикладная, практическая польза гораздо больше, чем мне казалось. Представляешь? Только не говори, что с самого начала был в этом уверен. А то я обижусь, что ты такой умный и… ну даже не знаю. Например, в глаз тебе дам.
– Ясно, – киваю. – Глаз дело серьезное. Поэтому я потрясен. И сражен лучезарной истиной. Возможно, вот-вот получу просветление, то-то вы все тогда попляшете. И ты, между прочим, будешь виноват.
– Средство от просветления стоит в буфете, – ухмыляется Тони. – Даже целых четыре средства, на выбор. Буквально от половины стакана как рукой все снимет. И мне заодно налей.
Назад: Третий круг
Дальше: Пятый круг