Часть третья
29 августа 1913 г.
Как ты мог так лгать мне? Я спросила, приедешь ли ты до начала зимы, и ты ответил «да», и это было в нашу последнюю ночь, мы любили друг друга, мы были близки, – о, если даже в такой момент правда для тебя не священна, то когда? Когда она для тебя священна? Или ты и раньше все время меня обманывал? По-твоему, я несмышленое дитя и можно морочить мне голову какими-то сказками? Или раз я женщина – значит глупа и где уж мне понять твои великие мужские мысли! Ты хотел меня пощадить? Нет, ты себя пощадил – не меня. А сказал бы правду, так и я тебе сказала бы правду. Вот она. Ты думаешь, если в Карелии ты все преодолел, то и теперь все преодолеешь? В Карелии тебе повезло. Тебе вообще всегда везло в жизни. Удачи вскружили тебе голову, лишили тебя способности мыслить здраво.
Двое покинули твою экспедицию. Их ты тоже обманул. Ты хотел быть как Амундсен? Объявить о своей великой цели только тогда, когда уже нет пути назад и остается выбор – победить либо погибнуть? Амундсен хотел опередить Скотта – а ты-то кого хочешь опередить? Кого, кроме тебя, интересует Северо-Восточная Земля и Северо-Восточный проход да, в конце концов, и сам Северный полюс? «Пусть жизнь твоя оборвется на взлете!» – ты говорил, что к экспедиции эти стихи не имеют отношения. И это тоже была ложь! Ты хочешь стать героем ценой своей гибели. Раз так, то и… Нет, нет, не возьму греха на душу. Но не обольщайся, не воображай, что там, на севере, погибнешь как герой. Герои отдают жизнь за великое дело. А ты погубишь свою жизнь ни за что. Не в «борьбе человечества смелой», не ради блага человечества. Ты просто замерзнешь.
Как ты мог? Ты же отбросил меня, нашу любовь, нашу жизнь, все – ради какого-то никчемного жеста! Знаю, обывательское прозябание – это не для тебя, я никогда этого и не требовала. Но мы прожили целую жизнь вместе – пусть и с разлуками, какие вынуждены переносить мужчина и женщина, когда она остается дома, а он покидает ее, потому что он воин, или исследователь, или моряк. Такой была наша жизнь. Да, в разлуке мы оба тосковали друг без друга, когда ты уезжал, да, тебя не оставляла тоска по дальним странствиям, когда ты был со мной, – но мы были счастливы. Счастье было неровное, как ухабистая дорога, однако оно было настоящее. Наше счастье. И для тебя оно меньше значит, чем красивый жест, ради которого твоя жизнь «оборвется на взлете»? Да что за пошлость твое стихотворение! «Пусть жизнь оборвется на взлете!» Никто и ничто не неволит тебя идти погибать «в борьбе человечества смелой». Человечество начинается с отдельных людей, тебя и меня.
Каждый раз я поддавалась твоим колдовским чарам, блеску твоих глаз, когда ты строил планы, когда о чем-то рассказывал, когда ты уезжал и когда возвращался. Ты был как ребенок, который потрясен открывшимся ему огромным миром и самой жизнью. Но дети никогда сознательно не играют своей жизнью. Они доходят до крайней черты, но не переступают ее. В этом отчасти и состоит детское очарование. А твое очарование – теперь я вижу: оно – морок и гиль.
Ты обманул меня, вдвойне обманул. Если бы ты сказал мне о своем замысле, я с тобой воевала бы, я бы кричала, плакала, упрашивала, я бы испробовала все, лишь бы тебя отговорить. И если бы я ничего не добилась и ты настоял на своем, наверное, у нас все-таки не дошло бы до разрыва. Может быть, я сумела бы понять тебя и за мороком никчемного жеста и громких слов разглядеть правду.
В первые дни я была в ярости. Теперь на душе у меня только грусть. Ты разбил все, что у нас было. Почему? Один ответ хуже другого: трусость помешала тебе сказать правду или нежелание обеспокоить себя, или ты просто ни на минуту не задумался о том, к каким бедам приведет твоя ложь. Не знаю, как теперь быть нам с тобой.
31 августа 1913 г.
Герберт, любимый!
Ведь это письмо ты читаешь первым? Другое не читай! Когда я узнала, что впереди у тебя зима в ледовой пустыне, я сходила с ума от страха за тебя. В том письме я осыпала тебя попреками. Ты поставил на карту свою жизнь и наше счастье – это меня ранило. Но я больше не буду тебя укорять. Ты хочешь испытать себя, своих товарищей, свое снаряжение, ты хочешь быть готовым совершить великое деяние. Или ты уже вышел в путь, чтобы его совершить? Я хочу в тебя верить. С тобой моя надежда и моя молитва. Я надеюсь, что у тебя все в надлежащем порядке с одеждой и провиантом, что ты находишь общий язык с командой и не теряешь уверенности в себе. В газете пишут, что ты вышел в путь слишком поздно, так как скоро настанет зима. Теперь я понимаю, что, с твоей точки зрения, это было не поздно. Ты не боишься зимы – ты ее ищешь.
Я не тебя упрекаю, а только себя. Сколько я тебя знаю, ты всегда много на себя берешь, а после Карелии ты поверил, что для тебя ни в чем и нигде нет преград. Ты весь светишься, когда говоришь об этом. Я люблю твою всегдашнюю готовность воодушевляться, щедро отдавать свои силы, бороться с трудностями, преодолевая препятствия, люблю блеск твоих глаз. Уж такой ты есть. Разве можно любить тебя таким и в то же время ждать от тебя благоразумия? Это мне свойственно благоразумие. Я должна была пытаться отговорить тебя от зимовки во льдах. Вряд ли ты меня послушал бы. Но как знать, может, и удалось бы тебя отговорить.
Эти строки ты прочтешь, когда все уже будет позади. Как бы мне хотелось, чтобы мои письма всюду следовали за тобой и ты все время получал бы их: в тот день, когда придет твой корабль, и когда вы отправитесь в путь, и когда на острове устроите свою стоянку. Вижу как наяву: ты читаешь письмо и то хмуришься, недовольный из-за моих тревог, то улыбаешься, дойдя до тех строк, где я пишу, что люблю видеть, как ты весь светишься, а то сердито супишь брови, прочитав, что мне вздумалось возражать против твоей зимовки во льдах. Мне надо помнить, что письмо, которое я пишу, еще долго будет лежать на почте. Если ты его читаешь, значит ты уже вернулся в Тромсё, послал мне телеграфную депешу и я больше не тревожусь. Как только ты точно узнаешь, когда – через день или через два дня твой корабль придет в Гамбург, сразу телеграфируй мне, я прибегу на причал и буду ждать тебя. Скучаю по тебе каждую минуту, и когда ты будешь читать эти строки, я тоже буду скучать по тебе, пока ты ко мне не вернешься.
Мои мысли и моя любовь повсюду следуют за тобой. Не знаю, сколько еще времени ты проведешь в плавании и когда достигнешь Северо-Восточной Земли. Представляю себе снега, льды, айсберги и скалы, снежные наметы, нагромождения льдин, изрезанные трещинами ледники, и над всем этим – черное небо, на котором солнце появляется лишь на несколько часов и едва озаряет край горизонта. А как представлю все это – страх берет. Я молюсь за тебя. Но чувствую, с горечью, что Бог не слышит меня, словно Он так же далеко, как ты, где-то на севере, среди снегов и льдов. Ах, да и хорошо, что Он там, где сейчас ты. Господи, спаси и сохрани моего любимого!
Твоя Ольга
21 сентября 1913 г.
Герберт, о тебе моя первая мысль утром и о тебе моя последняя мысль вечером, когда я засыпаю.
Нынче воскресенье. Церковная служба и моя игра на органе позади, уроков в школе нет, так что все свои мысли я могу посвятить одному тебе. У нас стояли теплые солнечные погоды, но сегодня воздух уже дышит осенью, а посмотрев на деревья, я замечаю первые желтые листочки. Всякий раз, когда бы я ни обратила внимание на погоду, я тут же вспоминаю тебя: прошу Бога послать тебе благоприятные дни. Три недели назад начался новый учебный год. Как обычно в начале учения, на первой неделе дети в душе и мыслях еще не распрощались с каникулами, на уроках никому не сиделось спокойно, а на переменах малыши бегали и возились, совсем как щенята. Многим, конечно, хочется не сидеть за партой, а по-прежнему работать на уборке урожая – я видела, как они тяжко, до пота трудились в полях. Спустя неделю детки стали тихими и молчаливыми, видно, пали духом, – в этом тоже нет ничего необычного. А на третьей неделе они ожили, так что теперь уж взялись за учение всерьез. Каждый сентябрь я на второй неделе пугаюсь, как бы не остались дети такими вот тихими и молчаливыми. Однако каждый раз дело спасает третья неделя.
К счастью, тайный советник, попечитель школ нашего округа приехал к нам с проверкой только на третьей неделе. Смотрел он строго, и, когда под конец своего посещения он стал дирижировать хором детей, они молчали, точно проглотив язык, пока он не выронил из глаза монокль и сам не запел вместе с ними. Со мной он держался приветливо. Сказал, мол, у них были некоторые опасения, когда меня перевели в округ Гумбинен. Якобы ходили какие-то слухи, администрация, разумеется, не интересуется слухами, однако она обязана своевременно распознавать и предотвращать опасные явления. Как бы там ни было, урок я дала хорошо, и он сказал, мол, рад видеть меня среди учителей нашего административного округа. Я спросила, что же это были за слухи. Ах, оставьте, ответил он, в ваших бумагах ничего такого не значится.
В то время я знала только, что Виктория наговорила каких-то гадостей обо мне нашему священнику. Должно быть, наговорила также отцам своих приятельниц, которые из военных, или из дворян, или имеют высокую чиновничью должность в провинциальной администрации. Я не понимаю Викторию. Не понимаю, почему недавно она не приняла меня, велев сказать, что ее нет дома. Потом я ее подстерегла, и она убежала от меня, да-да, бегом пустилась по улице и скрылась за забором, что возле школы. Я видела, где она спряталась, и окликнула ее, но она не ответила и не вышла из-за забора, а вытаскивать ее силком я не стала. Может, и надо было вытащить.
Но почему, Герберт? Потому что я уже не бедная сиротка, благодарная за те крохи, что доставались мне с ее стола? Потому что я получила образование? Вот и в правлении школ тоже есть люди, не тот тайный советник, а другие, которые указывают мне мое место, мол, не воображай, что ты какая-то особенная, если получила образование. Ты, мол, обыкновенная учительница. Знаешь ли, я вспомнила, как ходила на твой доклад, и отправилась в Тильзитское Отечественное общество послушать доклад о подготовке к Олимпийским играм, которые в 1916 году будут проводиться в Берлине. Хотела задать докладчику вопрос, – так меня будто не замечали! Тогда я взяла и встала, но тут объявили, что время заседания истекло. Неужели мало того, что я не имею избирательного права? Что мое жалованье меньше, чем у мужчин-учителей? Что мне никогда не быть директором школы? Им мало того, что они выказывают нам пренебрежение, – надо еще и унижать нас?
Я никогда не говорила с тобой об этих вещах. И даже о Виктории. Гордость не позволяла. И боялась я, так как не знала, что ты ответил бы. Я ведь знаю, тебе не по душе было то, что я поступила в учительскую семинарию и стала учительницей. Ну а кем еще я могла бы стать? Если бы пошла в прислуги или нанялась работницей на фабрике, то разве могла бы я быть с тобой рядом как твоя спутница в те недели, когда ты хлопотал о снаряжении экспедиции? Как прекрасна была та осень! Ты писал доклад и прошения разным доброхотам, вслух читал избранные места, и мы с тобой их обсуждали! Ты сидел на одном конце стола, я на другом, с шитьем или вязаньем в руках, или наклеивала этикетки на банки с вареньем, которое мы с тобой наварили. Помнишь?
Скучаешь ли ты по нашей тихой комнатке? А когда ты вернешься из студеных краев, найдешь ли ты в ней столько тепла и уюта, что утихнет твоя неуемная тяга к дальним странствиям? Возвращайся домой, любимый мой, возвращайся!
Твоя Ольга
19 октября 1913 г.
Вот я и снова с тобой, Герберт. Да иначе и не могло быть – чуть не весь день я с тобой, и мы варим варенье.
Вчера я поехала поездом в Мелаукен и собрала в лесу семь фунтов малины. Могла бы и больше, да пошел дождь и зарядил надолго. Холодный осенний дождь, всю ночь и весь сегодняшний день он стучал по крыше сарая. Теперь все стихло. В кухне жарко, я распахнула дверь, надо впустить свежий воздух.
Ты помнишь? Я сыпала сахар в холодную воду и на медленном огне помешивала сироп, пока он не делался совсем прозрачным. Потом – помнишь? – перекладывала малину в таз с сиропом и, осторожно помешивая, варила варенье, снимая пенки, пока варенье не начинало густеть. Ты всегда смотрел во все глаза, как я работаю. В прошлом году варенье засахарилось, так что нынче я взяла сахару поменьше. Восемь фунтов на семь фунтов малины. Вышло целых двадцать две банки! Как было бы прекрасно, если бы ты окуривал серой банки и крышки, как тогда. Помнишь? Ты щипчиками держал горящую серную нить и по очереди окуривал перевернутые банки, потом я наполняла банку вареньем и наливала сверху чайную ложку спирта, и наконец мы накрывали банку крышкой и сверху влажной пергаментной бумагой. Без твоей помощи я поневоле работаю быстро и аккуратно, как машина. С вареньем я управилась, но мне опять не хватало тебя. Мне не хватает тебя всегда, когда я занимаюсь чем-то, что мы раньше делали вместе, а теперь я делаю в одиночку. Но и занимаясь чем-то, чего мы не делали вместе, я всегда думаю: вот этим мы тоже могли бы заниматься вместе.
Только и есть хорошего в нашей разлуке – то, что я могу писать тебе о том, как сильно по тебе скучаю. Когда мы вместе и я говорю, как сильно по тебе скучала или буду скучать, ты морщишь лоб, тебе не нравится об этом слушать. Ты думаешь, я хочу тебя привязать, не дать тебе снова уехать. Но я тебя не держу. Я понимаю, ты не можешь не уезжать. Просто я по тебе скучаю.
Я радуюсь варенью, которое сегодня сварила, оно подсластит мне зиму. А когда даже на донышке последней банки ни капельки не останется, ты вернешься.
Твоя Ольга
Первый адвент 1913 г.
Ноябрь был ужасный. Айк заболел дифтеритом, врач не сразу распознал болезнь. Все началось с болей в горле, Айк стал вялым, потом пожаловался на боли в животе, и его вырвало. Ничего страшного, подумали мы и не испугались даже, когда у него немного поднялась температура: детям нельзя гулять в сырые и холодные осенние дни, как будто на дворе еще лето. Но у Айка начался жар, и тогда доктор пришел к нему. Пожилой человек, спокойный и внимательный, он живет в Шмалленингкене, пользует жителей окрестных деревень, он тут всех младенцев принял и всем умершим закрыл глаза. Доктор старается, делает что может. Он плохо слышит и плохо видит, но пока еще никто из-за этого не был в претензии. Обоняние у доктора тоже отсутствует – он не почувствовал скверного гнилостного запаха изо рта Айка. А я сразу это заметила, но я ведь не знала, что это признак дифтерии.
Как мучился Айк! Он надрывно кашлял, вначале только ночью, но потом и днем, он совсем не мог глотать, почти не говорил, почти не дышал и весь горел, да еще боли, да страх задохнуться… Дети не должны так страдать, о, я бы с радостью взяла на себя все его страдания. Каждый день после школы я спешила к нему, делала ему компрессы на горло и на икры, протирала личико холодной водой, давала гоголь-моголь из красного вина с желтком, поила настоем рудбекии и чеснока. И чувствовала себя совершенно бессильной ему помочь. Господь Бог, казалось, не слышал моих молитв, словно Он и правда был где-то в неведомых далях, словно и в самом деле, вняв моим мольбам, был с тобой, а не с Айком, защищал мужчину, которого я люблю, а не ребенка. Когда я не дежурила у постели Айка, я плакала, а если засыпала, то лишь на несколько минут и вскоре просыпалась.
Подозрение, что доктор чего-то не распознал, погнало меня в Тильзит, в библиотеку. Я нашла описание дифтерии, и, когда я указала врачу на ее симптомы, он не обиделся, а, напротив, прислушался к моим словам. Время было упущено – в первые три дня после начала болезни следовало вводить Айку противодифтерийную сыворотку. Но не все было потеряно, и как только Айку начали колоть сыворотку, дело пошло на поправку. Он пока слаб и еще долго не окрепнет, ему запрещены любые усилия, нельзя даже садиться в кроватке. Но какое счастье выхаживать его, уже не опасаясь, что болезнь его одолеет.
Сегодня – первый день, когда я могу оставить Айка одного. Первый день, когда снова могу подумать о школе, о починке крыши и о запасе угля на зиму, который еще не привезли. И о тебе я думаю – но я все эти дни думала о тебе. Твое место было со мной, возле кроватки Айка. Тебе этого не понять, я знаю, и разум подсказывает, что укорять тебя мне не за что, а все-таки мое сердце переполнено упреками.
Я вижу тебя, как наяву, – как ты посмотрел бы, если бы меня выслушал: не вполне понимая, чего я от тебя хочу, и обиженно, потому что ты не сделал ничего такого, за что заслужил бы упреки, и виновато, потому что ты любишь меня не так, как я тебя люблю, и с надеждой, что скоро опять все будет хорошо.
Ты ребенок, Герберт.
Твоя Ольга
Второй адвент 1913 г.
Мой милый Герберт!
Наверное, если бы ты не поставил на карту свою жизнь, я хранила бы молчание и впредь. Но ты это сделал, и прежде невозможное стало возможным, а несказанное да будет сказано.
Айк твой ребенок. Я думала, ты это почувствовал, когда увидел его в первый раз, а если не в первый, так позднее. Я думала, ты непременно узнаешь свою кровь и плоть. Он удивительно похож на тебя, у него так много твоего: осанка, решимость и бесстрашие, и беззлобный эгоизм, из-за которого он причиняет боль другим, хотя вовсе не хочет кому-то причинять боль, – он просто не замечает других людей. Если его что-то восхищает или манит, если что-то ему удается, он весь светится, совсем как ты.
Через несколько недель после твоего отъезда в Африку я поняла, что забеременела. И впервые мне открылось, что значит «благословенно чрево твое…», несмотря на некоторую растерянность, в моем новом положении. И такое же чувство у меня сегодня: Айк – благодатный дар всей моей жизни.
Мне посчастливилось. Занна – сестра моей подруги по учительской семинарии. Она помогла мне при родах, и она же зарегистрировала Айка как найденыша и приняла в свою семью, а чиновники и рады, что ребенок устроен. Я даю Занне, сколько могу. Она делает это не ради денег. Мы с ней подружились. Она растит Айка не так, как своих детей, не усыновила Айка, да я и не хотела бы этого. Она сказала Айку, мол, она его нашла, он ей понравился и поэтому она оставила его у себя. Айк знает, что она его любит, и знает, что его люблю я, подруга Занны, как бы «тетя».
Я много чего боялась. Боялась, что заметят мой живот. Что схватки начнутся как раз во время моего переезда сюда. Что роды начнутся до того, как Занна приедет ко мне. Что во время родов я буду кричать. Но все обошлось. Я сшила себе платья, какие мне тогда нужно было носить, я в нужный момент послала за Занной, и я не кричала. Айк родился на следующий день после моего переезда сюда.
Почему не сказала тебе? Сказала бы непременно, если бы ты, увидев Айка, узнал в нем пусть не своего сына, но мое счастье. Но ты не узнал, а значит, Айк мой и только мой. И теперь я хочу лишь одного: чтобы ты, когда вернешься, понял, кто я. Не только та, кого ты знаешь, и не только та, кто любит тебя. Я мать Айка.
Иногда, проснувшись, я чувствую, что ты не вернешься. Иногда, проснувшись, чувствую, что ты вернешься, а меня уже не будет. Какие странные игры играет с человеком страх! Но если это и в самом деле случится, ты должен помогать Занне. Без требований, без каких-то ожиданий и самое лучшее – без слов.
Все-таки – как прежде,
твоя Ольга.
Рождество 1913 г.
Все белым-бело. Так же было и когда я писала прошлое письмо, но я ни на что не обращала внимания. Да и было тогда еще не так красиво, как нынче. Вчера утром начался снегопад и не прекращался до сегодняшнего утра. Вчера я пошла в церковь, на последнюю спевку хора перед сочельником, вышла из дому засветло, но снег валил так густо, что я насилу находила дорогу. Когда я возвращалась, уже стемнело и я миновала свой дом. Вскоре он отыскался – не слишком много у нас тут домов, однако на какой-то момент я совсем затерялась в снегах, стуже и мраке. Как ты.
Сегодня небо синее, светит солнце, и снег сверкает. После богослужения я навестила Айка, но вскоре пришлось уходить. Сосед дал мне свою санную упряжку, так как пешком бы я не дошла, но после обеда лошадь и сани были нужны самому соседу. А то я подольше осталась бы с Айком или вволю покаталась бы на санях по снежным полям. Сейчас я сижу за столом и смотрю на широкое поле за окном. Белизна слепит глаза. Высоко в небе кружит канюк. Иногда он камнем бросается вниз и выхватывает из-под снега полевку, – решительно не понимаю, как ему это удается. Не тот ли это канюк, которого мы видели во время нашей последней поездки на пикник?
Где же ты, любимый? На своем корабле среди громадных льдин? Или в хижине? Я читала, что на островах архипелага Шпицберген рыбаки, охотники и исследователи севера построили хижины. Ты живешь в иглу? Я читала об этих домиках из снега и льда, их строят эскимосы; надеюсь, и вы не хуже сумеете построить. В этом году мы оба без рождественской елки. У тебя ее нет, ну и я не захотела ставить себе елку. Но у тебя, наверное, есть свет – свечка или фонарь. Я зажгла толстую красную свечу, которую мы купили в прошлом году, ее еще надолго хватит. На следующее Рождество мы с тобой опять зажжем ее вместе.
Ровно три года назад в этот день ты спросил меня, пойду ли я за тебя замуж, и был неприятно удивлен, когда я ответила «нет». Я ответила так не только потому, что, выйдя замуж, я потеряла бы место учительницы, – а в таком случае чем бы я занималась во время твоих путешествий, от которых ты не откажешься ни за что на свете? И я ответила «нет» не только из-за страха, что ты не простил бы мне, если бы твои родители разорвали с тобой отношения и лишили тебя наследства. Или из-за страха, что мы останемся без средств к существованию, когда закончатся деньги, которые ты получил от покойной тетушки. Причина – Айк. Мы не могли бы открыто признать его нашим сыном – в этом случае нас ждал бы позор, судебный процесс и тюрьма. Мы не смогли бы и взять его на попечение – детей не передают без всякой нужды от одних попечителей другим. И остался бы единственный выход – мы жили бы как супруги, а он, наш сынок, отдельно, не с нами. Но жить в такой лжи – этого я бы просто не вынесла.
И еще одна вещь. Как тосковала я в детстве по семье, где бы меня любили и поддерживали, могли бы за меня постоять! Не было у меня семьи, все мне приходилось делать в одиночку. Так я и Айка родила, так и заботилась о нем. Все сама, все в одиночку. Я все одолела и этим горжусь. А теперь уже поздно учиться жить вместе так, как устраивает вас, мужчин. Я не стану приспосабливаться, подчиняться. Мог бы ты научиться жить с такой женщиной? Хотел бы ты этого?
Иногда я мечтаю о такой жизни. О том, что ты вернешься и спросишь меня о том, о чем никогда не спрашивал: как я хотела бы жить, не предпочла бы я заниматься чем-то другим, чем учить детей, у которых нет охоты учиться, и что бы мне хотелось посмотреть на белом свете, куда поехать и где пожить и как ты мог бы во всем этом помочь мне. Даже в Пруссии женщин теперь принимают в университет, а значит, в Цюрих не надо ехать, а можно учиться тут рядом, в Берлине.
Привет тебе от твоей замечтавшейся
Ольги.
Новый год 1914 г.
Дорогой!
В новогодний сочельник я гостила в усадьбе Занны, там и заночевала, а сегодня утром пешком пришла домой. В дни от Рождества до Нового года потеплело, снег чуть подтаял, потом снова ударил мороз, снег покрылся ледяным настом, и сегодня утром кристаллы льда сверкали на солнце так ярко, так красиво – я никогда не видела ничего подобного. Ах, если бы и ты мог полюбоваться этой картиной!
Айк вчера вечером был резвым и веселым, как до болезни. Старшим детям Занны позволили не ложиться спать до полуночи, Айка же и младших детей после гадания, когда в воду льют олово, отправили спать, к его сильнейшему негодованию. Однако он едва опустил голову на подушку, как тотчас же и заснул. Спрошу доктора, не надо ли Айку еще поберечься. Если надо, то так оно и будет, хоть и нелегко заставить его сидеть спокойно.
На будущий год у меня большие планы. Я хочу пианино и хочу разучить все сонаты Бетховена. Хочу велосипед, чтобы проще и быстрей добираться к Айку и чтобы в Тильзите бывать на тех концертах и публичных лекциях, которые заканчиваются так поздно, когда поезд к нам уже не ходит. На обе покупки, даже если найдутся подержанные пианино и велосипед, нужны деньги. Мы с Занной решили: летом наварим побольше варенья и она будет продавать его на рынке в Тильзите. А я заведу кур и козу; на козье молоко я раньше и смотреть не хотела, сама не знаю почему, а теперь вот попробовала, – оказывается, оно очень вкусное. И я хочу прочесть «Божественную комедию» Данте.
Я хочу о многом поговорить с тобой. Может быть, я не права. Может быть, если спросить юриста, он скажет, что мы можем признать Айка своим ребенком и взять его к себе и никто нас не посадит в тюрьму за невесть какие преступления. Наверное, мы все-таки можем пожениться. Если я потеряю работу в школе – возьмусь написать книгу о твоей экспедиции, надо только, чтобы ты мне все рассказал. Книга будет иметь успех, и нам хватит на жизнь, когда закончатся деньги твоей тетушки. А может быть, твои родители все-таки одумаются. На что им поместье, если они не отпишут его тебе?
Ах, Герберт, вчера на окончание старого года – резвый и веселый Айк, сегодня в начале нового – сияющее утро! У меня так много надежд. Быть может, 1914-й – это наш с тобой год!
Твоя Ольга
2 января 1914 г.
Сегодня в «Тильзитской газете» напечатали, что ваш корабль замерз во льдах. До того ты с тремя спутниками сошел на берег и вы двинулись дальше по суше, но судно уже не могло прийти в назначенное место, чтобы там вас встретить. Капитан покинул корабль и с огромным трудом добрался до какого-то поселка.
Где же ты, любимый? Ты зимуешь в хижине? Или вернулся на корабль и зимуешь на борту? Или ты тоже добрался до какого-то поселка и уже скоро я прочту в газете о тебе, как сегодня прочитала о вашем капитане? Он совершенно истощен и едва не замерз насмерть. Знаю из книг: сначала отмерзают пальцы на ногах, но ведь и без пальцев можно ходить, даже бегать и танцевать, а если ты будешь чуть меньше бегать и чуть больше времени станешь проводить со мной, то это даже неплохо, а как бы ты ни был истощен, уж я тебя выхожу и поставлю на ноги. Танцевали мы с тобой редко, да в общем-то всего один раз, на празднике по случаю освящения церкви в Ниде, ты сначала не хотел танцевать, зато потом кружил меня в танце так задорно, задорней и не бывает. А танцевали мы лендлер. Мне бы хотелось танцевать с тобой вальс, но прежде надо пойти поучиться в школе танцев, ведь я не умею вальсировать, и ты, наверное, тоже.
Чего мне только не хотелось бы! Танцевать с тобой, кататься на коньках, на санях, ходить по грибы, собирать бруснику, читать тебе вслух и слушать твое чтение, засыпать и просыпаться рядом с тобой, и путешествовать, то на поезде, то в карете, и жить в гостиницах, как богатые люди. Я не хотела бы совершить с тобой путешествие в Арктику. Но вот сейчас я хотела бы очутиться рядом с тобой, даже если там страшный холод – на корабле, или в хижине, или в палатке, или в ледяной пещере. Мы согревали бы друг друга.
Твоя Ольга
17 февраля 1914 г.
Любимый!
Вчера искать вас отправилась германская спасательная экспедиция. В январе, сразу по возвращении капитана, снарядили норвежскую спасательную команду, однако из-за страшных буранов она вскоре была вынуждена вернуться. Немецкая спасательная экспедиция уверена в успехе. Но ты тоже был уверен в успехе, немцы всегда уверены в успехе, между тем лучше всех знают тамошние условия норвежцы. Тревога не дает мне спать.
Моя тревога стала еще сильней после прихода твоего отца. Да, ты прочитал верно: сегодня сюда приезжал твой отец. Он ждал меня около школы. Я сразу его узнала, хотя не видела несколько лет. Он очень постарел, ходит с палкой, волосы у него совсем белые, а на лице старческие темные пятна. Он ничуть не горбился, стоя там, на грязно-сером снегу возле школы, в своей шубе и высоких шнурованных ботинках. Он держится прямо, хотя видно, что это дается ему нелегко, и говорит по-прежнему громким голосом, а палка у него с серебряным набалдашником.
Он спрашивал, что мне известно о твоих планах. Твои родители ожидали, что ты вернешься до наступления зимы, – этого ждала и я, – теперь они недоумевают: то ли ты их обманул, так как с самого начала предполагал зазимовать на Северо-Восточной Земле, то ли у тебя и вовсе какие-то другие планы, о которых они не знают, – исследовать Северный морской путь, пойти на Северный полюс. Твой отец намерен хлопотать об отправке новой спасательной экспедиции, которая выйдет в путь в марте, когда погода улучшится и надежд на успех будет больше. Но где должна вести поиски эта экспедиция?
Мы шли, увязая в рыхлом грязном снегу, сначала по улице, потом по той дорожке, что ведет к моей квартире за школой, а позади ехал автомобиль твоего отца, хотя там идти-то десяток шагов. В моем доме он осмотрелся удивленно, словно ожидал увидеть неказистое бедняцкое жилище, а вопреки ожиданию оказалось, что у меня уютная и располагающая обстановка. Шубу он не снял, однако от чая не отказался, и за чаем я поделилась с ним той малостью, которая мне известна. Он выслушал, затем некоторое время сидел, не говоря ни слова, только несколько раз кивнул.
Твой отец никогда не держался со мной надменно, в отличие от твоей матери и особенно сестры, – он всегда лишь соблюдал некую дистанцию. Требуя от других почтения и вежливости к себе, он и со мной, девчонкой, обходился вежливо и уважительно. Мне кажется, в иные минуты ему претила излишняя фамильярность наших отношений, которую, признаю, я проявляла, и тогда он обходился со мной холодно, однако с неизменной учтивостью. Решительно нельзя более светски указать на ту пропасть, что разделяет помещика и буржуазку, или кем уж там я являюсь.
Он поднял голову, и тут я увидела, что он плачет. Слезы бежали по его лицу, он крепко зажмурился и сжал губы, плечи его тряслись. «Мне очень жаль, – повторял он снова и снова, – мне очень жаль». Я подошла и хотела его обнять, утешить, как я утешаю малышей в школе, да и не только малышей, но и больших мальчиков, однако он покачал головой. Затем он ушел. Я проводила его до угла, посмотрела, как он сел в автомобиль и уехал.
«Мне очень жаль» – эти ужасные слова звучат у меня в ушах, как будто он говорил о твоей смерти, как будто он и я скорбим об утрате. Но это, конечно, не так, он верит в твое спасение и хлопочет о поисковой экспедиции. Если же тут что-то другое, то что? Чего ему очень жаль? И зачем ему было приезжать? Я могла бы написать ему обо всем, что знаю, если бы получила от него письмо с такой просьбой.
Мысли мои в смятении, и от смятения усиливается моя тревога. Будь стойким, если ты в пути к ближайшему поселку. И если ты вынужден зимовать в хижине, выдержи все, дождись, когда снова сможешь идти или прибудет спасение.
Да поддержит тебя моя любовь.
Твоя Ольга.
8 марта 1914 г.
Весна пришла! Вчера я заночевала у Занны, а сегодня рано утром полями возвращалась домой. Если ты подойдешь близко и посмотришь на кусты и деревья, зеленых почек еще не увидишь. Но вот солнце поднялось высоко, и небо засияло, и вовсю защебетали птицы, – весь серо-бурый лес окутала нежная зеленоватая дымка. На форзициях у входа в церковь уже желтеют бутоны.
Весна придает мне отваги. Пока у нас тут стояла зима, ты виделся мне в окружении зимы. А нынче мне все кажется, будто и у тебя уже настает весна, снега и льды тают, там и сям проглядывают скалы, бегут ручейки. Помнишь, когда-то давно ты спросил меня, что растет в ледяной пустыне? В ледяной пустыне ничего не растет, но на Северо-Восточной Земле есть растительность тундры, и весной кое-где появляется зелень, даже расцветают мелкие цветочки. Я знаю, тепло приходит к вам позже. Но когда потеплеет и ты увидишь первый цветок – ты вспомнишь обо мне? Да, я уверена, вспомнишь.
Что такое тоска? Иногда она совсем как какая-то вещь, которую постоянно замечаешь, да никуда ее не уберешь, она мешает пройти, но из комнаты ее не выставишь, и я к ней привыкла. Но порой тоска обрушивается как удар, так что я едва удерживаюсь от крика.
Я не хочу тебя торопить, да и как бы я могла? Когда вернешься, тогда и вернешься. Но тогда уж я просто не дам тебе снова уехать.
Твоя Ольга
15 марта 1914 г.
Муж мой!
Ибо ты мой муж, а признан наш брак государством и церковью или нет, никакого значения не имеет. Ты отец моего ребенка, ты мой муж.
Мы с Айком были в Тильзите, и, когда проходили мимо фотографического ателье Вильгельма Нагельхорта, я не удержалась – зашла и сфотографировалась с Айком. Посылаю тебе карточку. Можно было сделать фотографию на фоне разрисованного полотна, например пейзажа с высокой песчаной дюной или с дубовой рощей, даже со средневековым замком. Но ничего этого я не хотела. Я хотела, чтобы на фотографии были только мы с Айком – я на стуле, он рядом. Он немножко оробел – большие картины вокруг, всякий реквизит, в том числе львиная шкура с косматой головой, и маленькая пушечка, и лошадка-качалка с настоящей конской гривой и кожаной уздечкой. Да еще большой фотографический аппарат на высокой треноге и, наконец, сам Вильгельм Нагельхорт, вдруг нырнувший с головой под черное покрывало. А вспышка магния! Мы объяснили Айку, что будет ослепительно-яркая вспышка, и все-таки он испугался, дернулся и застыл как столб. А то все стоял, прижавшись ко мне, и это было мне так приятно.
Он теперь уже не любит прижиматься или ходить за ручку. Растет настоящий мальчуган. Он напоминает мне тебя. У него твои глаза – голубые, ясные. Думаю, он вырастет более высоким, чем ты, но таким же крепким и сильным. Бегать он не любит. Однако и его, непоседу, все время куда-то тянет, только он не знает куда.
Видят ли другие люди в нем твои черты? Я-то вижу. Замечаю их – и сразу накатывает счастье. И печаль. Если бы ты был здесь и я могла сказать тебе: посмотри, Айк упрямится и топает ногой совсем как ты! И ты засмеялся бы и ответил, мол, я упрям, потому что у меня упрямый подбородок, а у Айка мой подбородок. Мы бы заспорили, у кого больше упрямства, и Айк не сообразил бы, что мы спорим понарошку, и, огорчившись, прибежал бы и постарался нас помирить, и мы все втроем обнялись бы.
На Северо-Восточную Землю отправили новую спасательную экспедицию. Говорят, ее снарядил за свой счет граф Цеппелин. Экспедиций так много, – это должно придать мне мужества? Нет, это повергает меня в страх.
Ты мой, а я
твоя Ольга.
5 апреля 1914 г.
Герберт, любимый!
Сегодня Вход Господень в Иерусалим, мы пели «Осанна в вышних, благословен грядый во имя Господне», и я думала: эх, был бы у меня большой хор и оркестр! Но и в моем хоре есть сильные голоса, а орган – чем не замена оркестру? Я дирижировала, играла, пела, и пастор, который обычно ничего не говорит, сегодня меня похвалил.
У нас резко похолодало, в газете пишут, что таких морозов в апреле не бывало с 1848 года, то есть от начала записи метеорологических наблюдений. Морозы побили расцветшие плодовые деревья, неимущие семьи ломают головы, как наскрести денег на покупку угля. У меня топится печка, в чайнике горячий чай, но мне совестно, что я так хорошо живу. Надеюсь, коварство погоды тебя не затронет.
Герберт! Минуту назад я, отложив письмо, подошла к буфету, а там, за банками с сахаром и медом, обнаружила твои записи. Неужели ты спрятал их от меня? Или ты подыскал им укромное место, чтобы я не сердилась, нечаянно натыкаясь на них? Да разве могу я сердиться из-за твоих записей!
Да. Все-таки могу. Я прочитала их и рассердилась. Волшебство далей, просторы африканской пустыни и Арктики, томительная тоска, влекущая тебя неведомо куда и зачем, твои колониальные фантазии – ну что за воздушные замки! Понимаю, ты строишь их не в одиночку. Недели не проходит, чтобы я не прочитала о великом будущем, которое, дескать, ждет Германию на морях, в Африке и в Азии, о значении наших колоний, о мощи нашей армии и флота, о величии Германии. Можно подумать, мы выросли из своей страны, как вырастают дети из одежек, и теперь нам нужна новая страна, побольше.
Твои мечтания долгое время были честнее, чем у всех остальных. Ты любил пустоту – пустоту африканских равнин и – ее ты еще не знал, но она тебя манила – пустоту Арктики. Потом ты стал мечтать о плантациях, фабриках и рудниках в пустыне и о Северном морском пути – так ты прикрывал свою любовь к пустоте, подобно тому как политики и газеты прикрывают свою любовь к пустоте разными экономическими и военными выгодами. Но дело не в целях. Они – хвастливое мальчишеское пустозвонство, и величие Германии тоже хвастливое мальчишеское пустозвонство. Иногда я слышу или читаю в газетах, что скоро будет война. Если война, то ничего, ровным счетом ничего из колоний не удастся удержать, никто не оставит Германии эти пышные одежды, которые ей вовсе и не нужны.
У французов, англичан и русских – у всех давно есть свое отечество, тогда как отечество немцев долго существовало лишь в мечтах самих немцев, да и не на земле оно, а на небесах, – почитай об этом у Гейне. А на земле немецкий народ был раздроблен, разорван. Когда Бисмарк наконец создал немецкое отечество, фантазирование уже вошло у немцев в привычку. Они уже не могут остановиться в своих фантазиях. Теперь они мечтают о величии Германии, о ее великих победах на морях и на далеких континентах, грезят об экономических и военных чудесах. Эти фантазии устремляются в пустоту, и то, что вы любите, чего вожделеете, – пустота. Ты пишешь о самоотверженной преданности великому делу, однако это означает лишь устремление в пустоту, в небытие. Мне страшно при мысли о небытии, куда тебя неудержимо влечет. Этот страх даже сильней моего страха, что с тобой может случиться несчастье. Раньше, когда ты писал обо всем этом, я не принимала твои писания всерьез. Они были мне чужды, но я думала, это все не беда – ведь ты был рядом, близко. А теперь ты далеко. В записках, которые я прочитала, мне предстает незнакомый, чужой человек, и я осознаю, что ты и раньше, когда писал все это, был мне чужим.
Отчаянно пытаюсь тебя удержать.
Твоя Ольга
6 апреля 1914 г.
Любимый!
Все, что я вчера написала, правда… И все же!
Я люблю сияние твоих глаз, твою решимость, твое упорство. Когда на тебя сваливается неудача, ты стряхиваешь ее – так собака, выскочив из воды, отряхивается, и брызги летят во все стороны. Ты никогда не умел меня утешить, если я была чем-то расстроена и грустила, – ты стоял рядом и смотрел, как беспомощный ребенок. Но чуть позже у тебя появлялась идея развеять мою грусть какой-нибудь несуразной выходкой, каким-нибудь дурачеством. И когда мы были детьми – помнишь, однажды я страшно горевала, так как бабушка спрятала мои книжки? – и ты нарисовал себе усы и выкрасил волосы сапожной ваксой, чтобы разыграть перед бабушкой разбойника и отобрать книжки. А потом уже, мы однажды сидели на берегу Немана, и я была в расстройстве, так как не могла направить моего любимого ученика в тильзитскую гимназию для дальнейшего обучения, – ты тогда залез на тополь, невообразимо высоко, чтобы я убедилась: кто по-настоящему хочет наверх, тот наверх заберется. Твоя фантазия безмерна, и твоя устремленность вдаль безмерна, но и твоя фантазия, и твоя устремленность достойны лучших целей, нежели те, какие предлагает наше время.
Может быть, ты их еще найдешь.
Но наряду с безмерностью у тебя есть и другая особенность, которую я люблю ничуть не меньше. Наверное, я люблю ее даже сильнее. Это привязчивость твоего сердца. Я никогда не спрашивала, и ты никогда не давал мне каких-то заверений, но я знаю: у тебя не было близости с другими женщинами, ни в борделях Берлина, как у других офицеров, ни во время твоих путешествий. Приезжая ко мне после короткой или долгой разлуки, ты спрашивал, хорошо ли мне с тобой, не разлюбила ли я, не остыла ли, – спрашивал не потому, что совершил проступок, за который мог бы лишиться моей любви, а потому, что моя любовь – чудо, в которое тебе трудно поверить. Когда ты уезжал, то говорил: «Не забывай меня», как будто я могу тебя забыть! И я далеко не сразу поняла, что ты просто хочешь занимать в моем сердце такое же постоянное место, какое мне принадлежит в твоем. Ты чуточку робок с людьми, даже если и не признаешься в этом самому себе, но ты не робкий – ты страстный любовник, и в то же время ты деликатен и нежен. У тебя были свои жизненные ожидания и планы, у меня – свои. Однако пространство любви мы создали вместе, и в нем нет такого уголка, где я была бы сама по себе, а ты сам по себе. В любви ты принадлежишь мне так же, как я тебе. Ах, дорогой мой! Когда ты вернешься, уж я сумею сладить с обеими сторонами твоей натуры. Представь, будто ты стоишь рядом со мной во время исполнения «Песни немцев» и для тебя прежде всего важно то, что «Германия превыше всего», но ты все-таки восхищаешься немецкими женщинами и немецкой верностью, ты улыбаешься мне и мне пожимаешь руку.
Твоя Ольга
11 апреля 1914 г.
Герберт, любимый!
Снова газета полна сообщений о вас. Четыре норвежца, участники твоей экспедиции, пришли в поселок, тот самый, куда в конце прошлого года добрался ваш капитан. О тебе норвежцы не имели сведений; они зимовали на корабле, зажатом паковыми льдами, и ушли с корабля весной.
Все же они выдержали зиму. Газета пишет, раз возможна зимовка на судне, то она возможна и в хижине или даже в палатке, при условии, что она установлена прочно и в правильно выбранном месте.
Может быть, и ты с твоими спутниками уже вернулся на судно, ведь прошло немало времени. Как пишут, есть надежда, что в ближайшие месяцы вы тоже объявитесь в поселке или вас найдет одна из посланных на розыски экспедиций.
Двенадцатого мая будет четыре года с того дня, когда ты выступил в Тильзитском Отечественном географическом и историческом обществе с докладом о задачах Германии в Арктике. Общество 12 мая проведет заседание, посвященное годовщине твоего доклада. Люди надеются, что смогут не только воздать должное твоим заслугам, но и поздравить тебя с возвращением. Говорят, в настоящее время есть шансы на твое спасение.
Нет, не буду снова начинать о твоей неуемной тяге дальних странствий. Но вот какая мысль меня занимает. Я почти не выезжаю дальше Тильзита. Поездка в Познань на юбилей выпуска нашей учительской семинарии стала самым далеким моим путешествием за многие годы. Я не рассказывала тебе об этом юбилее, потому что тебе это неинтересно, да и теперь не хочу об этом рассказывать. Это было в начале школьных каникул, так что после празднования я смогла еще на денек задержаться в Познани. Когда я гуляла одна по городу, который все-таки люблю, в церквах звонили колокола, в домах один за другим зажигались огни, и меня охватила тоска по моей убогой деревне и моему неказистому домику при школе. Может, и смешно прозвучит, а все-таки ты послушай! Дело не в том, что, находясь в моей убогой деревеньке и в неказистом домике на задах школы, я всем довольна. Часто меня тянет покинуть их, ведь так хочется посмотреть большой мир, увидеть Париж, Рим, Лондон, и Альпы, и океан. Меня влекут дальние края. Эта тоска по дальнему выражается в точно тех же ощущениях, что тоска по дому: сосет в груди, дышать тяжело, в горле комок – это слезы, они не проливаются, они меня душат.
Может быть, в твоей томительной жажде простора и пустоты таится неотделимое от нее желание наконец вернуться домой. Ведь у немцев как? – они и по пустоте томятся, и по родному уюту. Я никогда не домогалась от тебя откровенных признаний о твоих мыслях и чувствах. Но когда ты вернешься, я хочу, чтобы ты перестал прятаться от меня, отговариваясь тем, что ты, мол, не способен объяснить, что у тебя на душе.
Возвращайся скорей!
Твоя Ольга
13 мая 1914 г.
Любимый!
Ровно месяц минул с того дня, как я отослала свое последнее письмо. Меня было покинула вера. Я долго верила, что своими письмами могу хранить твою жизнь, оберегать, защищать. В последние недели я перестала в это верить. Когда я садилась к столу и писала письмо, на бумагу не изливались ни мужество, ни сила – лишь чернила…
Но сегодня мне лучше. Вчера в Тильзите состоялось заседание в твою честь, а в ближайшие дни за тобой отправят новую спасательную экспедицию. Речи на заседании были полны оптимизма, как и посвященная заседанию статья в газете. Правда, автор статьи умолчал о критических высказываниях – говорили, что ты выступил в путь слишком поздно, – однако он удостоил похвал твою силу воли и энергию, привел также слова одного исследователя о том, что успех экспедиции определяется на пять процентов ее снаряжением, на пять – выбранным для нее временем и на девяносто процентов – личностью руководителя. Мне тут не все понятно, и об исследователе, который это сказал, я никогда не слышала. Зато я знаю, что как руководитель ты совершенно безупречен.
Заседание завершилось пением: «Германия, Германия превыше всего», как и тогда, четыре года назад. Как будто Германия вернет мне тебя! Скорей уж надежда на мужественных и сноровистых норвежцев. Все было слишком громко. Я же думала о тебе, и в моих мыслях тебя окружала полнейшая тишина, беззвучно падал снег, окутывая всю землю белым покрывалом. Из-за них мне стало страшно – из-за покрывала и тишины.
Накануне заседания я была в Тильзите на общем собрании учителей, устроенном чиновным руководством школ. На нем тоже говорили о тебе, одни превозносили тебя, другие бранили, и все невпопад. Я вступилась за тебя; от этого на душе у меня полегчало. Был там и тайный советник, тот самый, что в сентябре приезжал с проверкой в нашу школу, он поддерживал меня под руку и был со мной по-отечески добр, как будто знал о нас с тобой и хотел выказать мне свое участие. Возможно ли, что он знает о нас с тобой?
На общем учительском собрании я была впервые. Много чего узнала: оказывается, среди учителей существуют разногласия по вопросу о том, как относиться к желанию родителей посылать своих детей работать в поле, вместо того чтобы отдавать их в школу. Я всегда боролась против этого. И вот теперь нам разъяснили, что начиная с этого года учителям следует считаться с родительской волей. Молодой коллега, сидевший рядом со мной, сказал: «Значит, все-таки будет». До собрания мы с ним поговорили и обнаружили, что взгляды наши во многом совпадают, вот я и спросила, что «будет». Война, сказал он. Мы, мол, должны готовить детей к тому, что им придется работать в поле вместо отцов.
Я познакомилась со многими молодыми коллегами; оказывается, нас больше, чем мы думали, теперь мы будем встречаться и неофициально. Мне предстоит также уделять больше внимания делам нашего союза учительниц народных школ. Я не хочу ограничивать горизонт своей жизни пределами одной деревни.
Я скопила денег, скоро наберется столько, что хватит на покупку подержанного велосипеда – или подержанного пианино. Надо сделать выбор. Наверное, куплю велосипед – я не хочу сиднем сидеть в деревне. К тому же, пока нет пианино, в моем распоряжении все же есть орган в деревенской церкви.
Вот такой была моя жизнь в этом месяце. Я думаю о тебе, не проходит и пяти минут, чтобы я не думала о тебе, нет ни одного вечера, когда бы моей последней мыслью перед сном не был ты, и ни одного утра, когда бы я не просыпалась с мыслью о тебе. Да будут они, мои мысли, поддержкой тебе!
Твоя Ольга
16 июня 1914 г.
Герберт, Герберт, любимый!
Май у меня был плохой. В мае германо-норвежская экспедиция достигла вашего судна и спасла двух немцев, которые вынесли зимовку на борту. Ни ты, ни твои товарищи на корабль не возвращались, а эти двое ничего о вас не знают. Еще одна экспедиция пока не вернулась. Она разыскивает вас на восточном побережье Северо-Восточной Земли. В газете пишут, что поиски следовало бы вести на западном побережье. В газете пишут также, что за истекшее время вы уже должны были добраться до поселка. Травмы или обморожения могли задержать вашу группу. Но если бы хоть один из вас мог идти, он бы двинулся дальше и дошел, а если ни у кого уже нет сил идти и вы вынуждены оставаться в хижине или палатке, то искать вас – это, мол, все равно что искать иголку в стоге сена. В газете упоминают об одной датской экспедиции, которая выдержала две зимовки в Гренландии. Но датчанам оказали помощь эскимосы, а на Северо-Восточной Земле нет ни эскимосов, ни лапландцев.
Когда я писала тебе о своей жизни, мне казалось, что ты смотрел на меня или везде за мной следовал. Да, ты далеко, однако я не ощущала этой дали. А теперь вот чувствую, как ты далеко. Долетают ли к тебе, в твою дальнюю даль, мои слова? Когда я пишу о тебе, о твоем судне, твоих товарищах и об экспедициях, снаряжаемых для вашего спасения, ты мне так близок. А все, что я рассказываю о своих буднях, словно проваливается в трещину, которая пролегла между нами.
Я не хочу этой трещины. Я хочу, чтобы ты оставался со мной. Айк интересуется экспедициями. Занна не получает газет, и он читает газеты у меня, недавно он прочитал о тебе и спрашивал, кто такие эскимосы и лапландцы. Я ходила на встречу с коллегами – одним учителем и семью учительницами, мы познакомились на общем учительском собрании; другие учителя-мужчины предпочли встречаться без женщин-учительниц, а какие-то учительницы не приехали на нашу встречу, опасаясь вызвать недовольство школьного начальства. Мы сразу условились, что не будем обсуждать свои личные дела – только школьные занятия и учеников, в этот раз мы советовались о том, как нам убедить родителей и пастора, чтобы они отправили мальчика или девочку в гимназию. По этой части у меня в последние годы было больше успехов, чем у моих коллег. Под конец мы все-таки поговорили о своих личных делах: одна учительница хочет выйти замуж, однако заработков ее нареченного не хватит на содержание семьи, заработков их обоих могло бы хватить, однако, выйдя замуж, она должна будет оставить работу в школе. Учителю, который участвовал в этой встрече, от кого-то в наследство достался велосипед, сам он не ездит, так как велосипед дамский, и готов продать его мне, цена приемлемая. Мы с Занной наварили варенья и, как задумали под Новый год, продадим его на рынке в Тильзите. Муж Занны построил у меня во дворе курятник, через неделю мне дадут цыплят, а там, глядишь, заведу и курочек, так что задуманное под Новый год исполняется.
Помнишь ли ты, как четыре года назад ночью, после твоего доклада, мы слушали соловья? Нынешним летом я слушаю соловья каждую ночь. Я люблю щелканье и посвистывание, но больше всего – когда соловей заливается долгими трелями, они проникают в самую глубину сердца. Лето нынче теплое, и мне так хотелось бы лежать с тобой на берегу Немана или у моря, мы бы провожали уходящий вечер, и встречали ночь, и смотрели на небо, сначала оно светлое, потом все больше и больше темнеет, мы отыскиваем звезды, то одну, то другую, пока взгляд не затеряется в глубинах неба. Соловей поет о любви и смерти, о нашей любви, о нашей смерти.
Перед отъездом ты не знал, что ответить на мой вопрос: что тянет тебя в Арктику? А теперь ты нашел ответ? Ты сказал тогда: или в Арктику – или на войну, и еще сказал, мол, у тебя есть друзья, которые говорят, что скоро будет война. Вот и старая Мина говорит, мол, ей привиделись три всадника.
Часто мне кажется, что сил больше нет, что уже слишком много всего: любви, страха, надежды, отчаяния, близости, отчуждения. Иногда охватывает такая ярость на тебя, что сердце чуть не разрывается, а в следующую минуту начинаются жестокие угрызения совести. Вернись! – я зову тебя снова и снова: вернись! – но ты не слышишь. Услышь меня! Вернись!
Твоя Ольга
1 июля 1914 г.
Мой дорогой Герберт!
Июнь тоже был плохой. Вернулась последняя экспедиция, которая еще искала тебя. Они не нашли ни твоих следов, ни записки, оставленной под пирамидкой из камней, как это делают полярные путешественники, ни покинутой палатки, ни брошенного снаряжения. Ваше судно уже пришло в гавань на западном Шпицбергене, льды отпустили его из плена, и участники экспедиции привели в гавань.
Новых спасательных экспедиций не будет. 28 июня в Сараеве какой-то серб застрелил австрийского престолонаследника Франца Фердинанда и его супругу. Одни говорят, Австрия объявит войну Сербии, другие опасаются, что за Сербию вступится Россия. Так оно будет или иначе, но ни денег, ни людей для новой арктической экспедиции никому теперь не набрать. Тебе остается рассчитывать лишь на себя самого.
В той газетной статье, где пишут о возвращении последней спасательной экспедиции, высказываются соображения о том, что ждет тебя и твоих товарищей. Ваших запасов и запасов, оставленных в хижинах и на стоянках прежними экспедициями, а также охотниками и рыбаками, может хватить надолго. Но, пишет газета, полагать, что вы, все четверо, подорвавшие свое здоровье, за лето окрепли и вскоре объявитесь где-нибудь, – это несбыточно. Никогда, мол, нельзя терять веру и надежду, люди подчас способны на то, что превосходит человеческие возможности, в этом им, дескать, помогают высшие, чудесные силы. Но, пишут дальше, нужно с любовью подумать о тех, к кому вы не вернулись и, должно быть, никогда не вернетесь.
Нет, я не теряю веры и надежды, и я ни о ком не думаю с любовью, кроме тебя. В эти месяцы ты иногда и правда был от меня далек. Но теперь ты от меня не дальше, чем был до возвращения последней экспедиции, и не дальше, чем до ее отправки. Меня не интересует, что о тебе пишут. Ты по-прежнему в моем сердце, я надеюсь вместе с тобой, верю в тебя, люблю тебя и остаюсь
твоя Ольга.
8 августа 1914 г.
Мой дорогой!
Германия объявила войну России, затем Франции, затем Англия объявила войну Германии.
41-й пехотный полк уходил на фронт, и я с детьми была в Тильзите. Играла музыка, всюду цветы. Мужчины махали шляпами, молодые женщины не противились, когда солдаты их обнимали, и провожали солдат на вокзале. На поездах надписи: «Прокатимся в Париж!» и «Французу – штык в пузо!»
В деревне у нас никакого воодушевления нет. Когда кого-то забирают в армию, это больно бьет по хозяйству и семье. Добровольцами пошли воевать несколько юношей, с которыми их отцы обращались хуже, чем с батраками. Один паренек зашел со мной попрощаться, он сказал, что войны боится, но своего отца боится куда больше.
Война хороша для городских, но не для крестьян. И детей. Младшие и слабые должны в играх представлять сербов и англичан, а остальные бросаются на них с криками: «Сербия, вот смерть твоя!» и «Боже, Англию накажи!». Крестьяне опасаются за свои запасы и потому больше боятся вторжения русских, чем горожане, сохранившие добрые воспоминания об офицерах российского гарнизона в Тауроггене, где они посещали «Hotel de Russie».
Представляю себе, как бы ты поспешил явиться в свой полк. На минуту я, глупая, даже обрадовалась, что на севере ты избавлен от этой напасти.
Твоя Ольга
13 сентября 1914 г.
Мой дорогой!
Вчера наши разбили русских. Русская пехота и казаки занимали Тильзит с 26 августа, и все у них шло хорошо. Однажды отряд казаков объявился в нашей деревне, они погарцевали перед разинувшими рот детьми, отдали должное пиву, которое им поднес бургомистр, и ускакали. Крестьяне спрятали своих жен, дочерей и батрачек в погребах и амбарах, но казакам не было дела до женщин.
Знаю, надежды на твое возвращение нет. Но ведь уже год, как я пишу тебе, и сегодня, спустя год, ты так же не отвечаешь на мои письма, как не отвечал и до сих пор, – иначе говоря, ничего не изменилось. Ты недосягаем, но ты и прежде был таким. Вижу тебя, как наяву: ты весь закутан, твое лицо почти целиком скрыто под отороченным мехом капюшоном, ты идешь на лыжах, руками в толстых рукавицах держишь лыжные палки, на плечах у тебя ремни от саней, которые ты тянешь за собой. И это ведь ты – кто-то среди белизны снега и льда, далеко-далеко, на лютом холоде… таким я вижу тебя. И я уже не знаю, смогла бы я отогреть тебя своим теплом, если бы ты был со мной. Ты исчез, скрылся. Но не умер, для меня – нет.
Иногда я рассказываю Айку о твоих путешествиях. Читаю ему твои старые письма, кое-что приукрашивая, а кое-что пропуская; в глазах Айка ты великий искатель приключений. Он помнит тебя и гордится, когда я говорю, что он такой же сильный и мужественный, как ты. Мне бы предостеречь его. Я не хочу, чтобы Айк пропал, как пропал ты. Но никак не могу собраться с духом. Мы сидим рядышком, я рассказываю, его глазки блестят, а если рассказ мой обрывается на каком-нибудь увлекательном месте, он не соглашается ждать до завтра или до послезавтра – схватив меня за руки, просит-упрашивает рассказать, что было дальше. Как мне тепло в такие минуты.
Храни тебя Бог, Герберт, где бы ты ни был и что бы с тобой ни сталось. Люблю тебя!
Твоя Ольга
11 ноября 1914 г.
Мой дорогой!
Что ни день, приходят известия с фронта, и, если это сообщения о победах, у нас звонят колокола и развеваются знамена. Двое из нашей деревни погибли, и я теперь, слыша сообщения с фронта, не могу думать ни о чем, кроме жертв, которых требует каждый день войны и каждая победа.
Сегодня в газете написали о молодых бойцах, которые вчера атаковали противника под Лангемарком. Они грянули хором: «Германия, Германия превыше всего» и, невзирая на вражеский огонь, взяли высоту и захватили французские позиции. Цвет нашей молодежи полег, скошенный огнем, так пишут, но мы гордимся немецкими юношами, невзирая на всю боль утраты, и боль эта, мол, священна.
Я вижу тебя в рядах этих юношей. Вижу, как ты бежишь в атаку. Ты в серой полевой форме и в каске с дурацкой пикой, матерчатый чехол на каске тоже серый, на спине у тебя ранец, в руках ружье с примкнутым штыком. Коричневый ранец тоже стал серым, и лицо твое, и руки, а вокруг серая трава и серые деревья, и даже небо – все серое. Вы бросаетесь вверх по склону, ты бежишь, падаешь, поднимаешься, опять бежишь, и я не понимаю: ты падаешь, потому что споткнулся, или тебя ранили? И не понимаю: ты снова бежишь, потому что смог подняться, или ты бежишь вопреки тому, что ты уже мертв… Вокруг тебя другие, они тоже бегут и тоже падают, но они больше не поднимаются и не бегут дальше. Ты один встаешь и бежишь все вперед, но тебе не достичь вершины, ты остаешься на склоне, и ты бежишь, бежишь, но не можешь закончить свой бег, достигнув этого французского поселка, и не можешь закончить свой бег в объятиях смерти.
Я вижу тебя словно во сне и знаю: этот сон будет сниться мне еще много ночей подряд, снова и снова, пока ты не вернешься, пока не кончится война. Во сне я ни единого разу не видела тебя в Арктике, я пыталась вообразить тебя среди снегов и льдов, но так и не смогла вообразить тебя в Арктике, ни во сне, ни наяву. Иногда мне снилось, что тебя куда-то увозит автомобиль, или поезд, или корабль; ты стоишь на платформе грузовика, или в вагоне, или на палубе, обернувшись ко мне, но не машешь рукой, только смотришь, и от меня ты все дальше и становишься все меньше. Сны расставания, от них я пробуждаюсь с печалью в сердце и с глубокой нежностью к маленькому человечку, который становится все меньше. Но если в моем сновидении ты бросишься бегом вверх по склону, то петь ты не будешь. Никто не будет петь. Эти смертоубийства творятся в тишине.
Твоя Ольга
Рождество 1914 г.
Мой дорогой!
В минувшем году ты предполагал вернуться домой к Рождеству, в этом году солдаты говорили, мол, мы к Рождеству будем дома. На вас, мужчин, ни в чем нельзя полагаться.
Рождество. У нас тут дожди и слякоть, ни снега, ни синего неба. Но церковь украшена, а я с хором пела Quempas. На моей памяти еще никогда в церкви не собиралось столько народу – даже старики и хворые, обычно остающиеся дома, захотели вместе со всеми быть в церкви в нынешнее военное Рождество. Люди теснились друг к дружке, точно овцы в овчарне, когда в поле воет волк. Уже четыре семьи носят траур. Когда пастор возносил молитву о Господнем благословении для нашего воинства, все со страхом затаили дыхание.
Иногда я тешусь фантазиями, будто бы ты не остался на Северо-Восточной Земле, а уже вышел в поход на лыжах и санях, направившись Северным морским путем, чтобы разведать, где там можно летом пройти на судах. Ты достиг северного побережья Сибири, встретил туземцев, они дали тебе приют на зиму и весну, а летом ты решил ехать через Москву в Берлин и в первом же разговоре с русскими чиновниками узнал, что идет война. Тогда, опасаясь, что тебя интернируют, ты бежал назад, к туземцам, которым нет дела до войны и мира. У них ты и живешь, не имея возможности прислать мне весточку. Но ты жив и, как только война закончится, вернешься ко мне.
Каких только планов не было у меня на этот год! Мы с Занной наварили варенья и заработали денег, я наконец купила велосипед. Но кур передушила лисица, я приуныла и раздумала заводить козу. Деньги на покупку пианино я смогу накопить в самом лучшем случае еще через год, первая часть «Божественной комедии» – это «Ад», а мне совсем не хочется читать про страдания, муки и смерть. Читать мне вообще не хочется – от веселых книг на душе становится так же тяжело, как от печальных.
Образ из моих сибирских фантазий, греза моей любви и мой ночной кошмар, мой свихнувшийся, заблудший, замерзший, погибший муж, никудышный отец моего ребенка, моя надежда вопреки всем доводам рассудка, мой возлюбленный! Я не могу и не хочу от тебя отречься. Оставайся моим, как остаюсь твоей я,
твоя Ольга.
11 июля 1915 г.
Герберт!
Сражения этим летом были ужасней всего, что мы до сих пор знали о войне. Число убитых не называют, но у одной из моих коллег есть знакомые в Швеции, так, по их сведениям, убиты сотни тысяч. Мы все чаще видим женщин в трауре. Мы все чаще видим раненых. Для кого-то война уже закончена – вот и Занна счастлива, ее муж вернулся домой. Он потерял руку, а Занна говорит, нет руки, ну и обойдемся. Она не желает признать, что ее муж потерял куда больше – он не говорит об ужасах войны, однако на его лице явственна их печать.
Война истребляет мужчин моего поколения. Погиб молодой коллега, участник нашей учительской встречи, тот самый, что получил в наследство и продал мне дамский велосипед. Иногда я думала: если ты не вернешься, я – как знать? – могла бы с ним найти свое счастье. Мы ни о чем таком не договаривались, только посмотрели в глаза друг другу, и, может быть, я прочитала в его взгляде то, чего там вовсе и не было. Но этого мне хватило, чтобы подумать: а ведь моя жизнь еще не кончена. Да, все идет по-старому, занятия в школе и в церкви, каждый год появляются новые ученики, девочки и мальчики. Но я не только твоя вдова или его вдова – я вдова целого поколения.
Ты принадлежишь к поколению, которое истребляют, и я начинаю осознавать, что ты умер. Ты не только невообразимо, недостижимо далеко. Ты действительно умер, и если ты предстаешь мне как живой, то твой явственный, как в жизни, образ – это лишь порождение моих воспоминаний и моей тоски. Ты для меня всегда как живой, и раньше так было, и теперь так, я все время должна напоминать себе: ты умер. Мне необходимо научиться жить с этим – со знанием, что это правда.
Научиться не писать тебе о лете, об июне, который выдался необычно жарким, об июле, когда резко похолодало, о русских пленных, которые работают на крестьянских дворах и порой заменяют своих хозяев не только во дворе и стойлах, о детях, которые видят, что мир сорвался и летит под откос, военные победы не приносят мира, а старуха с косой загостилась в наших домах и не собирается восвояси и что отечество, героическая смерть, честь и верность – лишь громкие слова. Я должна научиться не рассказывать тебе о своей жизни. Но я ведь давно уже рассказываю все меньше и меньше. Не я сама, но какая-то часть моей души давно начала осознавать, что ты умер.
Ольга
9 октября 1915 г.
Умерла моя бабушка. Она долго болела, и я предложила забрать ее к себе и ухаживать за ней здесь. Но она сказала, мол, хочу умереть в своей постели. Или она не хотела, чтобы рядом с ней была я. Она вырастила меня, но так и не полюбила. Как будто я принесла ей разочарование или напоминала о чем-то тяжелом.
Когда я приехала, она уже умерла. Она лежала в открытом гробу, поставленном в холодной церкви. Я взяла из дома шерстяное одеяло, принесла стул и села рядом с гробом. Когда стемнело, зажгла свечу.
Ей не успели вовремя закрыть глаза и подвязать челюсть. Ее глаза не только были открыты – они уже узрели лик смерти и были вытаращены в ужасе и страхе, а рот скалился беззубыми деснами словно в беззвучном крике. В церкви стояла глубочайшая тишина, и я слышала этот беззвучный крик, пока не надвинула на гроб крышку.
Однако бабушка осталась со мной, и я ощущала ее неприязнь, как и всегда раньше. Случалось, она била меня и еще чаще набрасывалась на меня с руганью. Но даже когда ничего такого не было и она даже не бранила меня, ее неприязнь, точно запах, разносилась в воздухе. И вот я сидела в церкви и снова ощущала такой знакомый и такой ненавистный запах.
Раньше я все гадала, откуда эта неприязнь, всеми силами старалась угодить бабушке и обижалась, потому что она всегда была чем-нибудь недовольна, или я возмущалась, потому что она наказывала меня, хотя мне совершенно не в чем было себя упрекнуть. А теперь вот я не чувствовала ничего подобного – только печаль. Я подумала об Айке. Как хорошо было бы для самой бабушки, если бы она растила меня, девочку, и как было бы полезно мне, если бы мной руководила зрелая опытная женщина. Я бы ее любила, если бы она позволила себя полюбить. А каким счастьем было бы быть любимой! Гёте пишет: «И все ж любить – какое счастье!», способность любить он ставит превыше счастья быть любимым. Так мог написать человек, абсолютно уверенный в том, что он любим. У меня никогда не было этой уверенности, никогда.
Иногда я принимаюсь себя жалеть, ведь я выросла без любви, и с тобой я тоже не могла безоглядно отдаться любви. Теперь же я думаю о тысячах и тысячах убитых солдат, об их непрожитых жизнях и невоплотившейся любви, и когда я думаю о них, моя жалость к себе вмиг исчезает. Но остается печаль.
Сидя возле гроба, я расплакалась, да так, что не могла унять слезы. Все, что могло быть между мной и бабушкой, и между мной и тобой, и между павшими солдатами и их женами и детьми, – как же это вынести? И чему теперь мне остается радоваться? В эту ночь ты умер снова, не знаю, в который раз. Но еще никогда с твоей смертью не приходила такая пустота.
Наплакавшись у гроба, я встала и пошла бродить по церкви. Посидела за органом, на котором так много играла, потом – в ложе, где так часто сидела с вязаньем или готовила уроки и где мы любили друг друга. Я сидела там и плакала, от воспоминаний было мне невыразимо больно, однако я не могла остановиться, вспоминала, вспоминала и вспоминала, и ты словно был рядом со мной, и в то же время я с тоской сознавала, что тебя нет.
Когда за окнами посветлело, я ушла. Через поля добрела до нашего места на опушке леса. Там все пока без изменений. Я стояла там, смотрела, чего-то ждала, сама не зная чего, и за лесом взошло солнце и озарило своим светом деревья, сначала верхушки, потом целиком, а потом и поле. То было чудесное зрелище.
Твоя, не спрашивай, как это может быть, – все еще твоя
Ольга.
31 декабря 1915 г.
Любимый, это последнее письмо, больше я не буду тебе писать. Простимся! Новый год я начну без тебя. Я больше не хочу, чтобы ты был со мной рядом и в моем сердце. Ты мертв, ты давно уже мертв, а я все еще разговариваю с тобой, и когда разговариваю, я вижу тебя, как наяву, и слышу твой голос. Ты не отвечаешь, но ты смеешься, или недовольно хмыкаешь, или мычишь одобрительно. Ты рядом. Я слышала, бывают фантомные боли у солдат, которым отняли руку или ногу. Руки нет, а она все равно болит, как будто ее не ампутировали. Тебя нет, но боль такая, как будто ты здесь.
Если я люблю тебя, несмотря на то что ты умер, так же как любила раньше, когда ты был жив, – не означает ли это, что ты всегда был фантомом? Что я всегда любила лишь образ, который сама нарисовала? Образ, который существует независимо от того, жив ли ты еще или умер.
Я не изгоняю тебя из своей жизни. У тебя всегда будет свой уголок в моем сердце, будет священный ковчег, твой и только твой, и над ним я иногда буду предаваться воспоминаниям и мыслям о тебе. Но потом я должна запереть ковчег и отвернуться от него. Иначе мне не вынести этой боли.
Помнишь ли ты, как мы в первый раз были близки? Мы собрались на прогулку, но дошли только до нашего места на опушке, где мы часто встречались, разговаривали, учились и где впервые поняли, что друг без друга не можем. Мы обнялись и легли на траву, и все было так, словно иначе и не могло быть, и все же это было удивительно. Мы были невообразимо счастливы. Потом настал вечер, у вас в имении гостил какой-то твой начальник, друг твоего отца, и тебе надо было домой. Я смотрела тебе вслед, а ты обернулся и посмотрел на меня. Потом ты скрылся.
Уходи, мой любимый, оглянись напоследок и все-таки уходи.
Ольга
27 июля 1936 г.
Айк. Он хочет посмотреть Олимпийские игры, – так он написал мне, и, по его мнению, он уже достаточно долго поработал в Италии, теперь такое время, когда надо жить в Германии. Он неделю провел у Занны, на выходных был у меня, а сегодня уехал в Берлин. Увидит он Олимпийские игры. И останется в Германии. О том, что он член НСДАП и служит в СС, он сказал в самую последнюю минуту, когда мы прощались на вокзале в Тильзите. Высунулся из окна вагона и сказал – как будто вспомнил вдруг о каком-то пустяке и решил быстренько сказать о нем.
Как же вы, мужчины, трусливы! У тебя не нашлось мужества сказать мне о своей дикой авантюре с зимовкой, а у него – о своем политическом безумии. Вы оба понимали, что я стану спорить, а споров вы не выносите. Снега и льды, оружие и война – на это у вас, мужчин, храбрости хватает, а отвечать на вопросы женщины вы трусите.
В последние годы я часто задумывалась: как бы ты отнесся ко всему, что тут у нас? По моему разумению, нацисты не увлекаются колониальными или арктическими мечтаниями, и это, может быть, спасло бы тебя от них. Но им во всем подавай величие, а когда слишком широко замахиваются, бредовые фантазии не заставят себя ждать. И может быть, ты захотел бы внушить им колониальные и арктические мечтания.
Я ожесточилась против Айка и против тебя. Он плоть от плоти твоей и кровь от крови. Он такой же глупец, как ты, и такой же трус. И способен быть таким же ласковым, как ты. Но ласковость – это одно, а глупость и трусость – совсем другое.
Ольга
29 июля 1936 г.
Вслед за первым письмом – сразу же второе, так уже было у нас, я помню. Но в этом письме я не отказываюсь от того, что написала в первом, и ты должен прочитать не только второе, но оба письма. Сказанное Айком меня так потрясло, что я просто не могу не написать об этом тебе. Тебе, моему мужу, отцу Айка. Он твой сын, так же как мой, однако он больше мой сын, чем твой, и об этом я со стыдом подумала, читая письмо, которое получила от Айка. Он написал его еще в поезде, в письме он оправдывается. Пишет, мол, это я привила ему любовь к приключениям, к дальним странствиям, к жизни среди необъятных просторов. Этого он искал и это нашел, – его слова. Германии не нужны заморские колонии. Жизненное пространство немцев, так он пишет, – это территория от Немана до Уральских гор. Вот там, дескать, и ждут его сверстников приключения, вот туда он намерен отправиться, чтобы там обосноваться и жить.
Я упрекаю не тебя, а себя. После войны он, пока учился в гимназии, часто приезжал и подолгу жил у меня. Значит, мне следовало лучше его воспитывать. Надо было рассказывать о тебе по-другому. Рассказывать не о том, какой ты герой, а показать тебя Дон Кихотом, которому нельзя подражать, так как сам рыцарь печального образа растратил всю свою жизнь на подобное подражательство. Ты захотел стать вторым Амундсеном, если не Амундсеном, то Скоттом, вместо того чтобы прожить свою собственную жизнь. И вот Айк теперь тоже намерен жить такой жизнью, которая решительно не для него. Она не оборвется среди снегов и льда, но приведет его на войну.
Как странно! Для меня ты остаешься таким же, как двадцать лет назад. И ты не постарел с тех пор, но я-то постарела, – казалось бы, пора и успокоиться, но нет, не получается… Может быть, я пишу тебе, потому что я одинока. Германия стала мне чужой. И многие, кто был мне близок, теперь уже не близки, в деревне, в церкви, в хоре. Старый школьный советник озабоченно покачал головой, когда я отказалась преподавать расовую теорию, сменивший его новый начальник хочет убрать меня из школы.
В церковь я хожу все реже. Только ради игры на органе и хора. Священник вступил в ряды Немецких христиан, это убивает всякую охоту ходить в церковь. Я и так-то не верю в небеса и ад и в жизнь после смерти. Ты живешь только в моем сердце, и в сердце я шлю тебе привет.
Твоя Ольга
26 июля 1939 г.
Герберт, любимый!
Последний раз я писала тебе три года тому назад. Вскоре затем я серьезно заболела и после болезни потеряла слух. Из школы меня уволили, я окончила в Бреслау курсы для глухих, теперь зарабатываю на жизнь шитьем. Но я не поэтому пишу тебе. Я пишу из-за Айка.
Раз в два-три месяца он приезжает ко мне в гости, он ласковый и заботливый. Не была бы я гордячкой, он дал бы мне денег и избавил меня от портновской работы. Чем он занимается на службе, Айк не рассказывал, а я не спрашивала. Так было до его последнего приезда, но тут тщеславие не позволило ему промолчать: он служит в Главном управлении имперской безопасности, был принят на службу два года назад, делает карьеру, в прошлом году получил повышение, в этом году – тоже.
В подвалах Главного управления имперской безопасности пытают арестованных. Я это знаю, все это знают. Он сказал, так надо, а я, мол, этого не понимаю, потому что не понимаю нового времени.
О нет, напротив, я слишком хорошо понимаю новое время. Не новое оно, а старое, просто Германия в этот раз должна еще больше возвеличиться, у нее теперь еще больше врагов, и ей нужно еще больше побед. Такой ор поднялся, что я его слышу, хоть я и глухая теперь.
Я терпела тирады Айка про кровь, и почву, и судьбу. Но не могу стерпеть то, что он сидит себе за письменным столом в бельэтаже их здания, а в подвале пытают людей. Ходит ли сам он в подвал? Я написала ему, что больше не хочу его видеть. Однако он все равно пришел, я все ему сказала, а он сидел и смотрел на меня зло и упрямо. Мне вспомнились дети в школе – как я хотела отучить их от какой-нибудь гадости, и они знали, что я права, но все-таки не переставали делать гадости. Если бы речь шла о менее важных вещах, то его ребяческое упрямство меня тронуло бы.
Я научилась жить без тебя – научусь жить и без Айка. Больно мне.
Ольга
1 апреля 1956 г.
Герберт!
Ты должен это узнать: Айк жив.
В прошлом году его отпустили из русского плена, в числе последних десяти тысяч.
Он написал мне и приехал. В письме тон у него был плаксивый, зато при нашей встрече – безапелляционный. Когда я его увидела, исхудалого, с испитым лицом, седыми волосами, меня охватила жалость, и я его обняла. Потом мы стали разговаривать, и он не мог говорить ни о чем другом – только о несправедливости, которая постигла его самого и всю Германию. Он чужой мне, даже более чужой, чем до войны. У него есть сын, а скоро родится еще один ребенок, жена беременна, я хотела бы с ней познакомиться, однако это будет мне дозволено лишь при условии, что я не стану вмешиваться в воспитание детей и прочие семейные дела. Он сказал, мол, и без меня может обойтись, обходился же целых пятнадцать лет. А говорить с ним так, как раньше, он, дескать, теперь не позволит.
Он, конечно, теперь и пальцем не шевельнет, чтобы снова со мной встретиться. Так же и я. Я живу одна и привыкла так жить. В семье, которую я обшиваю как домашняя портниха, я немножко подружилась с младшим из детей. Его зовут Фердинанд, он напоминает тебя и маленького Айка, и я рассказываю этому мальчику о твоих приключениях. Но смотрю в оба, как бы он не вообразил, что жизнь – это приключение.
Общительные люди живут сегодняшним днем, одинокие – воспоминаниями о прошлом. Я часто думаю о тебе и так живо представляю себе наше с тобой прошлое, как будто мы с тобой вместе состарились. Но было бы так прекрасно вместе с тобой вспоминать о чем-нибудь. Мы сидим на скамейке возле дома, тебе что-то вспомнилось, я слушаю и припоминаю еще какую-то деталь, потом мне что-то вспоминается, и тогда ты продолжаешь мой рассказ.
Еще я часто думаю о тебе, когда занимаюсь какими-нибудь повседневными делами. Тогда я говорю с тобой; все лучше, чем если бы я разговаривала лишь сама с собой.
Ты мой спутник, ты рано стал им и остался им навсегда. Я сержусь на тебя и спорю с тобой, но как раз потому ты и остаешься моим спутником жизни, и я рада, что ты у меня есть.
Твоя Ольга
4 июля 1971 г.
Герберт, мой дорогой, верный спутник!
Мне доводилось читать о людях, создающих безымянные произведения, так что никто не знает, кем эти творения созданы. Бывает, их создания никто никогда не увидит и не услышит. Такие люди, найдя где-нибудь в горах ямку в земле, вымытую ручьем, и выкладывают на ее дне орнамент из цветных камешков. Или в скалах, где дуют ветры, они находят щель и втыкают туда стеклянную трубочку, а то и две или три, и при ветре в них возникает музыкальный тон или созвучие. Во время отлива эти художники рисуют на песке картины, которые спустя несколько часов стирает прилив. Или не стирает, а уносит с собой? Вот уже несколько недель, как взорвали водонапорную башню, которую было видно с моего балкона. Высокая, выше многих домов, стройная, с широким резервуаром наверху, она была сложена из кирпича, а над резервуаром у нее была полукруглая шиферная крыша, и на ней – совсем маленькая башенка, тоже с полукруглой шиферной крышей. Красивая была башня. Но никому уже не нужная.
О запланированном сносе башни я прочитала в газете и, когда начались работы по подготовке взрыва, пошла туда и поговорила с мастером-взрывником. Старой женщине не отказывают в каких-то пустяках, вот и он охотно объяснил мне, каким образом устроит падение башни. Она не рухнет плашмя, а как бы сложится, надломившись сразу в нескольких местах. Взрыв поднимет тучу пыли, но не вызовет никаких разрушений вокруг. На другой день я опять ходила к башне, и в день взрыва тоже. Мастер-взрывник и рабочие меня уже знали, мой интерес был им приятен, так что они ничего не заподозрили, когда я подошла к уже открытым ящикам с динамитными шашками.
Теперь у меня есть три динамитные шашки, а вместо бикфордова шнура я возьму шерстяную нитку и намочу ее бензином. У меня есть все, что нужно.
Я взорву Бисмарка. С него все началось. Ты считаешь, что он сделал хорошее дело, – нет, это неправда. Может быть, люди задумаются об этом, когда он будет взорван. Но может быть, никто и не заметит жалкую кучку обломков и мусора, которая от него останется. Как не замечает никто орнамента на дне ручья или рисунка на прибрежном песке. Этим произведениям не нужны зрители – все равно они прекрасны и правдивы. Так же и поступки. С кем я могу поделиться своим замыслом? Только с тобой. Фердинанд хороший мальчик, я его полюбила, но он немного скучный. Они все теперь такие. У них есть готовые моральные суждения о прошлом и о настоящем, и, хотя их жизнь ограждена от опасностей и иметь нравственные принципы ничего им не стоит, они считают себя мужественными и этим кичатся. Мне бы хотелось, чтобы Фердинанд лучше распорядился своей жизнью, чем ты – своей и Айк – своей. Да только и его поколению тоже подай что-то не в меру великое.
А ты ведь и думать не думал, что я способна воровать динамит и взрывать памятники? По-твоему, я иду на безумную авантюру? Ты рад, что я затеяла безумное дело и теперь ты не один такой? Я пока не знаю, когда все совершу. Но с тех пор как я решилась это совершить, у меня все хорошо.
И я близка тебе.
Твоя Ольга
Я дочитал последнее письмо и увидел ее, как наяву: даже в глубокой старости она держалась прямо, когда медленно проходила улицу за улицей под темным небом, в свете уличных фонарей, она несла сумку, в которой лежал динамит, зажигательный шнур и спички, затем, остановившись перед памятником, немного повозилась у его подножия. Я ощущал тишину, окружавшую ее, и слышал, как она говорит сама с собой, как тихонько напевает. Я услышал взрыв.
Я гордился ею. Какое счастье, когда жизнь, которой живет человек, и безумство, которое он совершает, находятся в гармонии, как мелодия и контрапункт! Тем более когда сводит их вместе сам человек!
Мелодией всей жизни Ольги была ее любовь к Герберту и сопротивление ему – исполнение надежд и разочарование. После сопротивления безумствам Герберта – безумный жест, в конце тихой жизни громовой удар – завершающий аккорд образовал собой контрапункт к главной мелодии ее жизни.
Не стану скрывать, последнее письмо Ольги сначала меня обидело. Я, значит, скучный? Но ведь она не написала, что со мной ей было скучно. Она написала, что моя жизнь была ограждена от всех опасностей, и я знаю, что оно так и было. Может быть, я жил в тепличных условиях, однако это уже досужие размышления.
Вот и последние строки. Но я не прощаюсь с Ольгой. Я никогда с ней не распрощаюсь. Когда приедет Адельгейда, мы вместе поедем в мой родной город и навестим могилу Ольги на Горном кладбище. Конечно, я понял теперь, что внучка мне напоминает свою бабушку. Как хорошо, что в чертах Адельгейды я снова узнаю черты Ольги!
notes