Пространственная эволюция и портрет в искусстве эпохи Возрождения
Рассмотрим работу художника XV века Франческо дель Косса. Вспомним Доминико Венециано, у которого обе фигуры, архангела Гавриила и Девы Марии, были поставлены так, чтобы не мешать главной пространственной теме этой композиции, развитию этой пространственной среды. В композиции Франческо дель Косса «Благовещение» мы видим те же самые принципы. У него необыкновенно сложно и красиво разработана система пространственного построения, где Дева Мария, стоящая внутри арочного свода, подчеркивает двойную систему этих арок, то есть создает очень четко расчлененное кулисное пространство, и затем центральная колонна, которая уводит нас в глубину этого пространства, создавая его протяженность. Здесь мотив арок с его глубинным значением, с одной стороны, организует пространство переднего плана, давая кулисное построение, а с другой стороны, он и справа, и слева перекрывается какими-то формами, как бы ликвидируется.
Эволюция сознания эпохи Возрождения и формирование полного объема неоплатонических идей проявляет себя в творчестве Рафаэля.
Рафаэль Санти. Автопортрет. 1506. Галерея Уфицци, Флоренция
Следующий и последний этап в развитии пространственной системы эпохи Возрождения для анализа наиболее сложен, потому что это появление света, умение художниками уже применять цветовую систему – не как формальную, а как образную, пространственную, дающую нам представление об объеме мира. Но прежде чем перейти к ней, надо сказать несколько слов о Рафаэле, поскольку это один из центральных художников эпохи Возрождения, художник, по каким-то весьма серьезным обстоятельствам, никогда не знавший художественного забвения. Та огромная слава, которая окружала его при жизни, сопровождает его и поныне. Когда футуристы писали свой манифест, единственным из старых художников, кого они упомянули, был Рафаэль: «сбросим Рафаэля с корабля современности». Это имя было выбрано не случайно, именно потому, что Рафаэль через себя создает очень устойчивую традицию в европейском искусстве, никогда не знавшую заката. И для этого есть очень большое количество причин, весьма серьезных. Рафаэль является не только художником, любимым во всей классической, неоклассической, академической живописи, он является одним из серьезнейших художников для художественного экспериментирования и исследования.
Когда Пабло Пикассо завершил какой-то круг поисков, он сказал о себе так: «Как Рафаэль я уже умею, теперь я хочу научиться как дети». Это очень глубокая, очень интересная мысль. Что значит «как Рафаэль я уже умею»? То есть он уже, как Рафаэль, постиг все тонкости интеллектуально-структуральной формы, все тонкости организованной мыслью формы. А теперь ему необходимо раскрыть себя для первичного, чистого, эмоционального, глубинного восприятия, начать все сначала. Потому что Рафаэль является вершиной вот этой особой предельной интеллектуально-структуральной организованности в искусстве.
Рассмотрим фрагмент росписи станцы в Ватикане, росписи Станцы делла Сеньятура, для того чтобы обратить внимание на удивительное явление. Сама архитектура этого помещения как бы не пригодна для росписи. Это помещение очень небольшое, сложно сформированное, с точки зрения архитектуры, как пространство. Обратим внимание на низкую боковую дверь, такая же точно дверь и в противоположной стене, это анфиладное помещение. Посмотрите, какие глубокие архитектурные своды здесь, какие тяжелые паруса и, наконец, какое большое, нескладно пробитое в стене окно. То есть организация архитектурного пространства в высшей степени сложная и, на первый взгляд, нескладная. Но когда мы с вами смотрим на этот фрагмент, нам кажется, что это не живопись, написанная на стене, а как бы архитектура, организованная под живопись.
Посмотрите, до какой степени связь между живописным архитектурным пространством организована и органична, как Рафаэль глубоко понимает возможности этого невозможного для живописи архитектурного пространства, как он строит многофигурные композиции – до такой степени организуя их через архитектуру, что архитектура кажется вторичной по отношение к этой живописи. Он даже использует угол окна – там сидит фигура, опирающаяся на угол, такое впечатление, что окно прорублено для того, чтобы она оперлась. Это образ высшего синтеза архитектуры и живописи, пример необычайно глубокой художественной интеллектуальной организации пространственных систем. Когда мы смотрим на Рафаэля, поражает один любопытный факт. Человек прожил неполных 37 лет, человек оставил после себя неимоверное количество работ, живопись большого объема, портреты и, наконец, росписи в Ватикане. При этом Рафаэль очень большое время тратил просто так, как его не тратил Микеланджело. Он принимал участие в папских пирах, в охотах, в развлечениях. У него очень большое количество времени уходило на то, что мы сейчас называем светской жизнью, то есть он не брезговал придворной жизнью ни во Флоренции, ни тем более в Риме. И вместе с тем, когда мы с вами обращаемся к графическому эскизному наследию Рафаэля, оно мизерно, оно ничтожно. Это картон – большое количество, это какие-то почеркушки, рисунки, то есть такое впечатление, что в живописи он прямо переходит к стене. Для него подготовительный этап работы – это расчет стены, расчет ее по масштабу, это прикидывание пространственной системы, не более того. Он работает в живописи, прежде всего, как архитектор, он конструирует живописное пространство, он конструирует форму, он организует ее. А после того, как он ее организовал, он начинает с этого, для него пространство, будущая картина есть уже содержание этой картины. И если он пишет «Мадонну Альбу», то для него содержание этой картины – обрез сферы и 3,5 витка, которые делает эта композиция. Вот это и есть содержание картины. Это и есть уже семантический знак, который раскрывает образ его будущего полотна или образ его будущей фрески. И если он выстраивает собор святого Петра внутри этой арки, то количество фигур, которое располагается внутри этой архитектуры, для него уже не представляет проблемы. А у нас такое впечатление, что они свободно двигаются, свободно передвигаются внутри этого пространства. У него первоначальное мышление, это мышление архитектоническое, это продолжение той системы, которая была наработана тысячелетиями европейского сознания.
Когда европейское искусство приходит к следующему этапу, после XVII века, живописцы теряют связь с монументальным мышлением и с пространственно-архитектурной средой, что сильнее всего ударило по XIX веку. Когда перед художниками XIX века становятся те же проблемы, которые заставляют их переходить к многофигурным композициям, сложно организованным в пространстве (как, скажем, картина Александра Иванова «Явление Мессии народу», или картина Сурикова «Боярыня Морозова», или творчество Делакруа), то вот тут-то они и чувствуют свою беспомощность, вот здесь они и начинают осыпаться, и начинается погонный километр этюдной работы. Когда вы входите в зал Сурикова, где висит «Боярыня Морозова», и представляете объем подготовительных работ, вы понимаете, что жизнь человека ушла на эти работы. А потом, в итоге, работы закончены, а сани не едут. Это же трагедия, когда художнику на готовую картину нужно метр холста надставлять, потому что не происходит главного – не едут сани. Потому что мышление идет, пишет Александр Иванов отдельными фигурами, они не решают сначала идею, как решал ее Рафаэль. У них происходит очень большой отрыв от системы психологического и художественного сознания Ренессанса, они теряют этот главный и основной навык. Вот почему Рафаэль всегда для всех художников остается абсолютным примером. Это нужно, чтобы пережить XIX век, чтобы искусство снова вернулось к этому синтезу, потому что чувствуется, что на протяжении трехсот лет этот синтез был потерян, связь была потеряна, а у Рафаэля она была в совершенстве.
Но на творчестве Рафаэля мы можем видеть и другое очень интересное явление – это распад неоплатонизма, его разрушение, расслоение. «Мадонна Альба» является своеобразной вершиной его творчества, потому что это вершина и философского сознания Ренессанса, когда он переходит от этой высшей формы линейной к сферической и решает идею на 3,5 витках этой спирали. Потом начинается расслоение этого ренессансного неоплатонизма, который лежит в основе политического и философского сознания. Это опять-таки сказывается на творчестве Рафаэля. Если душу человека ведут четыре коня, то душа Рафаэля была растащена: два коня понеслись в одну сторону, а два – в другую. Его разорвало на две части. Его художественный синтез лопнул, лопнул и растащил его душу на два коня в одну сторону и два коня в другую сторону. Вероятно, это и есть причина смерти Рафаэля, а не что-либо другое.
Что произошло? Рафаэль в 1517 году пишет свой общепризнанный шедевр, шедевр мирового искусства – «Сикстинскую мадонну». Мадонны Рафаэля и «Мадонна Альба», в частности, сидят на земле, а Сикстинская мадонна существует в облаках, она спускается, и она не есть суть, как «Мадонна Альба» или «Мадонна делла Седия», а она есть явление. Это образ, который возвращается к религиозно-христианскому пониманию образа Богоматери, а не к тому, которое существует в новой религии Ренессанса – Венера-Урания и Венера-Афродита. Здесь делается уже очень резкий крен в одну сторону, он возвращается к этому образу, его религиозной функции и трактует его через эти раскрытые занавески, через папу Сикста, через Варвару, потупившую очи долу – это есть образ расслоения. Варвара – это понятие земного, а она – понятие божественное. Божественному младенцу противопоставлен нижний ряд – ангелы и амуры. То есть здесь он действительно делает очень резкий бросок в сторону христианского начала, раскрывая его.
И вместе с тем, буквально через год Рафаэль делает работу, которая осталась незаконченной, потому что он умер, не написав ее. Это работа, мало публикуемая, к сожалению, почти не анализированная, это его последняя работа – росписи Виллы Фарнезина. Последние папы были из рода Фарнезе, и они начали восстанавливать знаменитую виллу, и Рафаэль начал там росписи. Посмотрите, какой контраст по сравнению с «Сикстинской мадонной»: это апофеоз, это апологетика чувственности, это какая-то аффектация чувственно материнского бытийного мира, бытийного образа жизни. И здесь дело даже не только в мчащемся на нас Меркурии с трубой в руках, в шапочке с крылышками. Какая сила, какая мощь в фигуре Меркурия! Он написан так, как будто это не Рафаэль пишет, а как бы Микеланджело мог написать такую фигуру, такая в нем сила скульптурной лепки. И такая интересная деталь: он как бы вырывается из пространства и летит на нас, надвигается на нас. Но дело не только в этом, а дело в том, в какой среде существует Меркурий. Посмотрите, какое переизобилие всяких физических знаков мира жизни. К центру этой виньетки, а точнее, среды, очень глубинно насыщенной значением, навешаны плоды, из которых высыпаются зерна. Лопается мак, из него высыпаются зерна. Тут буквально все цветы, все плоды, причем часть плодов изрезанных, как бы истекающих семенем. «Сикстинская мадонна» – это уход в очень высокую тему Богоматери, несущей миру младенца. А тут даже отброс не в античность, а в какую-то ренессансную жадную, ненасытную жизненную силу, которая была в людях того времени. Ведь в людях античности ее не было, они проецировали мир по-другому. Это разрыв гармонического мира, гармонической системы, она разбилась на две части. Он рухнул, перестал существовать. Поэтому, когда Борис Виппер пишет о том, что Высокое Возрождение кончается в 1520 году, то он просто дает дату смерти Рафаэля. Он, конечно, идеально ставит точку в этой хронологии самого ренессансного исторического пространства. В тот момент, когда мир Рафаэля лопнул, разорвался на две части, когда эти кони разнесли душу бессмертного на две совершенно разные системы, это его и разорвало. Это смерть изнутри, а не по каким-то вульгарным или бытовым причинам.
Есть художник, необычайно близкий Рафаэлю, который проецирует чистейшую гармонию высокого ренессансного неоплатонизма, называемого Лосевым антропоморфическим, потому что человек является центром этой системы, человек находится в идеальном гармоническом единстве с миром. Этот художник в истории искусства определяется как один из основоположников венецианской школы живописи. Это Джорджоне. Но рассмотрим его не как художника венецианской школы, а как художника, который на том же уровне, что и Рафаэль, проецирует эту чистейшую художественную неоплатонику античного высокого космоса.
Джорджоне – художник, умерший в один год с Рафаэлем. Работал он всего десять лет, с 1510 по 1520 год, так что в один год Италия потеряла не только двух гениальных людей, но она потеряла систему, транслирующуюся через этих двух людей. В отличие от очень ясно проговоренной идеи Рафаэля, живопись Джорджоне живет в гораздо более глубоком и сложном психологическом и содержательном контексте. Контекст Джорджоне несравненно более сложен и гораздо труднее поддается точной дешифровке, чем мир Рафаэля. Мир Рафаэля практически идентифицирован философским представлением о мире. Мир Джорджоне можно назвать миром необычайно поэтическим и насыщенным, поэтому он рождает ряд ассоциаций, вот эту точно проецируемую Рафаэлем идею. Спор относительно того, что является содержанием картин Джорджоне, продолжается до сих пор. Но спор этот представляется малосодержательным, потому что содержанием картины Джорджоне является эта самая гармония человека и мира, человека и природы. Это образ абсолютного слияния, абсолютной идентификации, чудеснейшего сплава, который есть абсолют. Однако у Джорджоне осуществляется это в другой форме, и поэтому речь может идти о том, как трактовать сюжет вещей Джорджоне, но не о том, что есть содержание его вещей.
Трактовка сюжета Джорджоне действительно сложна, потому что у него нет однозначного ответа на этот вопрос, он чрезвычайно глубоко и сложно поэтически ассоциативен. Но сначала остановимся на пространственном решении этой картины, потому что оно очень близко к пространственному решению сферических систем. На первый взгляд картина решена по композиции большого венецианского окна. Это мир, увиденный из окна, и по формату очень точно соответствует окну. Но построена эта композиция Рафаэля так, что две фигуры, Ева и женская фигура с младенцем на руках, отнесены по обе стороны композиции – вправо и влево. Первые акценты внимания на фигуре женщины, кормящей грудью младенца, сидящей на каком-то странном, очень сложном по очертаниям косогоре. Потом мы переходим к дереву, от этого дерева идем к архитектурной пейзажной конструкции, которая задерживает наше внимание, потому что небо прорезает очень сильная молния. Репродукция цветная тает в центре этой сферической загибающейся, она отбрасывает туда наш взгляд, это очень сильный акцент. Потом она как бы загибается влево и останавливается на мужской фигуре. Она как бы описывает сферическое пространство.
Интересно, что у Джорджоне в этой картине, которая называется «Гроза», даются все четыре стихии. Здесь все: вода, земля, небо – да еще грозовое небо, и огонь – молния. Уже эти четыре стихии дают понятие о космическом объеме этих вещей. Кроме того, здесь дается еще больший объем – объем мира и человека, мужской и женской фигуры, Адама и Евы. Здесь дается объем слияния этих фигур с природой. И здесь все дается в сферическом состоянии объединения. Многие называют эту вещь «Цыганской мадонной»: над фигурами нет нимбов, здесь изображены цветы, а по многим атрибуциям здесь изображена цыганка. По некоторым другим трактовкам, эта вещь связана с одной из поэтических новелл Петрарки. Считают, что это живописная аналогия одной из поэтических новелл Петрарки, которая рассказывает о победе над драконом, превратившимся в холм. И многие искусствоведы усматривают в очертании этого холма, на котором сидит цыганская мадонна, окаменевшего дракона. А существуют и другие версии. Существуют мистические версии, а также версии, осуществленные в чистом виде платоновского космоса. Но здесь не в этом дело. Ведь это дается еще под знаком очень глубокого ассоциативного восприятия, это та новая ступень художественного сознания, поэтическая ассоциация того же самого неоплатоновского космоса, которая ни флорентийской, ни римской системы не имела, она уже принадлежит новой школе – венецианской. Но в этой части он очень близок венецианской системе.
Картина эта обладает еще одной очень интересной особенностью. Она дает содержание человека в живописи как, с одной стороны, очень глубокую эмоциональную систему, а с другой стороны, как систему, абсолютно саму на себе замкнутую. Человек может рассматриваться как совершенно самовыражающий себя до конца, своеобразная духовно-психологическая замкнутость. Когда связи между людьми устанавливаются не через причины следственного действия, то есть они взаимодействуют обязательно, как это было во Флоренции или в Риме, а когда между ними существует несказанная связь, осуществляющаяся через объем мира. Некая связь, ведомая им, а нами только предугадываемая, нами только предполагаемая. Главное, сокровенное спрятано во внутреннем объеме каждого человека. Все-таки венецианцы создают психологические портреты, новые поэтические формы художественного сознания в Ренессансе. Поэтому мы говорим о том, что Джорджоне, с одной стороны, осуществляет широту восприятия мира рафаэлевского, а с другой стороны, его картины, конечно, значительней, более эмоциональны в психологическом плане, богаче.
«Концерт» это полностью подтверждает, потому что концертом это называется вовсе не потому, что здесь сидят женщины и музицирующие мужчины. Концерт – потому что это единое, общесогласованное гармоническое звучание целостного начала. Концерт – потому что это прекрасно настроенный целостный инструмент мира. У него нет в женских фигурах никакой персонификации. Любая персонификация была чужда Джорджоне, она была вульгарна для него. Здесь образы женщин подходят к идеальному образу ренессансной богини, к образу первоприроды, гармонически целостному образу Земли и Неба, богини Земли, богини Неба. Поэтому они напоминают собой какие-то прекрасные статуи, даже просто по пропорциям, по форме своего тела, по движениям, по абсолютному отсутствию чувственного начала, заземленной контактности. Ничего здесь нет, они существуют сами по себе, как абсолютно идеальная система, замкнутая внутри себя. А с другой стороны, они и есть инструменты этого общего концерта мира.
Но, пожалуй, на этих двух именах пока концептуализм заканчивается, хотя у Джорджоне очень много художественных предметов.
Ломка сферического ренессансного пространства, конечно, происходит в Венеции, и тот художник, который ее показывает, который ее осуществляет, это Тинторетто. У Тинторетто пространство выходит за пределы самого себя. У него пространство уже не существует как пространство или линеарное, или кулисное. У него пространство существует как пространство, определяющееся другими показателями. Вы не можете здесь найти понятие «кулис», «стен», «пределов земного уровня», «потолка». Вы не можете здесь найти начала и конца. Это безначально и бесконечно. Это область уже чистейшей метаморфозы, это метаморфоза через свет. Павел Флоренский в своей работе показывает эволюцию данного пространства от линеарной к сферической и световой форме. Он показывает, что световая система есть система метаморфозы мира, его превращения, возвышения его конструктивных основ, система переходов, выхода за пределы материально-реальные, как бы физически не осязаемая система. И это мир метаморфозы, организуемой светом, это мир, который нам показывает Тинторетто. Обратите внимание, какое количество света у него, и как эти источники света по-разному действуют и все вместе организуют вот этот пространственный образ физической метаморфозы, когда вы от физического плана переходите в чисто метафизический по световой диагонали. Вы от нижнего, более физического плана переходите к более глубокому, метафизическому. И это организуется только световым построением пространства.
Интересно, что Тинторетто обращается к теме, хорошо нам известной. Это «Тайная вечеря». Но если вы возьмете эту тему у Гирландайо, там Иуда взят оппонентом с собеседующим. У Леонардо да Винчи он сказал роковые слова, а здесь этого нет, здесь тайная вечеря принимает другой характер. Тот характер, который в ней и был, во второй части тайной вечери, когда учитель прекращает дискуссии и приступает к главному действу, когда он начинает таинство причастия. Он переходит к евхаристии, он ломает хлеб, и начинается мистериальная часть тайной вечери. Происходит метаморфоза, то есть приобщение их к некому таинству, для которого в их сознании основания нет. И Тинторетто показывает именно этот момент причащения, он показывает мистерию, он показывает превращение, приобщение к себе от плоти и крови, они уже приобщаются к другому состоянию, их сознание приобщается к этому состоянию. Вся художественная система Тинторетто осуществляет образ этой метаморфозы, образ этой происходящей мистерии и образ этого чуда.
Здесь вся система едина, начиная от того момента, когда Тинторетто выбирает этот момент. Ведь его из художников эпохи Возрождения не выбирал никто, его вообще мало кто из художников брал, и осуществляли его уже совершенно новым художественным языком.
Вернемся к проблеме источников света. Здесь источники света действуют помимо законов оптики, они действуют по законам световых сред, локальных. Одним из источников света является эта диагональ, когда идет переход от физического плана, от Варфоломея, сына вспаханной земли, туда, на дальний конец стола. И каждый из апостолов, приобщаясь к высшему плану, теряет свое персонально-материальное значение. Они уже на наших глазах превращаются, свет идет из них. И этот свет, идущий из них, настолько силен, что он ликвидирует действие, происходящее между ними, и движется к своему центру, когда уже Христос превращается в фигуру, несущую свет. Он является носителем этого света.
Вот эта часть перехода очень интересная. Здесь все фигуры физического плана – люди, присутствующие в доме на тайной вечере. Посмотрите на этот верхний план. Он написан, с одной стороны, как облако, как фигуры, которые превращаются в какое-то цветоносное, живое, меняющее свое очертание облако. А с другой стороны, это облако приобретает очертания фигур. Оно все такое совершенно нематериальное, тающее, теряющее значение материи, оно как бы теряет какие-то свои материальные признаки.
Лампа, которая подвешена неизвестно где, к чему и как, формирует действительно чисто божественное пространство, в котором освещается самостоятельный объем, и он дает общее световое наполнение композиции. Ни о каких жестких пространственных структурах, о жестко развивающемся действии здесь говорить не приходится. Это система выходит к образу трансформирующегося, превращающегося, переходящего из материального в метафизическое состояние мира. Свет в данном случае является не просто языком изобразительного искусства, но является языком художественного сознания, языком выхода из сфер земных, из первого уровня и даже из второго уровня к этому уровню чистейшей метаморфозы света.
Это одна линия развития распавшейся ренессансной идеальной гармонии. Пространство становится самодовлеющим, эта пространственная распадающаяся форма организует новый уровень мира и новый образ мира. Пространство начинает доминировать над всем, становится основным содержанием произведения.
Посмотрим на картину Тинторетто «Битва архангела Михаила с сатаной». Кто такой Тинторетто? Он является носителем определенных идей. Нас он интересует с точки зрения явления нового художественного этапа, когда действие уже переносится в совершенно иную сферу, в иную систему. Там, где, стоя тонкой ногой на том же тонком полумесяце, в образе абсолютном, в образе Луны и Богоматери, в чистом свете, в каком-то мистическом световом мерцании является к нам Богоматерь с младенцем, где архангел Михаил ведет великий бой с Сатаной, низвергая его в бездны, где архангел Михаил летит, нигде ничего не закреплено, потому что все нематериально, все мистериально, и мир терзает свою физическую основу – земное притяжение.
Длинная рапира или пика, такая диагональ, на которую как бы опирается архангел Михаил, создает впечатление, что он будет совершать круговое движение вокруг тоненькой диагонали, где светлые ангельские силы сверху, а Сатана дается как земной клубок, темное клубящееся змеевидное облако, тоже совершающее метаморфозу. Противопоставление света и тьмы, когда идет борьба этих уровней света и тьмы, и где свет абсолютно подавляет тьму, низвергает в нижний угол картины. Вот эта вся ренессансная кривая перед нами. От чисто кулисного построения пространства у художников – строителей нового космоса, через новое представление о мире, через абсолютизацию неоплатонических идей в высоком Возрождении и через третью фазу его – света как основного организующего начала, формирующего ткань уже на совершенно другом уровне, на уровне свето-тьмы, а не на уровне ткани живого жизненнопсихологического действия.
Существует шутка о том, что Ренессанс имеет год рождения, и Ренессанс имеет год смерти. Закончился Ренессанс тогда, когда папа Павел III легализовал в Италии Орден Иезуитов, когда он получил свои права на существование в Италии, и когда папа Павел III ввел инквизицию. Это XVI век. Ренессанс разорвался и, с одной стороны, предельно заземлился, а с другой стороны, предельно оторвался. Это предельное заземление выражает себя в появлении бытового жанра. А этот отрыв связан с появлением искусства Тинторетто и Веронезе, с появлением пространственных систем и введением в искусство не только новых пространственных масштабов и пространственных систем, но света как языка, который дает новые возможности передачи мира и нового объема мира. Тем не менее, появление света есть самое большое завоевание в станковой живописи в конце XVI века, и без появления такого еще одного компонента в станковой живописи, как свет, представление о XVI веке вообще немыслимо, как и представление о живописи европейской.
В завершение этой темы посмотрим на фрагмент живописи Веронезе. На первый взгляд, Тинторетто и Веронезе являют собой две полярные точки этой системы. Это уход в образ мистической борьбы света и тьмы и победы света над тьмой, такую поэтико-метафизическую мечту Тинторетто, и вместе с тем крайне заземленный мир Веронезе. Когда уже и «Тайная вечеря» (которая есть у него), и «Пир в доме Левия», и другие картины превращаются в образ мира, где все обретает материальную силу. В искусство входит костюм, еда, в искусство входит живописная плоть, сила земного бытия, все обращается в земное пиршественное действо. Какое большое количество фигур в картинах Веронезе! Его даже, пожалуй, можно назвать первым урбанистическим художником, потому что такое впечатление, что действие его происходит на городских площадях, где собрано большое количество народа. С другой стороны, это кажущееся различие, когда Веронезе весь состоит из плотных материальных живописных сгустков, очень сильного материального неба – сине-зеленого, красноватого, мощных архитектурных форм, лестниц, огромного количества людей. Они чрезвычайно напоминают театральную декорацию, в них есть что-то декоративное. Чрезмерная, избыточная декоративность Веронезе – это обратная сторона мистериальности Тинторетто, потому что она тоже мистериальна, только она мистериальна на другом языке. Она мистериальна через другой художественный канал.
Теперь эту линию эволюции, которую мы проследили в живописи пространственных систем эпохи Возрождения, рассмотрим на примере эволюции портретной живописи эпохи Возрождения. Вы увидите, что никакого разрыва между тем, что мы брали в объеме пространства, и тем, что мы будем брать в изображении человеческой фигуры, нет. Но почему тогда мы разделяем эти вещи? Потому что в архитектуре ансамбль является всегда прекрасным и очень точным зеркалом миромышления, или мироощущения, или миропонимания.
Для того чтобы что-то знать о времени, надо прочитать архитектурный ансамбль того времени. Он всегда дает очень точное зеркальное клише представлений людей о мире и о себе. Архитектура в этом смысле есть самое точное зеркало во всей плеяде искусств. А живопись эпохи Возрождения – это открытие нового хронотопа, новой пространственной среды. В искусстве Возрождения пространство можно воспринимать отдельно, потому что пространство существует там в архитектоническом понимании этого слова. Живописное пространство существует в том же самом смысле, в каком существует архитектура, оно есть всегда модель мира. Поэтому, когда прослеживаешь эти архитектурные и живописные формы, открывается эволюция ренессансного сознания, эволюция ренессансной художественной психологии. Но есть еще одна тема – это тема человека, это его ренессансный антропоморфизм, где мы можем проследить то же самое.
Прежде всего, взглянем на парный портрет герцогов да Монтефельтро, который написал Пьеро делла Франческа. Это диптих, парный семейный портрет. Художник служил при дворе герцога да Монтефельтро, герцога Урбинского, и здесь изображен сам Федериго да Монтефельтро и жена его Баттиста Сфорца.
Надо сказать, что сейчас они существуют вот в таких рамах, а когда-то это был диптих, то есть две створки, которые открываются. На двух верхних створках были портреты герцогов да Монтефельтро на фоне Умбрии. А потом, когда они открывались, появлялся триумф герцога да Монтефельтро, который ехал в великолепной карете, запряженной парой белых лошадей.
Чему это соответствует в нашей системе? Это соответствует нашей модели кватроченто. Мы говорили о художественном монтаже фигуры и природы. Вот эта точка сверху, с которой взята природа, и точка снизу или на уровне глаз, с которой взяты фигуры. Это не включение фигур в пространство, это наложение фигуры на пространство или присоединение фигуры к пространству. Здесь включенности нет, здесь они отделены. Пространство построено по тому же самому принципу – линеарному или кулисному построению. Есть фигуры, и потом в оптически совершенно иной точке дано пространство. И та же тема времени, которая входит здесь с понятием воды, горизонта, этой проблемы «нон-финито» – незаконченности. Мир дан как бы целиком, а вместе с тем как бы фрагментарно, это фрагменты очень большого мира, который инкрустирован двумя подобными площадями. Сам по себе пейзаж тоже можно рассматривать изолированно и самостоятельно. Вот эта вода, незаконченность, эти горы, уходящие вдаль, тема огромного объема мира – незавершенного, предполагаемого, уходящего за края.
А с ним монтируется необычайная завершенность, законченность силуэта. Очень интересный портрет герцога да Монтефельтро. Здесь видны истоки портретного искусства эпохи Возрождения. Это такие барельефные римские медали, римский портрет, барельеф. Ренессансный портрет кватроченто – это портрет профильный и погрудный, это не портрет в три четверти или анфас, это всегда портрет профильный и погрудный. Он дается как барельефная медаль или какая-то инкрустация в пространственной системе. Главное, что заботит художника, – это завершенность и законченность силуэтной системы и предельная неповторимая выразительность внешне данного лица.
Образ герцога да Монтефельтро предельно выразителен и построен по закону завершенных ритмов. Этот ритм можно проследить от его спины, через шапочку завитых волос, войлочную красную шапку на его голове, невысокий козырек на шапке, провал перебитого носа, сам нос, подбородок и абсолютно замкнутую линию впереди. Герцог да Монтефельтро похож на какую-то хищную птицу не только потому, что у него перебит нос, но еще потому, что у него узкий щелевидный рот и сильно выступающий подбородок. У него глаз в каком-то кожаном мешке, как у орла, очень страшный глаз, и верхнее веко равно нижнему веку. Глаз как будто бы и мигающий, и немигающий, закрывающийся и открывающийся в кожаном мешке. Что очень интересно, это уже наша оценка, для Пьеро делла Франческа этот портрет был изображением человеческого достоинства и человеческих сил.
Художники кватроченто не стремились понять внутреннюю сущность человека, она их не интересовала. Они дают потрет как проекцию внешней характерности, неповторимости, и при этом абсолютной внутренней замкнутости. Это портрет достоинства человеческого, человеческой силы, это портрет физических или каких-то социальных возможностей человека. Герцог да Монтефельтро – личность эпохи Возрождения, но без дешифровки, без раскрытия этого понятия. Он является нам в своей завершенности, в своей законченности, замкнутости переднего плана, это душа, застегнутая на все пуговицы, как жилет. Внутреннего пространства художник перед нами не раскрывает, оно его не интересует, оно ему чуждо. Это не вторжение в глубину, это абсолютное отсутствие всякой рефлексии сознания: я есть герцог да Монтефельтро, повелитель Урбино, мне принадлежат эти земли, у меня есть сила, а ежели со мной что-нибудь случилось, так виноват во всем я сам – значит, я не был достаточно хитер, достаточно изворотлив; а что касается того, что во внутренней полости меня самого, то это несущественно для художника вообще и несущественно для характеристики людей этого времени. Это несущественно даже для определения людей друг с другом: они берут друг друга только через чисто экстравертные признаки, через взаимодействие словом, силой, положением, внешней игрой, то есть через факторы внешнего взаимодействия. Отсутствие рефлексии – очень страшная вещь. Она в сознании в это время действительно отсутствует как момент художественного или психологического познания. Художник изображает себя в виде Иуды. Разве можно предположить наличие какой бы то ни было рефлексии, если человек изображает себя в виде Иуды? Именно эта система взаимосвязей, взаимоотношений рождает вот такой портрет – портрет утверждения личности, подчеркивания ее индивидуализации. И вместе с тем сама композиция такого погрудного портрета в профиль дает ощущение медали, как бы вечности. А уже портрет Рафаэля – это значительно более сложная система, это можно назвать новым этапом в развитии портрета. Какой бы портрет, какого бы художника мы ни взяли – все они будут повторять и проецировать одну и ту же идею, одну и ту же мысль человека.
Что касается Рафаэля, то дело здесь уже не в нем самом, а в некоем уровне понимания человека и понимания взаимоотношения людей, а главное – миссии человека. Все портреты Рафаэля, с точки зрения психологической, очень интересны, и они уже лишены того однозначного плоского подхода к изображению человека, который мы видим в портрете периода кватроченто.
Портрет Рафаэля дает идеальную модель человеческой личности на материале, казалось бы, непригодном, на материале папы Юлия II. Если проследить эволюцию папского портрета вплоть до Веласкеса, обнаружится очень интересная линия психологической эволюции. Портрет – это изображение человека по образу и подобию. И в портрете Рафаэля есть не только подобие, но есть и образ. Подобие для художников эпохи Возрождения есть первый главнейший признак, потому что человек, изображенный на портрете, должен быть подобием. А вопрос образа – это уже вопрос, который с течением времени менялся.
Папа Юлий II был одним из самых замечательных героев ренессансной истории. Это был очень сильный политический деятель, который после падения Флоренции, после того, как Флоренция не состоялась как центр объединения Италии, вздумал сделать центром этого политического объединения Ватикан и поэтому вел очень сильную международную политику. Он был настоящим полководцем и воином, и когда у него спрашивали, как он хочет, чтобы его написали, он отвечал всегда одинаково: «На коне и с мечом в руке». Вот таковы были его пожелания. На коне и с мечом в руке – это очень много означает, это означает то, что он полководец, и то, что он завоеватель. Но означает это также и то, что он – церковь воинствующая.
А вот Рафаэль показывает его не на коне и с мечом в руке, а как раз совершенно наоборот. Он показывает папу не таким, каким он был, а таким, каким он должен был бы быть, каким ему следует быть. Он перед ним ставит, как зеркало, пример того, каким должен быть папа – мудрым пастырем. Не стариком, но старцем, сильным старцем, физически сильным и умудренным опытом, не поддающимся влиянию собственных страстей, которым был подвержен Юлий II, человек неуправляемый, нервный, сангвинический, очень многое делавший спонтанно. Нет, он показывает нам мудрого пастыря, стоящего над страстями. Образ убеленного сединами мудрого наставника над людьми. Он являет нам некий идеал его образа: спокойный папа в кресле, платок в левой руке, вместе с тем – напряженная правая рука, схватившая ручку кресла, выдающая большое внутреннее напряжение, хотя внешне он спокоен, он думает. Папа Юлий II при всей своей любви к Рафаэлю этим портретом доволен не был, и этот портрет особо не принял. И все-таки… И все-таки Юлий II остается в художественной истории на этом портрете – такой, каким он должен быть.
Рафаэль никогда не создавал психологии личности, поведение человека также его не интересовало. Для него было важно осуществление человека в его высшей суперфункции, здесь через него проходит главная идея Возрождения. Но еще больший интерес представляет собой портрет жены Рафаэля – Форнарины. Это один из самых красивых и одухотворенных портретов эпохи Возрождения. Форнарина была очень красивой женщиной, знаменитой ватиканской танцовщицей, очень экстравагантной, законодательницей моды. И Рафаэль пишет ее в необычайно откровенном и очень ярком туалете. На ней белая камиза – нижняя рубашка, завязанная ярко-красными с золотыми концами подвесками, и очень активного золотого цвета парчовое платье, пышное, с низко вырезанным корсетом, очень большими рукавами – как раз самая последняя мода того времени, вводимая в Риме. На шее у нее оправленное в золото сердоликовое ожерелье, придающее женщинам большую женскую силу, физическую силу. Очень нежная шея, красивое нежное лицо. Она была пышной женщиной, но дело все в том, что есть некая деталь, которая все, что здесь описано, снимает, как бы нейтрализует. Это покрывало, накинутое на голову и на плечи Форнарины. Это волосы, забранные сзади в пучок. И даже жемчужная подвеска, которая выглядывает из-за покрывала, только приковывает наше внимание к этим закрытым волосам, покрытым покрывалом. Необычайно ясная чистота лба. Эти элементы снимают всю ту пышную, откровенную, чувственную систему выражения женского начала в ней, которое, вероятно, было сильно. Но Рафаэль закрывает ее этим покрывалом, очень тонко композиционно организуя его. Будто бы ничего не скрывая, но, вместе с тем, закрывая все. Чувственное начало снимается, оно преображается, ликвидируется, и Форнарина становится тем, чем и должно быть женское воплощение в представлении эпохи Возрождения. Она в равной мере есть образ небесной чистоты и земной силы. То есть сама по себе Форнарина есть идеальный пример, идеальный образ совершенства. Нести – главная миссия женщины по понятиям эпохи Возрождения.
Теперь следует остановиться на портретах Тициана – на третьем этапе в развитии портретного искусства эпохи Возрождения. Потому что Тициан, обобщая опыт социальной индивидуальной психологии, создает первый психологический портрет в европейской живописи. Отличительной чертой тициановских портретов является то, что у него портрет всегда очень точно вписан в определенную композицию. Это система окон и дверей. Все портреты Тициана очень точно по масштабу выверены: портрет окон и портрет дверей.
Портрет окна – это когда он дает погрудную композицию. Например, Лавиния – Портрет дверей – это портрет Филиппа II или очень знаменитый портрет папы Павла III с племянниками.
Лавиния. Портрет работы Тициана
Портреты кватроченто разомкнуты, они в такой же мере могут являться пространством мира, как и образом человека в этом пространстве мира. Взаимосвязь пространства и человека дает очень полную систему. Постепенно пространство в портрете сжимается, оно не развивается, портрет не обрастает деталями, интерьером, пространственными системами, пространство сжимается вокруг человека. Человек становится единственным исключительным предметом изображения и центром этого изображения. Портреты эпохи Возрождения, уже с начала XVI века, постепенно убираются: они убираются вместе с профильным портретом, вместе с погрудным портретом, они сжимаются очень плотно вокруг человека, и человек становится единственным объектом изображения.
У Тициана в портрете показаны все системы: система сжатого пространства вокруг человека и человек, существующий в пространстве, но всегда находящийся с ним уже в очень контактных и сложных взаимосвязях. Связь человека с пространством в кватроченто – это связь неконтактная, это связь формальная. Тициан объединяет обе системы: систему пространства и систему человека. Он создает очень сложный психологический контакт между пространственным образом мира и индивидуальной психологией человека.
Сначала остановимся на женских портретах Тициана, потому что между женскими и мужскими портретами Тициана очень большая разница. Это искусственное разделение необходимо для понимания задач и портретной живописи Тициана.
Вот два портрета его любимой дочери, которую он постоянно писал. У него вообще очень много женских портретов, и он очень любил писать свою дочь, с того момента, когда она была еще молоденькой девочкой, и до того момента, когда она превратилась в пожилую даму. То есть это биография Лавинии в портретах Тициана. Между прочим, очень интересно проследить изменение внешнего облика. И очень любопытно, что отсутствие внутреннего, духовного начала в ней сказывается в метаморфозе физической, портретной. В галерее прослеживается, когда она начинает стареть, тускнеть, когда ее физическое изобилие выражает себя через глубокую художественную тусклость, бездуховность, духовную пустоту, отсутствие какого-то жизненного импульса. Это просто красиво написанный портрет когда-то красивой, полной, самодовольной, очень тупой, сонной женщины. Это отсутствие духовного наполнителя является предательским обличением. Тициан, безумно любя свою дочь из всех женщин, сам является ее обличителем.
Вот портрет молодой Лавинии, он называется «Лавиния с блюдом». Женщина для Тициана есть образ любви земной и любви небесной в одном лице. Лавиния – это образ земного начала, очень сильно выраженного. Она несет в руках блюдо, на котором лежат цветы и очень красивые плоды. Это ее метафора. Лавиния одета в золотое платье, у нее золотые волосы, золотой венец на голове, золотое блюдо в руках. Но это особое золото, это не золото бессмертия, это не золото божественное, а это венецианское золото, золото венецианского великолепия, роскоши, она есть предмет драгоценный – вот кто такая Лавиния. Она есть художественная самоценность в этом мире. Просто факт ее пребывания в этом мире, такой, какая она есть, это факт драгоценный. Тициан пишет ее в золоте, и это золото есть образ ее абсолютной ценности. Для него женщина является образом красоты, абсолютной красоты, красоты как самостоятельной ценности. Это образ чувственного наслаждения просто от самого созерцания красоты. Она для него настолько в этом качестве абсолютна, что через это качество он ее обожествляет, поднимает ее на уровень такого абсолюта, как Венера. Эта картина, «Венера перед зеркалом», или «Венера в шубке», когда-то принадлежала Эрмитажу, но сейчас от нее осталась одна рама, а картина находится в коллекции музея Метрополитен, она принадлежит коллекции американсого мультимиллионера Меллона. В 1927 году было продано большое количество работ из Эрмитажа, в том числе и портрет папы Иннокентия III Веласкеса, и «Чудо святого Георгия» Рафаэля, и «Поклонение волхвов» Боттичелли, так что там подходящая коллекция.
С точки зрения живописи «Венера перед зеркалом» – это одно из чудес Тициана. Надо сказать несколько слов о женском образе Тициана. Интересно, что этот образ, именно женский образ, в понимании того времени прекрасно передан Шекспиром в его трагедии «Отелло». Есть образ Дездемоны, но она сама не знает, кто она, и Отелло не знает, кто она. Он совершенно не понимает, не знает человека, с которым живет, который существует рядом с ним, потому что узнавание его в его функции не входит. Она есть: а) его жена; б) венецианка; в) драгоценность мира – самое главное. Он не входит в ситуацию ее внутреннего пространства, оно его не интересует, он не знает этого человека, поэтому он психологией этого человека манипулировать не может, она для него закрыта. А так как Отелло был венецианцем, то сознание это ему было в высшей степени присуще, и Шекспир отлично понимал, к чему сводится сумма этого представления о женщине. И вот это представление Отелло о Дездемоне Тициан и транслирует. Тогда понятие о том, что «женщина тоже человек», в объем этого представления не входило, и нет ни одного документа, который убеждал бы нас в обратном. Все документы убеждают нас именно в этом, включая итальянские хроники Стендаля, когда он пишет о полном непонимании того, что женщина тоже обладает какой-то индивидуальной психологией, какими-то точками зрения. Отсюда, вероятно, уродство, убийство, самоубийство и бог знает что. Но у Тициана речи об убийстве или самоубийстве, естественно, быть не может. Просто в силу того, что женщина поставлена социально в положение, когда ее внутренний мир не обследуется, она представляет собой именно то, что являет собой золотая Лавиния. Золотая Лавиния есть Дездемона, поэтому она есть очень хорошая арена для действия Яго, который может ей манипулировать как угодно – она кукла. Она есть ценность, возведенная в ранг божественный, образ этой божественности и есть ренессансный образ, Мадонна. Так же пишет свою женщину Тициан. Его Лавиния – это образ, совершенно как бы выключенный, лишенный объема духовности, объема психологического сознания, но зато чрезвычайно одаренный талантом физической красоты, физического совершенства. Тициан пишет это физическое явление, физическое совершенство, отдавая весь свой дар и талант и даже наполняя ее некой духовностью, которая есть духовность ее тела, а не души.
Женские тела Тициана обладают особым качеством – они несут свет. Если вам доводилось видеть в Эрмитаже «Данаю», то вы могли заметить: создается впечатление, что холст сзади подсвечен лампочкой, что это тело излучает свет. И вот эти тела, женские руки являются источником света сами по себе, они излучают свет. Что такое грунтовка холста? Художники делают грунт чуть сероватым, асфальтовым, но в основном это грунт одноцветный. Если представить себе грунт ненаписанной картины Тициана, вы увидите картину Кандинского. Потому что у него идет сразу грунтовка холста пигментом, ему никто, никакие подмастерья холсты не грунтовали, грунтовал он сам. У него картина была написана до того, как она была написана фактически. Он композицию картины знал заранее, по известному принципу: писать ради последней строчки, которая приходит первой. Поэтому у него уже грунтованный холст есть завершенная живописная композиция, сама по себе являющаяся содержательной. И вот это новое явление в живописи, потому что Рафаэль писал живописью как темперой. У него если есть слабость в чем-то, то это слабость в самой живописи. Он пользуется техникой масляной живописи как темперой, то есть он кладет густой и по цвету однородный слой, не фиксирующий свет и дающий устойчивый живописный рельеф. Он архитектурно мыслящий художник, в нем нет той эмоциональности, психологии творчества, которую мы в нем предполагаем, в нем есть эмоциональность нашего восприятия, но не эмоциональность творческой психологии. А у Тициана начинается эмоциональность самой творческой психологии, у него холст, грунтованная поверхность уже несет в себе наполненность эмоциональными флюидами цвета в чистом виде. Так вот, женский план он грунтовал определенным цветом, и это цвет очень жидко прокрашивался несколько раз. Очень жидко он писал, если вы подойдете к «Данае», вы увидите эти крупнозернистые венецианские холсты. У него холст виден, потому что очень жидко написано. Причем он первый в европейской живописи не пользуется тенью как тьмой, у него тень рефлексная, цветная. У него рефлексные тени, через жидко положенный верхний слой просвечивает розовато-кирпичный грунт. Он не только его оставляет в тенях, когда он создает это впечатление освещения, просвечивание нижнего слоя через верхний, но он еще прокладку дает голубоватокрасноватую, что усиливает свечение и создает впечатление необычайной легкости.
То есть мы можем сказать о том, что здесь не образ одухотворен, а живопись сама одухотворена. Есть тема одухотворенности человеческой личности, а здесь тема одухотворенности живописи. Это вещи, которые надо различать. Живопись сама по себе есть божественная одухотворенность, а образ человека и личность человека несет в себе состояние художественной самоценности как произведение искусства. Интересно, что Тициан непосредственно вводит в композицию зеркало. Введение в композицию зеркала как предмета – целый сюжет в истории искусства. Потом над введением в композицию зеркала будут строиться очень сложные переосмысления художником того, что происходит в композиции, введение зеркала в композицию будет рассматриваться как лирическое отступление в литературе. Или как позиция автора, данная с другой стороны, потому что зеркало дает определенные акценты внутри, второй авторский акцент. Здесь же введение зеркала Тицианом в композицию дает только одно – дублирование. Здесь зеркало ничего не делает кроме того, что она дублирует. То есть женщина смотрится в зеркало, мы смотрим на нее, мы следим за ее отражением, мелькающим в зеркале, и вновь возвращаемся взглядом к ней. Необходимо разработать ее божественность через амуров, которые держат перед ней зеркало, необходимо показать фигуру, закутанную в русские соболя, шитые золотом, для того чтобы тело ее выглядело как внутренность какой-то раковины, окруженной великолепной рамой. Кроме того, тут есть разница фактур, этого меха. Тем не менее, Тициану очень хочется предельно акцентировать внимание на ней. И это делается не только свечением тела через живопись, но еще раз – отражением ее собственного образа в зеркале и возвращением к ней самой. Это предельная фокусировка на одном и том же. В этом и есть суть.
Что касается мужских образов, то в отношении мужчин дело в эпоху Возрождения обстоит по-другому, и здесь очень заметна и существенна эволюция. Все женщины из эмансипированных революционерок первого десятилетия XV века превращаются в художественную самоценность, самодовлеющую в пространстве. Что касается мужчин, то с ними дело обстоит более сложно. И если первые мужские портреты – это понятие силы, достоинства, действия, взаимодействия, активности, то именно Тициан удивительно глубоко разрабатывает почти всю систему мужского характера эпохи Возрождения, мужской личности и психологии личности.
Рассмотрим историю одной семьи. Это портреты Карла V и его сына Филиппа II, портреты Габсбургов, которые оставил нам Тициан. И Карла V, и Филиппа II он писал неоднократно, потому что он был любимым художником и того, и другого. Начнем с младшего Габсбурга – Филиппа II.
Тициан был подлинным поэтом, Тициан был подлинным художником. Он мог быть великолепным собеседником, великолепным собутыльником, настоящим венецианским парнем, человеком многосемейным, широким, с пирами которого мог сравниться только один его закадычный друг – Аретино. Но когда он брал в руки кисть, в этот момент он становился только Тицианом, которого Венеция хоронила в цинковом гробу. Он единственный человек, умерший от холеры и похороненный в цинковом гробу, потому что вообще холерных больных сжигали. И это был единственный случай, для которого было сделано исключение. Он прожил долго, жизнь была продлена ему, и он все более и более глубоко концентрировал в себе великие творческие прозрения. Когда он брал в руки кисть, он становился другим человеком. Он становился ясновидцем, провидцем, он видел то, чего не видел никто. Он был пророком людей. Он знал их судьбы наперед, и он писал только одно: он писал свое видение данного человека. И кто перед ним стоит или сидит, ему в этот момент становилось безразлично.
Обратим внимание на поразительный портрет Филиппа II. Ведь перед Тицианом стоит не просто неврастеник, а Филипп II, но он не может не проговаривать все до конца, он пишет не человека данного, он пишет личность во всем ее объеме. И в социальном ее объеме, и в психологическом. Он пишет ее во всем объеме комплекса неполноценности, он пишет будущее человека, он пишет весь тот объем, который может взять. И только он один мог взять этот большой объем. Портрет Филиппа II написан в рост. Это один из его портретов, но почти все его портреты транслируют одну и ту же персону. И эта персона транслируется Тицианом до такой степени точно, что писателям можно пользоваться этими портретами для того, что изображать Филиппа II. Можно очень хорошо представить себе мир под властью этого человека. Тициан пишет его в латах, специально сделанных для него, когда он был как бы официально назван престолонаследником. Тогда в Толедо для него были сделаны латы по старинным рыцарским образцам, и в честь этого события в этом вооружении рыцаря и воина, будущего императора, Филипп II и был запечатлен Тицианом. На нем великолепные латы с золотыми накладками, рядом на столе лежат рыцарские перчатки и еще шлем с цветным ярко-красным плюмажем, который Филипп держит в руках.
Филипп стоит рядом со столом. Тициан ставит зеркало перед Венерой, чтобы она в нем отразилась, чтобы еще раз дублировалась ее красота, и чтобы мы от зеркала снова вернулись к ней. Для того, чтобы предельно акцентировать на ней внимание. Филипп написан в открытой створке одной двери, то есть он берет только тот реалистический объем пространства, который может взять глаз художника. Он пишет человека, стоящего в рост на уровне одной открытой створки двери, и то, что входит в этот объем пространства. Филипп стоит, одной рукой держа шпагу, а второй рукой беря шлем, для того чтобы облачиться в него, надеть его на голову. Очень интересно, что эта рука нас ведет к шлему, мы видим снова это прекрасное вооружение, оружие войны, даже оружие какого-то необыкновенного воина, чуть не Александра Македонского, и потом снова от этого возвращаемся к Филиппу. А облачен в эти прекрасные царственные доспехи очень слабый человек, тщедушный, с вялой грудью, на слабых и вялых ногах, он как бы и стоит неустойчиво, вовсе не потому, что у него одна коленка подогнута, а потому, что его окружает блеск этого вооружения. У него очень слабые, недоразвитые ноги. И если представить себе тело под этими латами, то оно кажется еще более тщедушным и хлипким, и неуверенность какая-то есть во всей его позе. Нет в нем внутреннего наполнения, и даже жест, которым он касается шлема, очень неуверенный. И этим, конечно, великолепен сам портрет.
Тициан пишет уже психически больного человека. Здесь просто поставить диагноз, потому что он пишет диагноз. Здесь вся история болезни, которая в нем уже гнездится, которая уже через него проходит, которая для него, для Тициана, уже очевидна, когда для других она может быть тайной. Эта неуверенность в его позе и хрупкость его телосложения, эта неврастеничность во всем его облике. Никакой силы, самоутверждения нет, ничего, только боязливость, которую видит Тициан. Зато голова, увеличенная крупным планом, дает картину поразительную. Это очень большая разница, какая-то диспропорция, как в картинах Веласкеса у карликов. У него какие-то детские одутловатости, надутые щеки, отечность лица, отечность заплывших глаз, больных и тусклых. Тяжесть век и вместе с тем какая-то колючая настороженность взгляда. Это осторожное продумывание – кто пнуть может, кто ударить. Нет, это не государственная бдительность и политическая осторожность, это личная самоохрана, личное самооберегание: как бы кто не подошел и не спихнул. Это комплекс неуверенности в себе и при этом крайней подозрительности ко всему окружающему. При одутловатых, обвисающих щеках большого младенца это придает его лицу даже легкую дегенеративность в сочетании с этой выступающей челюстью Габсбургов и очень большим лбом. Но этот лоб не несет света, не несет мысли. Просто непропорционально большой лоб. Это лицо отличается удивительной негативностью, какой-то выразительностью психической дегенерации, которая заложена в этом юноше. Но не просто в нем сейчас, а в нем потом, в нем неистребимо, в нем навсегда.
Мы часто задаем себе вопрос: каким образом Карл IV и его жена Мария Луиза не понимали того, что делал с ними Гойя? Ну как они не понимали, что он почти карикатуры на них пишет? Конечно, они этого не видели: они же были короли, они же были Габсбурги, они же не были лавочниками, которых посадили на престол, и они знали что они сами на себя похожи, даже очень похожи. Ну и что, что они некрасивые, они же такие, какие они есть. Они – Габсбурги, они – испанские короли. У них рефлексии нет в сознании, нет критической самооценки. Точно так же смотришь на этот портрет Филиппа II, поразительный по точности психиатрического диагноза, и думаешь: «Боже мой, не видели?» Видели. Но понимали они совсем по-другому, чем мы понимаем. Они видели себя в царственном облачении, в момент торжественный, во всей амуниции, и очень сильно похожими, видели себя написанными кистями гениального художника. Существует такое предание, что Тициан, когда писал портрет Карла V, ронял во время сеансов кисти, а Карл V эти кисти поднимал и передавал ему. Можно подумать, что не было какого-нибудь мальчишки, который мог эти кисти поднять и мастеру подать – мастеру, которого вся Венеция в цинковом гробу хоронила. Конечно, был. Но эта прекрасная история свидетельствует о том, что Карл V знал: окна в бессмертие лежат через искусство. Искусство – это знак бессмертия. Запечатление кистью Тициана – это уже есть бессмертие, осознание этого им было свойственно. Для нас искусство – это не бессмертие, поэтому нам могут сказать: «Попозируйте!» – а мы скажем, что некогда время терять. И правильно скажем. Но они знали, что значит позировать перед Тицианом. Что бы мы сейчас говорили о Карле V? Ну, петитом в какой-то книжке исторической или еще как-нибудь. А тут портреты – полное бессмертие, и мы вспоминаем жизнь его и кто он был.
И вот конный портрет Карла V. Он изображен верхом на черной лошади, покрытой ярко-алой попоной. Золотой и алый султан на голове. Он одет в рыцарские царственные доспехи, с орденской лентой Сантьяго через плечо, и в рыцарский шлем, украшенный ярко-красным султаном из страусовых перьев.
Он едет на этом иноходце, и Тициан написал его как бы из окна своей мастерской. Он взял ровно тот объем пространства, который он может видеть из окна своей мастерской, Карл так и позировал перед окном.
Образ мира художники флорентийские, римские и умбрийские передают через архитектуру мира, через архитектурные пространственные модели. Образ мира венецианцы XVI века передают не через пространственную, а через живописную цветовую среду. Тициан здесь выстраивает концепцию социальной личности. Тициан выстраивает ее через живопись, у него цвет становится образнопсихологическим началом. Он становится тем, чем было для художников Италии XV века построение пространства. Именно не индивидуальную, а социальную концепцию личности он решает через живописную партитуру, у него вся картина написана в черно-багряных тонах, вся она залита кровью.
Мотивом для такого живописного построения, вероятно, является заход солнца. Карл как бы едет на черном иноходце на закате. Небо багровокрасное, с рваными черно-серыми облаками, как бы быстро бегущими, они здесь создают эту систему незаконченности пробега, незавершенности ухода, понятие метаморфозы, которая у них раньше лежала в образе дороги. Черное дерево с темным силуэтом прорисовывается на фоне оранжевокрасного неба, и цвет настолько активен, что он, как в зеркале, отражается в вороненых серебряных латах Карла, то есть они у него залиты красными рефлексами освещения неба, как бы небо играет в этих латах, а отсюда какие-то багрово-красные подтеки. Он как бы весь залит кровью, на черном иноходце, и акцентированные удары алого султана лошади и султана у него на голове, пучки красного, что еще больше усиливает ощущение кровавой темы. Очень бледное лицо, серое, меловое, тоже с отзвуками, отблесками красного на лице. Это не столько портрет Карла V, сколько образ смерти, уничтожения. Для Тициана это понятие Карла так же, как понятие Филиппа для него – немощь, человеческое бессилие, психическая дисфункция, нездоровье, слабость, мнительность. Для него образ Карла V – это образ истребительности, это образ сеятеля смерти, это образ разрушения. Дело в том, что он едет на этом коне с черной пикой, которая по диагонали перерезает холст, и он не видит перед собой ничего. Он несет эту миссию, он подвластен ей, он тоже во власти ее. Так же и Тициан во власти своего поразительного дара видеть.
Этим образом социальной оценки, которой не имеет ни литература, ни философия, ни другая живопись эпохи Возрождения, обладает лишь один Тициан, точно так же, как лишь один Рафаэль, владел образом этой полновыраженной философской системы гармонии в эпоху Возрождения. Так и Тициан владел своим единственным особым даром. У него есть не только образ этой социальной оценки, но у него есть понятие, иначе он бы так не написал, а написал по-другому. Может быть, не на черном коне, а на фоне рассвета или солнечных лучей: встает солнце, а он тут – освободитель. Он же специально пользуется этой цветовой партитурой. С его живописью входит цвет как образ, как метафора – точно так же, как было с пространством. Но у него помимо этого есть еще и интеллектуальная психология человека, выраженная через портрет. То есть у него идет система двойного раскрытия. И она существует не только в этом портрете, но в нем – в самой высокой мере.
Портрет действительно заставляет думать не о самом Карле V, а о Тициане. Для психологов он совершенно особое явление, потому что тот объем, в котором он умел брать характер, та эволюция и диалектика, в которой он брал характер, этого нет даже у Рембрандта. Тициан не только дает характер в очень большом объеме, он еще дает текущее время, метаморфозу. То, о чем мы говорили применительно к Тинторетто, только Тинторетто выражает это через цвет, а Тициан это дает какими-то другими признаками, другими вещами. И какими – мы сейчас увидим.
Он пишет Карла V в кресле в костюме испанского идальго, никак не императора. Он одет в платье испанского идальго, и единственное, что его отличает, – это орден Золотого руна, который на шнурке висит у него на шее. Он сидит в испанском кресле, на декоративном фоне, принятом в венецианских композициях, на фоне шпалеры. На нем черный испанский берет, изобретенный испанцами. Здесь нелишне сказать о некоторых элементах испанского костюма, потому что они носят явно выраженный характер психологии и сознания испанцев в XVI веке.
Испанцы были первыми изобретателями корсета, и корсет появляется с испанцами в XVI веке как корсет мужской, потому что корсет – это дисциплинирующая форма, вытягивающая спину, он все время дисциплинирует человека, держит под контролем. Как бы бессознательно осуществляет контроль над человеком: тут не дохнешь, не прыгнешь. Корсет предусматривает определенное поведение, туловище. Корсет предусматривает определенную походку, корсет предусматривает определенные чисто механические посылы сознанию – вот эту дисциплинирующую внешнюю форму. И вместе с тем, корсет очень психологичен, потому что он дает очень изолированную интровертность.
Но это еще не все. Испанцы же изобрели особый вид камзола с воротником, который поднимал подбородок: высокая стойка и белый воротник. Голова лежит как на подносе. Мало того, что ты в корсете, ты еще весь в таком воротнике, и голова у тебя как на подносе. Еще у тебя в придачу эспаньолка. Эспаньолка, вытягивающая лицо и заставляющая держать голову высоко. Понимаете, что получается?
Корсет, камзол, воротник, эспаньолка – и вот вам социально-психологический портрет идальго. Не только внешнее поведение, но и его внутреннее состояние. Но и это еще не все. Поверх всего на голове они носили специально изобретенные ими для этого мучительства маленькие береты. Еще на этом берете было перо. Берет ничем не прикреплялся к голове, он просто должен был держаться: попробуй дрогнуть – ты потеряешь берет. Это все равно, что самураю потерять на голове клочок волос, это лучше на свет не родиться, чем потерять этот самый берет.
Они были создателями моды, которая определяла психологию, сознание целого класса, социального слоя: его поведение, его внутреннее и внешнее состояние, разделение внутреннего с внешним. Да еще в два цвета это все ввели: в черный и белый. Но Карл одет как раз в платье испанского идальго, он уже пожилой человек, поэтому может позволить себе более свободный костюм. У него на голове только такая глубокая шапочка. Шуба черная, черные перчатки, черная обувь. И кроме ордена никаких других отличий нет. Он как-то косо сидит, как будто только что пришел и ненадолго сел в это кресло, для того чтобы побеседовать. У него лицо отнюдь не императора, а очень больного и усталого человека. Человека, для которого жизнь представляет собой усталость и страдание, физическое и нравственное, которое прямо впечатано в его лицо.
Представление о том, что это император, смывается, как в случае с Филиппом II. Оно подменяется образом больного и глубоко страдающего человека. Но дело не только в этом, а дело в том, что здесь есть существенные добавления, как бы комментарий к этому портрету. Писатель может показать человека сейчас и спустя какое-то время, к этому живопись совершенно непригодна, потому что живопись – вневременная форма. И добиться этой временной формы в искусстве, обозначить факт развития, эволюции личности, пройденного пути чрезвычайно сложно.
Тициан делает то, что в живописи больше никому не удавалось сделать. Он вводит здесь пейзаж в проем окна, на фоне которого сидит Карл. Он вводит пейзаж, никогда и нигде не существовавший. Он пишет просто пейзаж. И пейзаж это такой: очень убогая и размытая дорога, петляющая, ведущая к какой-то маленькой хижине, хибарке. И деревья как-то косо поставлены по обочине этой дороги, и еще там какая-то купа деревьев. Это серо и жидко написанный пейзаж, без цвета – как будто это сон или мираж какой-то, причем очень неяркий, с каким-то раскрытым и вместе с тем закрытым для блаженства безрадостным небом. И только очень много времени спустя, несколько столетий спустя, один из исследователей, сопоставив факты смерти Карла V и жизни последних его лет, обнаружил иносказательный смысл пейзажа Тициана. Он мог это и придумать, но он же не придумал конца Карла V, который при жизни своей отрекся от власти, отдав престол Филиппу II, ушел в самый отдаленный монастырь и там умер, в этом далеком и бедном доминиканском монастыре. Это факт его жизни, это не мог придумать тот искусствовед, который факты его жизни сопоставил с эти пейзажем, увиденным нами в проеме окна.
Тициан не был гадалкой, он не предсказал судьбу Карлу V. Но он был Мастером, в булгаковском смысле этого слова: он ее угадал, он ее увидел, он ее знал. Логикой это сделать нельзя, но он художественной интуицией психолога и гения увидел этот конец не в смерти, а до нее, и освобождение в этом конце, в этой дороге и заброшенном монастыре, живущем вот под этим серым небом. И ни одному художнику так, как Тициану, не было так много раскрыто в человеке, не только в глубинах его сознания, но в его движении, в диалектике. Можно сказать, что ни одного художника по уровню понимания и по уровню раскрытия человеческой личности нельзя так близко сравнить с Шекспиром, как Тициана. Они не могут быть буквально сопоставлены, потому что один – писатель-драматург, владеющий другим языком, временной формой, гораздо более пригодной для раскрытия глубинных форм, а другой – живописец. И тем не менее, только его можно поставить рядом с Шекспиром по оценкам, как масштабно социальным, так и психологически индивидуальным, по тому, как он раскрывает в каждом герое полноту личности с очень точно выстроенным духовно-психологическим концом жизни.
И еще два портрета. Один – портрет частного лица. Это портрет Ипполито Риминальди. Он был довольно зажиточным венецианским адвокатом и знакомым Тициана, человеком знатным, но все-таки он был не папой и не кардиналом, он был просто адвокатом. Это очень красивый портрет. Он принадлежит к числу портретов композиции «окна».
И это любимый формат Тициана, когда он пишет частное лицо. И таких портретов в такой композиции очень много. Это не подробный портрет, а поколенный. Здесь все пространство сжато вокруг Ипполито Риминальди, нет никаких элементов в пространстве, оно все закрыто вокруг него. Герой просто сидит в раме этого окна, и пространство только световое. Это пространство, которое у него охристое, довольно темное. Все мужские портреты Тициана написаны темно, они не имеют цветовых акцентов, в отличие от необыкновенно декоративных и празднично написанных женских портретов. Даже если мы возьмем портреты Карла, где так много алого, это алый другой, недекоративный, этот алый – отчаяние, кровь, боль, крик. Это алый состояния, эмоций. Но, как правило, Тициан пишет мужские портреты в системе одноцветового языка. Он берет за основу один цвет, который является для него ведущим, основным. И он разрабатывает партитуру цвета, то есть то, что называется тоновой живописью, когда в пределах одного цветового распределения работает вся тонально-живописная партитура. Вот так написан портрет Ипполито Риминальди.
Здесь два таких более ярких акцента, но они в состоянии такой темной охры, темно-коричневой. Они также не очень яркие, потому что лицо Ипполито Риминальди как бы очень загорелое, очень смуглое лицо, но оно все-таки здесь контрастно, как приклеенное. У Тициана в этой живописной системе оно мерцает бронзой загара, но отсюда таким акцентом разительной силы глаза, насыщенной синевы глаза. Поэтому они – самые близкие точки, потом лицо – более далекая, потом фигура – еще более далекая точка, и пространство – еще более далекая. Или он сам идет наоборот, он к нам идет от пространства: лицо-фигура-глаза. Потому что глаза совершенно немыслимой синевы.
Объем, в котором Тициан берет человека, всегда двойной. Это всегда личность, как какой-то социальный факт, явление, и характеристика, связанная с понятием личности и характера, с понятием индивидуальной психологии. У него два объема, две сферы в характеристике. Риминальди очень интересно характеризуется Тицианом. Тициан первый увидал, первый обнаружил и показал, какое значение имеют руки в построении психологической композиции и портрета. У него композиция рук такая по лаконизму и притом предельной семантике, что сравниться с этим могут разве что руки Рембрандта, эти сложенные руки на коленях у стариков. Одна рука у него уперта в бок. Вот эта рука – то же самое, что у испанцев корсет, и то же самое, что у них воротник, и то же самое, что их берет. Это они так по улицам ходили, чтобы показать, кто они есть такие.
Тут близко не подойти. С одной стороны, это самооборонительная поза с некоторым вызовом, что «я иду». И вот этот жест руки Тицианом показан. А с другой стороны – его правая рука. Она как бы выведена на нас. И он держит в руке перчатку. Но если не знать, что он держит перчатку, можно было бы подумать, что он сжимает в этой руке кинжал, потому что тот жест, которым он держит эту перчатку, это тот же жест, которым сжимают кинжал.
Вот так Тициан его определяет как образ, личность, эпоху Возрождения. Вот это понятие «я иду», такое достоинство, нападательность, оборонительность. Вот, под шубой адвоката одета кольчуга. И лицо жесткое, властное, без улыбки. И необычной синевы глаза. Эти глаза как бы ассиметричные: правый поставлен вкось, смотрит в одном направлении, а другой смотрит в другом направлении. Какая-то расфокусированность, которая создается еще за счет необычной синевы. Это удивительнейшее внутреннее наполнение. Необычайный внутренний объем. Погруженность в бездну, которая находится внутри, мысль, бдение этой мысли. Необычайно высокая духовность. И это очень контрастно по отношению в той нападательности, оборонительности, достоинству, вызову социальной личности. И к этому контрасту синевы без белков, уводящему во внутренние пространства, глубины нежности. И задумчивость какой-то рефлексии необычайной.
У Тициана есть несколько портретов такого уровня, но этот портрет виден во всем мировом искусстве портретном, он может занять одно из самых почетных мест среди портретов выдающихся живописцев, например, Веласкеса, Гойи и более того – Рембрандта. Очень мало портретов, которые берут через живопись и через живописную композицию такой объем раскрытия личности. Вот почему мы говорим, что из всех его современников мы можем сравнить его только с Шекспиром.
Конечно, это мир разрушенной гармонии, это уже мир диссонанса. Тициан показывает очень глубокий диссонанс, тот, которого у Рафаэля быть не могло. У Рафаэля внутреннее и внешнее слито. Человек осуществлен внутри себя так же, как он осуществлен социально, он социально-психологически тождественен. А вот у треченто вообще внутреннего осуществления нет, оно не предполагается. Человек существует только извне, как некая активно-действенно-работающая сила. Просто «я иду». «Иду на вы». И все. И тут есть эта чистая энергетика, сознание, лишенное рефлексии, идущее напролом, прямо действующее. Свалился – значит, был неосмотрителен. У Рафаэля есть идентификация внутреннего и внешнего и есть расслоение внутреннего и внешнего. У него появляется невероятный разрыв.
Вот еще удивительная вещь, которую можно назвать зеркалом истории. Тициан необычен, как Шекспир, он просто исторически мыслящий художник. Это тройной портрет, коллективный портрет: папы Павла III, который ввел в Италии цензуру и утвердил Орден Иезуитов, и двух его племянников. Кардинал Орсини, который стоит слева, и Оттавио Фарнезе, который справа подходит к нему, чтобы ему поклониться. Весь этот портрет написан одним цветом – красным. И никаких других цветов больше нет. Но зато здесь очень сложная партитура состояния этого красного: очень бледное лицо, длинная борода и чистая артериальная кровь, как стакан чистой крови. Это Орсини стоит в кардинальской пелерине и шапочке. Бледное лицо и темная борода.
Папа написан так: лицо белое, но белым не выглядит, оно как будто бы жидкая кровь, которая разведена на воде. Не тени, а что-то захватано какими-то кровавыми руками, какие-то подтеки жидкой крови в складках. Тут белого совсем не видно. Оно такое неприятное в чисто физическом ощущении. Эти глубокие подтеки и горностаевая мантия, она у него алая, а это такая малиновая, дряблая, противная по цвету. А тут горностаевые хвостики, как капли крови, текущие из рукавов. И руки у него такие деревенские, огромные. Никакой одухотворенности нет, такие здоровенные лапищи, такое же и лицо. Все у него жидкое, дряблое, старческое. А Оттавио просто красавец – это просто бифштекс лежалый, а не мужчина. Он весь в цвете давно лежавшего бифштекса. Лицо, одежда – это черная, тухлая и запекшаяся кровь. И ноги у него, как у гуся или индюка. Он на этих красных индюшачьих ногах подходит к папе. А занавеска впитывает все цвета, которые только есть. Вся симфония цвета собрана там, занавеска как бы пропитана им, она какая-то влажная. Вообще, все написано жидко. Конечно, не случайно эту картину не показывают. Потому что если сумасшедший полез на «Ивана, убивающего своего сына», который на некоторых людей произвел впечатление, то тут уже здоровый человек полезет, сойдет с ума. Потому что это действительно какая-то кровавая патология, кровавая кошмарность мира в этом во всем. А между прочим, это папа с кардиналом, с племянничками. И написано вполне благопристойно. Секретарь его Орсини стоит, а справа подходит для поклона второй его секретарь Оттавио. Очень почтительно, но вместе с тем вы понимаете, что у него за спиной удавка. А папа знает, что у него за спиной удавка, что он в ловушке, что с одной стороны он заперт столом, в край стола он вцепился так, что нельзя ни вскочить, ни вывернуться, а другой рукой вцепился в подлокотник кресла и смотрит на него, как старый и затравленный волк, который знает, что он в капкане.
Вот, Тициан показывает эту арену истории. Все залито кровью. Эти люди как воплощения кровавого кошмара, как образ преступности. И за исключением Орсини, который чист и невинен, он пал жертвой неких интриг, эта пара просто достойна друг друга. Этот Оттавио, который шел через трупы к кардинальской мантии, потом хотел стать папой. Но бесполезно говорить, что кардиналом-то стал вместо своего брата, но до папы ему было далеко.
Тициан писал эту картину, когда все эти люди стояли на своих местах перед ним. Он был приглашен для написания этой картины. Нужно сказать, что Павел III ездил к нему позировать, потому что Тициан не выезжал, к нему ездили. Но для него, видимо, очевидна была не только судьба этих людей в настоящем и будущем, но и тот принцип, по которому они сами живут, и среда, в которой они существуют. Это историческая картина, потому что здесь есть определенная линия, прослеженная диалектика, которая ведет к такому концу. Тициан ее понял. О том, что он понял, свидетельствуют его картины последних лет. Это, конечно, его «Апполон и Марсий», где он изображает себя, свой автопортрет в виде судьи Марсия, это «Святой Себастьян» – вещи, которые дышат подлинной трагедией, подлинным пониманием и ощущением конца, точным знанием о нем. И внутренним протестом, который живет в Тициане, величайшем живописце и мудреце, художнике, который был более чем философ, он был великим художником-провидцем. В него включался процесс творческого сознания, не только интеллектуальнофилософская система школы, система личной одаренности. В него включалась еще одна система, система гениальнейшей художественной интуиции, которая свойственна лишь только гениям. Вот так же, как нашему Пушкину, который наперед знал многие вещи. Это был уровень, на который каждый художник подняться не мог.