Книга: Выжить в Сталинграде
Назад: Глава 5 БУНКЕР ТИМОШЕНКО
Дальше: Глава 7 ЧЕТВЕРГ СТРАСТНОЙ НЕДЕЛИ

Глава 6
БОРЬБА С ТИФОМ

Комендант нас не обманул. На новом месте и в самом деле было намного лучше. Мы снова видели своих здоровых и больных товарищей при ясном дневном свете. Правда, те, кто до сих пор был здоров, заболели, но зато больные стали выздоравливать. Борьба со смертью перестала быть безнадежной, и больные начали драться за жизнь. Мало-помалу удалось упорядочить работу врачей и санитаров. У нас появился сильный союзник: советские врачи.
Однако заручиться их поддержкой было нелегко.
Высшее советское руководство в конце концов заметило, что сталинградские пленные вымирают. Возник гигантский очаг инфекции. Это лишало Советский Союз ценной рабочей силы. Это была тяжелая моральная ответственность и угроза возвращающемуся в город гражданскому населению. По мере того, как пленных увозили на восток, болезнь, вместе с ними, распространялась в глубь страны. В тысячах километров к северу от Сталинграда русские сестры и врачи заражались тифом от пленных немцев. Многие из этих сестер и врачей умерли или получили тяжелые осложнения на сердце. Они жертвовали жизнью, спасая своих врагов.
В борьбе с тифом советский народ имел больший опыт, чем любой другой парод мира. Во время гражданской войны и военной интервенции, последовавших за революцией 1917 года, от тифа умерли миллионы людей. Главные артерии войны стали путями распространения заразы. Болезнь захлестнула Украину, Крым и Сибирь. На эпидемиологических картах, где уровень заболеваемости отмечали оттенками серого цвета, эти районы выглядели почти черными. Само существование Красной армии и самого Советского государства было поставлено под угрозу эпидемией тифа.
На одном из съездов Советов вопрос о тифе был вынесен отдельным пунктом повестки дня. На съезде Ленин сказал: «Либо социализм победит вшей, либо вши победят социализм». Героическая борьба увенчалась победой. Районы, закрашенные черной краской на эпидемиологических картах 1917–1923 годов, стали белыми в канун Второй мировой войны. Это был триумф советской организации здравоохранения и медицинского образования. Я говорил на эту тему со многими молодыми советскими врачами. До войны они не видели ни одного случая тифа. То сеть советские врачи не рассчитывали, что им придется столкнуться с тифозной эпидемией такого масштаба. Это подтверждается тем фактом, что советское командование не полностью изолировало обреченную немецкую армию, а противоэпидемические мероприятия начались с большим опозданием. Еще в марте 1943 года русские называли свирепствовавшую в Бекетовке болезнь волжской лихорадкой. Летом 1943 года мне рассказывала об этом очень культурная русская женщина-врач. Она сама переболела тифом, и ее волосы были еще коротки после стрижки. Женщин, заболевших тифом, тоже стригли под машинку. Русским было трудно сразу оценить масштабы эпидемии, так как до войны сыпной тиф в СССР практически не встречался.
Но разразилась новая война. В западных районах Советского Союза образовались покинутые города, по дорогам двигались огромные массы людей, все естественные узы были нарушены, а они являлись лучшим заслоном на пути любой эпидемии. Как только в начале зимы фронт стабилизировался, начался тиф. Несмотря на самые энергичные меры, очаги инфекции тлели в разных местах. Местное население болело реже, но солдаты переносили болезнь хуже и заболевали чаще.
Немцы говорили: «У нас не было ни вшей, ни тифа до тех пор, пока мы не пришли в Россию. Таких болезней нет в Германии».
Русские возражали: «Вы принесли тиф с собой. До войны у нас не было случаев сыпного тифа».
Неудивительно поэтому, что было так трудно организовать совместную борьбу с тифом. Обе стороны придерживались противоположных мнений относительно причин начала эпидемии.
Немцы не знали об успехах советской власти в борьбе с тифом и о накопленном советской медициной в ходе этой борьбы опыте. На самом деле немцы вообще практически ничего не знали о Советском Союзе.
Русские, по традиции, высоко ценили немецкую медицину. Но в отношении медицинского обеспечения война против СССР была так же плохо подготовлена, как и во всех остальных отношениях. В первую зиму войска сильно страдали от холода, во вторую — от вшей. Оборванные и завшивевшие больные, невероятно грязные норы, в которых размещались перевязочные и медпункты из-за развала армии, когда двести тысяч человек оказались стиснутыми на узкой полоске замерзшей степи и в разрушенном до основания городе. С другой стороны, русские сначала рассматривали грязь, вшивость и вспышку эпидемии как свидетельство неэффективности немецкой военной медицины. Советские врачи, общавшиеся лично со своими немецкими коллегами, относились к ним иначе, чем остальные советские граждане. Русские, не имевшие медицинского образования, считали нас способными на преднамеренное убийство.
Эти люди рассуждали так: «У этих немецких врачей очень высокая квалификация. Они могут помочь больным, но их больные умирают. Почему? Значит, они целенаправленно дают им умирать, чтобы причинить вред Советскому государству».
Советские врачи подвергли нас суровой проверке. Они тоже считали, что мы можем наносить преднамеренный вред Советскому государству за счет жизни наших товарищей. Советские врачи ничего не говорили, но внимательно наблюдали за нашей работой.
Мы начали проходить это испытание, находясь не в самой лучшей форме. Мы были физически истощены, оборваны, запущены, обезображены. Мы страдали от отеков, сутулились, как глубокие старики, плохо слышали после тифа, медленно думали, путались в мыслях и обнаруживали зияющие провалы в памяти. Мы не были знакомы с русскими порядками, не знали русского языка и были вынуждены полагаться на переводчиков, которые по причине страха, тупости или предрассудков часто извращали в переводе смысл наших слов.
С другой стороны, мы изо всех сил пытались понять русских. У нас было множество вопросов, на которые мы не находили ответов. Хотели ли они нас уничтожить? На это указывали голодный паек и изъятия одеял и одежды умерших, которые были нужны другим нашим пациентам. Но против этого говорил тот факт, что в конце концов русские приняли решительные меры к ликвидации эпидемии. Каждого больного надо было мыть и освобождать от вшей каждую неделю или две. Каждый врач должен был старательно лечить своих пациентов. Русские требовали от нас «решительной борьбы» с тифом и с высокой смертностью; результата мы должны были добиться в кратчайшие сроки. Хотели ли русские нас убить или оставить в живых? Каждый раз, стоило нам утвердиться на какой-то одной точке зрения, как происходило событие, заставлявшее нас убеждаться в правильности противоположной точки зрения.
Нам и русским врачам было нелегко понять друг друга. Но успех наших трудов и жизнь наших товарищей всецело зависели от взаимопонимания с русскими.

 

Пациенты нашего госпиталя номер 2б были устроены в подвалах заводского здания, от которого уцелел один только фундамент. В потолке каждого подвала было проделано круглое отверстие. Таким образом, в подвалы проникал свет, а заодно и снег. Дым и копоть поднимались вверх и выходили из отверстий наружу. Через дыру в потолке выходили также трубы железных печек. В каждом подвале такая печка была центром, возле которого находились места нетяжелых больных и санитаров. Они грелись у горячих печек и жарили на них хлеб. Они укладывали ломти хлеба на верхнюю крышку печки, а отблески пламени играли на их лицах и руках. Более тяжелые больные и раненые находились дальше от печки, за ними ухаживали санитары и помощники.
Были у нас хорошие помощники, но были и плохие. Например, Каупе из Верхней Силезии был всегда наготове: если надо было что-то принести, что-то сделать, он всегда был на месте и с радостью помогал. Больные читали эту готовность помочь в его глазах, слышали в его голосе. Каупе был старый вояка. Тяжелые больные — не подарок, среди них попадались капризные, сварливые, агрессивные, но Каупе со всеми находил общий язык, всегда знал, что делать, и делал. Таких людей — душа которых не очерствела в те страшные времена — было много, они находились среди больных и помогали им выжить. Тысячи спасенных жизней — их памятник и награда.
Были и плохие помощники, люди, приставленные к определенной работе, но не готовые к ней, равнодушные к страданиям своих подопечных. Бывало и хуже. Некоторые из этих людей обирали и грабили больных, присваивали себе еду, которую не могли самостоятельно съесть больные. Эти «помощники» интересовались только имуществом, оставшимся после смерти больных, легко раздражались и грубили, когда надо было что-то делать. Они вели себя так до тех пор, пока не заболевали сами.
Были хорошие и плохие солдаты, подсобные рабочие. Во дворе, над бункером, работала команда рубщиков дров. Это были здоровые, сытые военнопленные. В их обязанности входило собирать бревна, пилить, рубить их, а затем разносить но подвалам. Это были танкисты, которые до последнего дня битвы на грузовиках возили с собой продовольствие. У них и теперь был гарантированный рацион. Голод им еще только предстоял. Большая часть дров шла на кухню и в дезинфекционную камеру. Какую-то часть — мы не знали какую — забирали русские. Из этой доли брали себе дрова и рубщики. То, что оставалось, попадало в подвалы и комнаты персонала. Однажды запас дров в импровизированных палатах иссяк. Стоял сильный холод. Истощенным и лихорадящим больным в таком холоде без отопления грозила неминуемая смерть.
Я поднялся к рубщикам и попросил: «Дайте дров для наших больных товарищей». Один из них, Хо, ответил: «У нас нет дров, а те, которые внизу, все равно, так или иначе, умрут».
Хо был верзила с широченными плечами и могучей грудью и обветренным загорелым лицом. Но все вышло не так, как он предсказывал. Многим нашим больным внизу стало лучше, а весной сам Хо заболел тифом. Незадолго до смерти у него начался бред. Однажды он с топором погнался за санитаром. На вскрытии у него обнаружились множественные мелкие кровоизлияния в мозг. Тиф протекал у него очень тяжело.
Были, однако, примеры и настоящего товарищества. В первом бункере рядом жили двое солдат из Верхнего Пфальца — унтер-офицер Ферх и фельдфебель Нейштадель. Нейштадель был ранен в локоть. Когда он заболел тифом, Ферх самоотверженно за ним ухаживал. Когда Нейштадель стал выздоравливать, температура поднялась у Ферха. Теперь, невзирая на рану в локте, Нейштадель начал ухаживать за Ферхом. Оба выжили.
Были и плохие врачи. После того как мы оказались в окружении, я познакомился с медицинским генералом из кадровых армейских врачей. Он был корпусным врачом. Двое молодых врачей рассказали мне, что в окружении, даже в канун Рождества, он пытался «закручивать гайки». Он приказал, чтобы солдат с обморожениями не эвакуировали из котла, так как сначала надо было удостовериться, что они не нарочно отморозили себе руки и ноги, чтобы уклониться от службы. В самом конце Сталинградской битвы этот генерал сказал: «Для молодых врачей нет ничего почетнее, чем пасть в этой ледяной пустыне».
Тем не менее, когда конец уже был близок и старый генерал Н., корпусной командир, никак не мог принять решение, этот генерал-хирург грозил, что он лично поползет к русским и скажет, что раненые остались без помощи, но генерал не желал сдаваться. Потом же, когда генералу-хирургу пришлось вместе с остальными идти в плен в Гумрак, его вещевой мешок нес какой-то солдат, а сам он кричал по-русски: «Я врач! Я медицинский генерал! Я ранен, и мне надо в госпиталь!»
Справедливости ради надо сказать, что в конце битвы его действительно оцарапала шальная пуля. В конце концов он попал в лагерь для военнопленных в Ильмене. Там он лечил раненых и брал с них за это хлеб. В Ильменском лагере царил голод и смертность среди пленных была очень высокой. Как-то за один день в лагере умерли сто одиннадцать человек. Люди ели стебли тростника, отчего умирали, но генерал требовал от них хлеба.
Среди остальных врачей тоже хватало плутов и мошенников, были и законченные эгоисты, были и те, кто уповал на грубую силу. Такие люди считали, что залог спасения не в общем труде, а в заботе о самих себе.
Врачи — такие же люди, как и все остальные. В сталинградской трагедии они часто сами становились пациентами. Врачи, которые в то время — из страха или из эгоизма — отказывались самоотверженно лечить больных, упустили величайший в своей жизни шанс. Но одна проблема стояла тогда перед всеми врачами — это проблема еды.
Врачей и санитаров часто обвиняли в том, что они лишали солдат хлеба. Распределение хлеба осуществлялось из расчета «по головам», независимо от того, мог человек есть или нет, должен он был работать или нет. Тем, кто работал, требовалось больше еды. Это понимали даже больные: если бы повар перестал готовить еду, если бы водоносы перестали носить воду, если бы солдаты не рубили дрова, то есть было бы нечего. Но как распределять еду среди врачей и санитаров? Разве в их обязанности не входило давать своим больным как можно больше еды? Разве не должны они жертвовать своими пайками ради здоровья пациентов?
Разве не является лучшим тот врач, который жертвует собой ради своих больных? Это больной вопрос для врача и для пациента; он отнюдь не способствует укреплению взаимного доверия между ними. Мы рассеивали все сомнения своей работой, своей заботой о благе больных.
О себе сегодня я могу сказать, что, когда я сам был болен и потом, когда еды у меня стало достаточно, я часто отдавал свою долю некоторым из своих пациентов. Как правило, это были молодые солдаты, они еще не перестали расти, им требовалось много еды, иначе им грозила голодная смерть или смерть от болезни. Таким образом мне удалось сохранить жизнь двум или трем юношам. Если бы я отдавал больше, то сам рухнул бы без сил, я не смог бы работать, и многие из тех, кто сейчас жив, не смогли бы вернуться домой. Не выжили бы и многие из тех, кто до сих пор находится в плену и кого с нетерпением ждут на родине.

 

Наш госпиталь номер 2б перевели в развалины каменного здания. В подвале этого здания сохранились остатки бойлерной и системы центрального парового отопления. Оборудование было погребено под снегом, льдом, грязью и камнями. В дурно пахнущем подвале обитало множество крыс. В углах валялось ржавое оружие и какое-то снаряжение. Рядом с бойлерной находилось помещение с деревянным полом. Там помещался начальник госпиталя доктор Дайхель. Нам тоже было приказано расположиться в этой комнате. Мы неуклюже спустились по лестнице и вошли в подвал.
Доктор Дайхель дружески нас приветствовал и представил нашим новым коллегам. Первым был доктор Беккер из Оденвальда. Потом слева с нар поднялась какая-то фигура. Это был бледный как полотно человек со старушечьим помятым лицом. Представившись, он плаксиво сказал: «У меня произошло такое несчастье! Моя шинель сгорела в дезкамере!» Это был доктор Ауингер, родом из Штирии. О его счастливых днях напоминала лишь незлобивость и приятный говорок его родины.
Госпитальный переводчик, рыжий богослов Янчич, тоже жил в комнате начальника госпиталя. Этот Янчич был австрийским хорватом из Бургенланда. На нарах слева спал бухгалтер из Саксонии фельдфебель Грюблер; следующим летом он умер от осложнений после тифа. Жили здесь фельдфебель Бауман и фельдфебель Шорш Хербек, оба из Вестфалии. Была еще группка громогласных низкорослых саксонцев-каменщиков, разговор которых было совершенно невозможно понять.
За несколько дней до нашего приезда койку в дальнем углу комнаты занимал врач, граф Лароссе. Он умер от пневмонии, хотя мне кажется, что, скорее всего, он умер от тифа. Лароссе хорошо играл на аккордеоне, так нам, во всяком случае, рассказывали. Каждый вечер он играл «Вот и вечер наступил, миновал хороший день». Он играл это до тех пор, пока не наступил его последний день. Но по привычке все по вечерам напевали эту песню, и скоро мы тоже присоединились к общему хору.
Когда я сказал доктору Дайхелю, что наверху остались еще двое наших врачей, больных тифом, он приказал их изолировать. Если у нас начнется еще и тиф, то нам конец, сказал он, хотя к тому времени от тифа умер Лароссе.
Мы заняли наши места. Доктор Штейн и я устроились на кровати с пружинным матрацем, доктор Майр и доктор Екель заняли нары, над которыми висел войлочный желоб. В него сыпалась штукатурка с потолка, когда по верху принимались по ночам бегать крысы. Сквозь щель в стене просачивалась узкая полоска дневного света, падавшая на входную дверь. Эта щель служила вентиляционным отверстием и была расположена под потолком. Света было мало, читать или писать при нем было невозможно. К тому же русский часовой часто заслонял отверстие, и тогда становилось совсем темно. Каждое утро в щели появлялась здоровенная откормленная крыса. Она садилась и внимательно смотрела на нас. Слева, рядом с нарами стоял длинный стол, за которым мы ели, чистили соленую рыбу, а также считали. Считать нам приходилось людей, которых мы делили на живых и умерших, и продовольствие.
В середине помещения стояла маленькая железная печка с плитой и решеткой, аккуратно обложенная оштукатуренным кирпичом. У нас снова был огонь! Мы чувствовали себя, как будто дом протянул нам свои теплые ласковые руки.
Освоившись в жилом помещении, мы пошли в дезинфекционную камеру помыться. Здесь мы снова столкнулись с доктором Дайхелем, который только что вымылся. Мы заметили, что, несмотря на худобу, это был атлетически сложенный человек с хорошо развитой мускулатурой. Он показался нам воплощением здоровья и силы. Мы сделали из этого свои выводы. Вместе со своей танковой частью Дайхель ухитрился довезти провиант до госпиталя. Он в свою очередь посмотрел на наши истощенные тела, на торчащие ребра, тонкие руки, немощные ноги, вздутые животы и мешки под глазами. В тот момент он ничего нам не сказал, но стал делить с нами рацион своих подчиненных. Мы были спасены.

 

На следующий день мы приступили к работе. Мы прошли мимо кухни, туалета и громадной мусорной кучи, в которой комендант то и дело находил оружие. Потом мы пересекли маленький дворик и подошли к входу в подвал, в подземный лазарет, как его называли. Крутой, без ступенек, спуск вел в сени. Справа был вход в хирургическую перевязочную. Немного позади и тоже справа находилась дверь в подвал, где лежали хирургические больные. Левая дверь вела в терапевтическое отделение. Эта дверь была плотно закрыта. Докторам Екелю и Беккеру было поручено наблюдать неинфекционных терапевтических больных. Рядом, за стеной находились два тифозных отделения, которые были поручены мне. Доктору Майру досталось отделение, где лежали больные с дизентерией и дифтерией. Наших товарищей по бункеру Тимошенко, доктора Маркштейна и доктора Лейтнера, мы поместили в первом тифозном отделении.
Мы осмотрели бункеры с больными, а потом вернулись в комнату, где нам предстояло жить. Там мы постриглись. Никаких инструментов, кроме ножниц, у нас не было, и с их помощью мы сделали, что могли. Стили причесок вышли довольно причудливыми. Это была первая ночь без вшей. Мы были на верху блаженства. На полу плясали красноватые отблески пламени, горевшего в печке.

 

На следующее утро я отправился в тифозный бункер знакомиться с моими пациентами. Кроме того, мне надо было проинструктировать санитаров и навестить докторов Маркштейна и Лейтнера. У обоих была высокая лихорадка. Доктор Лейтнер был очень терпелив. Единственное, о чем он просил, — это дать ему покурить. У доктора Маркштейна были тяжелые лихорадочные сновидения, но он сохранял свое непоколебимое спокойствие и железную выдержку. Он поздоровался со мной, внимательно на меня посмотрел и произнес своим обычным монотонным голосом, каким он, наверное, обращался к полковым хирургам: «Вы слышали последнюю новость?» Я пришел в некоторое замешательство. «Нет», — ответил я. Маркштейн возвысил голос и произнес: «Китай объявил войну России». Я изумился еще больше и спросил: «Откуда вы это знаете?» — «Как откуда, — удивился, в свою очередь, Маркштейн. — Естественно, мне это приснилось».
Пульс у Маркштейна был слабый. Я встревожился, отошел в угол палаты и принялся искать шприц, чтобы сделать ему инъекцию строфантина. Поиски мои не увенчались успехом. Я был в отчаянии. В горле у меня стоял ком, так как я был уверен, что дни Маркштейна сочтены. Мы так много пережили вместе. Но он оказался выносливым человеком и пошел на поправку. Позже мы не раз с ним ссорились, и он неизменно оказывался сильнее, потому что мог вытерпеть большие лишения, чем я.
Вскоре в этой палате появился третий больной. Это был наш переводчик Шлёссер, тоже из бункера Тимошенко. Несколько дней он прожил с нами в комнате начальника госпиталя, а потом у него началась лихорадка. Обирая умирающих, он заразился сам. Судьба жестоко отплатила ему за прегрешения против совести. Для того чтобы устроить его как можно удобнее, я положил его на диван, застеленный американским шерстяным одеялом. Он получал все лекарства, которые мы могли найти в наших скудеющих запасах, а русские давали все, что могли, лишь бы он снова поправился. Но ничто не помогало. Сам Шлёссер звал смерть. Он не мог лежать и все время сидел в своем углу. Лицо его было искажено болью и отеками, налитые кровью глаза вылезали из орбит. Рот был все время открыт, за распухшими губами виднелись зубы, из угла рта на грудь стекала слюна. Он все время что-то неразборчиво бормотал. Стоило подойти к нему, как он начинал кричать, царапаться и кусаться, как дикий зверь. Несколько дней и ночей он, дрожа, бредил в своем углу, пока смерть не избавила его от лихорадки и невыносимой головной боли. Комендант нашел в его вещах фотографию, на которой Шлёссер был запечатлен в начале войны, когда был молодым здоровым солдатом. Комендант показал нам фотографию и сказал: «И вы позволили умереть такому красивому парню!»
Комендант Блинков был армянин и прирожденный администратор. Он гораздо больше понимал в доходных делах, чем в медицине. С нами он обращался в полном соответствии с принципом, о котором неоднократно напоминал громовым голосом: «В Советском Союзе приказ — это закон!», и требовал, чтобы приказы исполнялись быстро и неукоснительно. Столкнувшись с самой ничтожной провинностью, он рычал: «Какая наглость!» В случаях более серьезных нарушений он кричал: «Я тебя расстреляю!» При этом он обязательно уточнял, когда и где это произойдет. Надо сказать, что он так никого и не расстрелял, хотя был отменным стрелком и метко стрелял по кирпичам в стене и сбивал пролетавших вдалеке ворон. Иногда, схватив палку, он принимался грозить робкому переводчику Янчичу, угрожая содрать с него кожу на ремни. Этого, правда, тоже не случилось. Но Янчич каждый раз сильно пугался, и это мешало ему правильно переводить то, что мы говорили коменданту. Но больше всего интереса Блинков проявлял к экономическим вопросам. К этому его предопределили воинское звание и происхождение. Этот рослый человек с длинным носом, быстрыми проницательными глазами, седыми щетинистыми волосами и громовым голосом обладал сверхъестественной способностью извлекать шинели из навозных куч, сапоги из груд битого кирпича, фотоаппараты из выбоин в стенах, а части пистолетов из щелей в полу. Если он находил деталь фотоаппарата, то приказывал начальнику госпиталя отыскать все остальное. При этом он грозил, что тот, у кого найдут недостающие детали, будет расстрелян. Если, несмотря на угрозу, ничего найти не удавалось, начинался «поиск оружия». Тогда Блинков переворачивал вверх дном весь госпиталь. В то время оружие в Сталинграде валялось буквально везде. Наверное, по этой причине Блинков не причинил вреда никому, под чьим спальным местом или в щели над головой, к ужасу бедного пленного, он обнаруживал пистолет или какое-то другое оружие. С другой стороны, во время таких обысков охрана часто изымала у пленных разные предметы, особенно если они отливали металлическим блеском или казались полезными. Среди сокровищ Блинкова был даже микроскоп. У стены во дворе он хранил одеяла, а рядом форму и простыни. Иногда все это исчезало, не побывав в дезинфекционной камере. Блинков тщательно следил за тем, чтобы были изъяты сапоги умерших больных. Стало опасно иметь сапоги. Всегда была вероятность того, что их просто снимут. Поэтому при первой же возможности сапоги меняли на ботинки со шнурками, которые не пользовались особым спросом.
Блинков обвинял начальника госпиталя в пренебрежении больными, говоря, что его больше интересует заготовка дров. Но доктор Дайхель был прав. Ему одному приходилось заниматься помывкой больных и дезинфекцией. Только теперь, когда мы поступили в его распоряжение, он мог надеяться, что теперь будут лучше лечить каждого больного.

 

Мы регулярно делали обходы больных, и, так как теперь в помещениях был свет, могли спокойно говорить с ними и выслушивать их. Как правило, они жаловались на голод, боли в животе и слабость. Мы близко познакомились и подружились. Когда я впервые вошел в левый бункер, то первым делом увидел две железные кровати, поставленные в два яруса. На одной лежал молодой Йохен Клейн, наш самый истощенный пациент, который, казалось, состоял из одних только длинных тонких костей. Он не мог ходить — только лежал на койке и тихо и жалобно стонал. На верхнем ярусе помещался бывший адвокат, высокий сухопарый мужчина, служивший в одном подразделении с Клейном. Адвокат ухаживал за ним, как за клиентом и как за несмышленышем. Нам он обстоятельно рассказал, что Клейн вообще всегда был как ребенок и даже в армии любил сладости.
Справа от входа стояла маленькая железная печка. Санитары и нетяжелые больные вечно собирались вокруг нее — грелись и жарили на ней хлеб. К печке примыкал ряд двухъярусных кроватей. Матрацев не было. Сетки были застелены шинелями и одеялами. На верхних койках помещались по два-три человека, на нижних — по три-четыре. Слева, у освещенной стены стоял ряд односпальных кроватей. На них я положил самых тяжелых больных, нуждавшихся в тщательном наблюдении. На ближней ко входу кровати лежал молодой лесник из Оберплана, что в горах Богемии. У него была сильная лихорадка с бредом. Он все время говорил о пражском отеле «Вильсон». Когда он пришел в себя, то рассказал, что действительно был там один раз с отцом. На следующей койке лежал наш доктор Екель, молодой врач из Вены. Этому доктору было присуще милое изящество, столь характерное для жителей его родного города.
Узкий пыльный проход разделял койки на два ряда — правый и левый. Земляной пол был посыпан опилками. В помещении постоянно стоял промозглый холод.
Среди больных, лежавших на двухъярусных кроватях, возникли братства, члены которых самоотверженно помогали друг другу. Самым шумным было саксонское братство. В это братство входил Эммен, один из наших лучших санитаров. Когда он выздоровел, я перевел его в перевязочную, а потом и в нашу комнату. Он был тогда очень бледен, лицо было одутловатым из-за отеков. Говорил он на чистейшем и малопонятном саксонском диалекте. Это товарищество больных очень нам помогало. Конечно, конфликты случались, но не было ни вспышек ярости, ни непрекращающихся криков боли. Тем горше воспринимали люди смерть товарищей.
К несчастью, таких случаев было не один и не два… В конце концов, из всех саксонцев остался только один.
Еда была до того скудная, что выжить на ней было практически невозможно: суп из проса, соленая рыба, кусочек сахара, хлеб и немного жира. Надо добавить, что люди, страдавшие дизентерией и лихорадкой, просто не могли усваивать такую пищу. Только у половины больных силы восстановились настолько, что они смогли поднимать голову. Другие были не в состоянии этого сделать из-за резкой слабости шейных мышц.
Один раз нам выдали колбасу, по куску каждому больному. Кусочек был не больше концевой фаланги большого пальца. Блинков приказал врачам честно поделить колбасу между больными, чтобы не было никаких ссор и конфликтов. Мы сказали больным то, что приказал нам комендант, и ссор не было. Каждый больной проглотил выданный ему кусочек колбасы, не успев подумать о чем-нибудь другом.
Однажды после обеда к нам в подвал спустились русские часовые и приказали освободить помещение. Мы уже знали, что они будут снова искать оружие. Приблизительно час мы ждали в сенях, дрожа от холода. Когда, наконец, русские ушли, и нам разрешили вернуться в помещение, мы обнаружили, что содержимое наших вещевых мешков вытряхнуто на пол. Исчезли все металлические и блестящие предметы, а также мыло и некоторые книги. Я недосчитался своего «Фауста». Мы часто читали отрывки из поэмы даже в бункере Тимошенко. Книжка была напечатана на тонкой бумаге, и русские решили использовать ее для скручивания своих самодельных сигарет с махоркой (дешевым и грубым русским табаком), и вскоре мой «Фауст» синим дымом поднялся к небесам.
В другой раз Блинков собрал всех пленных врачей из окрестных госпиталей. Предметом его обращения стала борьба с тифом. Он произнес свою пламенную речь, как всегда, громовым голосом. Бледный старший фельдфебель Дидриксен позволил себе неуместную улыбку. Блинков тут же приговорил его к нескольким суткам карцера, к наказанию, которое этот истощенный человек мог и не выдержать. Правда, потом Блинков смягчился и сократил срок до одних суток.
Время от времени он спускался к нам в бункер и говорил больным: «Смотрите, какие у вас врачи. Они не дают вам ни есть, ни пить». Больные, правда, никак не реагировали на эти инсинуации.
У меня начался приступ возвратной лихорадки. Я пролежал неделю и все это время, по большей части, дремал. На этот раз головная боль была слабее, чем в первый раз. Доктор Штейн сказал: «Может быть, это начинается настоящий тиф?» Но, к счастью, на этот раз я поправился быстро. Доктор Дайхель поил меня крепким настоящим кофе. Обычно при этом он спрашивал: «не желаете еще чашечку яда?» Вскоре после этого он тоже заболел. Теперь обязанности начальника госпиталя и лечащего врача легли на плечи доктора Майра, который страдал серьезной болезнью сердца и водянкой. Блинков загонял его едва ли не до смерти. Мы, вообще, не могли двигаться быстро, а Блинков носился, как ласка.
Однажды он вместе с доктором Майром отправился инспектировать отхожее место. Блинков принялся ругаться на чем свет стоит. Он обозвал Майра контрреволюционером и уклонистом и пообещал его расстрелять. Дело в том, что в нужнике хлорной известью был посыпан только пол, а боковые и задняя стены — как приказывал Блинков — обработаны не были. Слова коменданта погрузили Майра в состояние глубокой депрессии.
Стены отхожего места были обработаны хлорной известью до высоты человеческого роста. Никаких карательных мер тем не менее не последовало.

 

Едва оправившись от лихорадки, я устроил во внутреннем бункере маленький изолятор. Туда мы помещали самых тяжелых тифозных больных. В теплой, не слишком темной комнате мы поставили семь односпальных железных кроватей. Рядом с ними стоял стол для осмотра. Это помещение я решил использовать для обучения молодых врачей. Там я показал им увеличение селезенки при сыпном тифе. К сожалению, все пациенты, находившиеся в изоляторе, умерли — некоторые непосредственно там, а другие позже — от осложнений.
Однажды доктор Дайхель вошел в бункер необычно быстрым даже для него шагом и сказал: «К завтрашнему дню на всех больных надо завести истории болезни». Это был приказ Блинкова. За нарушение — расстрел и все подобное.
Времени у нас оставалось только одна ночь. В госпитале находилось около семисот больных, значит, писать нам предстояло всю ночь. Для таких ослабленных и истощенных людей, как мы, это была, прямо скажем, непосильная задача. Для начала мы стали записывать основные сведения о состоянии каждого больного на отдельном листке бумаги. На самом деле, мы даже точно не знали, сколько у нас больных. Унтер-офицеры, отвечавшие за вынос тел умерших, о своей болезни часто заявляли, когда уже находились в бреду, в таких случаях на их сведения за предыдущие несколько дней полагаться было нельзя. Так мы заполнили около тридцати историй болезни, а для того, чтобы немного снизить завышенное число больных, каждый из нас написал, что за последнее время убыль составила несколько человек. Блинков проявил великодушие и небрежно сказал: «Пишите: „Умерли“. Если они скрылись и попытаются бежать, их все равно убьют при попытке к бегству».
Истории болезни между тем сослужили нам хорошую службу. Они стали документальным свидетельством нашей работы и помогли нам в лечении больных.
Именно в это время началось наше сотрудничество с советскими врачами.
Вскоре прибыла медицинская комиссия. Комиссии — это обычное и очень характерное для Советского Союза явление. Комиссия оценивает ситуацию, проверяет качество проделанной работы и устанавливает, выполнены ли отданные приказы. В свою очередь, комиссия отчитывается перед вышестоящим начальством и отдает распоряжения нижестоящему руководству. Деятельность комиссий основана на «контроле исполнения». Комиссии бывают военными, политическими, профсоюзными. Кроме того, власти создают комиссии, занимающиеся какими-то определенными вопросами. Нам нравились медицинские комиссии. Их члены хорошо понимали наши нужды и часто делали ценные предложения.
Комиссия, прибывшая к нам в тот раз, была первой. Она состояла из двух пожилых врачей. Они смотрели на нас с сочувствием, но очень пристально. Похоже, они были разочарованы, так как думали: «Это и есть хваленые немецкие врачи?» Мы нервничали, и это усугубляло плохое впечатление, которое мы, видимо, произвели на комиссию. Нервничали мы в основном из-за Блинкова. Он, как нарочно, решил, что приезд комиссии — это самый подходящий повод для очередных поисков оружия. Мы стояли за дверями, в то время как охрана рылась в наших последних пожитках. Мы чувствовали себя беззащитными и униженными; эти чувства, видимо, ясно читались на наших лицах. Старший из двух врачей был низкорослый тучный человек в мешковатом армейском полушубке коричневого цвета. На носу у него были очки в массивной роговой оправе. Одной дужки не было, и очки держались слева на тесемке, обвязанной вокруг уха. Выглядел он довольно абсурдно, и это нас немного успокоило.
Русские врачи обходились без охраны. Они быстро осмотрели пункт санитарной обработки, баню и кухню и не стали задерживаться в первом бункере, в котором находились неинфекционные больные. Напротив, в тифозном отделении докторам Маркштейну и Лейтнеру пришлось показать русским врачам свои языки. Маркштейн высунул дрожащий сухой язык, покрытый коричневой коркой, с воспаленным красным кончиком. Русский врач решительно произнес: «Тиф!» Они взяли у доктора Маркштейна кровь на анализ. Диагноз подтвердился.
Русские вошли в маленький изолятор для самых тяжелых больных. В начале осмотра госпиталя у русских сложилось довольно благоприятное мнение об условиях в госпитале, но теперь оно, видимо, изменилось.
Дорога в дизентерийное отделение проходила через наполовину осевший подвал. У левой стены высилась гора мусора, из-за которой были не видны батареи центрального отопления, а справа теснились, пытаясь согреться, несколько больных, для которых мы никак не могли подобрать более подходящее помещение. Мы объяснили русским врачам ситуацию, а потом повели их в дизентерийный бункер.
Помещение встретило нас густыми клубами дыма. Из-за особенностей своего состояния больные дизентерией сильно страдали от холода, и санитар, саксонец Шеффер, постоянно поддерживал огромный костер под отверстием в потолке. Сам он почти всегда сидел у огня. Этому низкорослому человеку было, наверное, около сорока, и, вопреки всем правилам распорядка, он не снимая носил громадную меховую шапку с широкими клапанами. У него были горящие фанатичным огнем беспокойные карие глаза и невыносимый саксонский акцент, резавший немецкие уши. Уход за больными дизентерией был особенно труден. Их надо было согревать, часто мыть и менять им постели, и это при том, что у нас не было запасного белья. Кроме того, больные страдали от невыносимой жажды. Часто им приходилось удовлетворяться несколькими кусочками сахара, тонким сухариком и кружкой чая. Дать им что-то сверх того мы не могли. Но многие из них не могли себя контролировать; они ели соленую рыбу, а потом мучились от страшной жажды и пили все, что попадало им под руку. Течение дизентерии от этого становилось еще тяжелее. Потом у больных начинался упадок кровообращения. Пульс становился все слабее на фоне нарастания отеков глаз, живота и ног. Если же пульс оставался хорошим, то появлялись судороги в мышцах конечностей. Это был признак близкой и неотвратимой смерти. Здесь, как никогда прежде, я убедился в том, что самоконтроль и сотрудничество являются решающими факторами борьбы жизни со смертью. Очень часто больные обвиняли Шеффера в том, что он нарочно морит их голодом и жаждой и несправедливо лишает их рыбы и чая. Шеффера нельзя было назвать приветливым человеком, но если бы он поддался на просьбы больных, то это было бы равнозначно убийству.
Врачи из русской комиссии выслушали жалобы, оценили наши трудности и, кажется, поняли всю бедственность создавшегося положения. Они предложили нам по мере сил проявлять инициативу. Мы не услышали от них ни одного грубого слова. Они смущенно попрощались и отправились к коменданту.
Мы остались в бункере и пошли в дальний его конец, туда, где находился изолятор с больными дифтерией. В бункере было темно, свет падал только из маленькой железной печурки. Для лечения этих больных у нас не было сыворотки. Я помню только одного больного, который перенес дифтерию и выжил. Это был щуплый паренек из Вестфалии. Сначала он заболел тифом, а потом заразился дифтерией. Когда однажды утром я пришел его осмотреть, больной на койке нижнего яруса был мертв и уже успел окоченеть. Но парень улыбнулся мне. Он выжил благодаря здоровому сердцу и выздоровел от обеих смертоносных болезней.

 

Из многих больных дифтерией мне особенно запомнился лейтенант Э., бывший адъютант командира полка…
Он был молод, долговяз и худ; характер у него был выдержанный, как и положено хорошему адъютанту. Однако, когда он заболел, он стал невероятно капризным, и все свои просьбы, а точнее, требования, высказывал очень строго, если не сказать — укоризненно. Однажды он потребовал варенья. Но откуда мы могли его взять? Мне было очень жаль этого молодого человека. Наверное, ему помогало то высокомерие и нетерпимость, с какими он с нами общался.
Незадолго до смерти у него появилась непереносимость яркого света, он отгородился от своего прежнего окружения, которое — перед тем, как он должен был его навсегда покинуть — стало ему абсолютно чуждым.
Мне вспомнился вечер, проведенный с Э. во Франции. Это было в Ла-Рошели. Его друг, обер-лейтенант Хофингер, в поисках амурных приключений забрался на стеклянную крышу гостиничного дворика, разбил стекло и упал, порвав себе все сухожилия на правой руке. Он очень боялся дисциплинарных взысканий за распущенность и за членовредительство. Но Э. не растерялся и привел Хофингера к нам в госпиталь. Пока наш хирург, доктор Валентин Шупплер, ученик Белера и личный врач императора Хайле Селассие I блестяще оперировал Хофингера, взволнованный Э. сидел рядом со мной в казино и стакан за стаканом пил коньяк. Время от времени он зло рычал: «Грубое животное! Что скажет генерал?» Э. все больше и больше пьянел и, в конце концов, вырубился, когда его товарищ уже пришел в себя после наркоза. Генерал не сказал ничего; тогда все обошлось. Но здесь, в Сталинграде, не было «Серебряного берега», помочь нам было некому, дни веселья миновали безвозвратно.

 

Осмотрев больных дифтерией, мы направились к выходу. Пройдя несколько шагов по подъему, мы подошли к левой двери, ведущей в перевязочную.
Свет падал в это помещение из окна, расположенного на уровне земли. В комнатке было жарко от раскаленной докрасна железной печки. Инструментальный стол был покрыт белой простыней. Смотровой стол был обтянут клеенкой. У входа стоял ящик со скудным запасом медикаментов. В перевязочной работал пожилой фельдфебель. Его суровое лицо было отечным. Это был один из самых грубых наших людей. Он часто говорил: «Если окажется, что жена была мне неверна, я ее убью, как только вернусь домой».
Этот человек не вернулся домой.
Перевязочная была разделена пополам свисавшей с потолка занавеской. Больных перевязывали в передней половине. За занавеской спали санитары и больные врачи. Доктор Маркштейн и доктор Лейтнер были переведены сюда, как только у них закончилась лихорадка.
Когда я первый раз зашел во вторую половину, за занавеску, со мной поздоровался очень высокий человек с круглым бледным лицом и монотонным голосом. Это был доктор Венгер, бывший сотрудник хирургической клиники Кёльнского университета и хирург танковой дивизии. Он попросил осмотреть его. Я сделал это и сказал, что он, несомненно, перенес тиф, но теперь, безусловно, начал поправляться. Я оказался прав. Доктор Венгер постепенно оправился и начал вставать и ходить по перевязочной на своих длинных, как у журавля, ногах. Доктор Венгер был обут во французские армейские ботинки, которые были ему тесны, но он не мог избавиться от этой чудовищной обуви, потому что никто не хотел с ним меняться. Со временем мы поменялись ролями: теперь уже доктору Венгеру пришлось лечить меня. Кожа у меня под мышками покрылась струпьями и пузырями. Я заразился какой-то грибковой инфекцией. Венгер перевязывал кожные поражения, смазывая их какой- то мазью и очень злился, когда я сдвигал повязки или прикасался пальцами к раневой поверхности. Школа Эйзельсберга не забывается даже на Волге. Благодаря волшебным рукам доктора Венгера моя кожа скоро зажила. За его далеко не героической внешностью и голосом, срывающимся на высокий фальцет, скрывался настоящий мужской характер. Даже в наших тяжелых условиях он ни в чем не отступал от правил ведения хирургических больных. Он воспитывал и учил всех, кто с ним соприкасался. Мы часто говорили с ним на медицинские темы, далекие от войны и плена, о великом немецком хирурге Теодоре Бильроте и его модификациях резекции желудка. Это было первое дуновение грядущего мира.
Но до мира было еще очень и очень далеко. Когда я познакомился с Венгером, он лежал в кровати, беспомощный, как ребенок, и беспрестанно повторял своим высоким детским голосом: «Я совершенно истощен, я совершенно истощен. Я не могу ничего делать!»
Он был прав. Все, кто оправлялся от тифа или дизентерии, не выздоравливали, а заболевали дистрофией, или, проще говоря, переживали физический упадок от голода, истощения, нехватки витаминов, психического перенапряжения, нервной раздражительности и отравления организма продуктами распада тканей.
Русские называли это состояние дистрофией. Они делили это состояние на стадии, разделяя дистрофию в целом на сухую и влажную.

 

У доктора Венгера я диагностировал типичную дистрофию, но даже в этом состоянии он иногда становился сильным, если приходил в ярость. Помню, как он однажды отшвырнул человека, обиравшего мертвецов, с такой силой, что тот вылетел в коридор, выломав собой дверь вместе с косяками. Стоило какому-нибудь русскому войти в операционную и положить глаз на сверкающие ножницы, как Венгер тут же прикрывал инструмент руками и кричал: «Стериль, стериль, нада, операцио!» В результате русский извинялся перед Венгером, назвав его профессором, и уходил, ничего не взяв.
Однажды доктор Венгер показал мне больного, ноги которого ниже колен были покрыты мелкими красными пятнами у оснований волосяных фолликулов. Больной был бледен, у него плохо заживали раны. Нас постиг новый бич — цинга. Этот удар обрушился на нас, когда только-только забрезжила надежда на восстановление сил.
У доктора Беккера из Оденвальда начала подниматься температура. Каждый раз, проходя мимо него, мы щупали ему пульс. Мне потребовалось много труда и терпения, чтобы помочь ему подняться по лестнице к выходу из подвала и отвести в тифозный бункер. Из бункера он вернулся глубоким стариком. Его речь — и прежде не очень разборчивая — стала совсем невнятной. Но его доброта и интеллигентность не покинули его даже в таком бедственном положении. Даже в темноте тифозного подвала он сохранил отблеск гейдельбергской школы. Позже мы много говорили с ним о великих учителях — Креле, Киршнере и о моем учителе Карле фон Ноордене, который был близким другом Рудольфа Креля. Эти имена навсегда оставались с нами, даже если было суждено закончиться нашей медицинской карьере.
Между прочим, русские при встречах всегда спрашивали: «Как долго вы работали врачом?», «Где вы работали?», «Кто были ваши учителя?». Многим из них было известно имя Карл фон Ноорден. Я часто пользовался этим именем как щитом, чтобы уберечь вверенных мне больных.
Когда я вернулся домой, этого мудрого человека уже не было в живых. Ни его здоровое тело, ни его бодрый дух не смогли продлить его жизнь до глубокой старости. Он погиб под обломками дома, разрушенного прямым попаданием бомбы. Смерть уже давно неистовствовала в сердце моей страны, о которой мы тогда грезили, как о мирном убежище.

 

Тиф продолжал свирепствовать в тифозном бункере и даже перекинулся в помещение, в котором жили врачи. Однажды ночью мы были разбужены оглушительным ревом: «Этот Блинков, всемирный коммунист! Тидди-пом, тидди-пом, тидди-пом… Этот Блинков, всемирный коммунист!»
Кричал вестфалец Шорш Хербек, у которого внезапно начался бред. Русский часовой уже начал проявлять беспокойство, когда нам с большим трудом удалось утихомирить Хербека. На следующее утро мы перенесли его в тифозный бункер. Он проболел целый год. Другой наш помощник, фельдфебель Бауман, встав однажды утром, помочился посреди комнаты. Температура у него поднялась раньше, но он никому не сказал о своей болезни. Его тоже отправили в тифозный бункер и положили рядом с Шоршем. Сделать это было не так легко. Несмотря на все наши увещевания, он злобно смотрел на нас, явно собираясь сопротивляться. Как и все больные, он считал перевод в другое помещение зловещим знаком и поэтому всячески ему противился.
Правда, в те же самые дни из тифозного бункера к нам вернулся молодой венец доктор Екель. Это был культурный молодой человек, прекрасный шахматист, отличавшийся смесью смирения и тонкой иронии, столь характерной для венцев. Теперь от этой утонченности не осталось и следа. Начать надо с того, что он почти полностью оглох. Когда его о чем-то спрашивали, он неизменно отвечал громким вибрирующим голосом: «Что-о?» Выдавить из него что-либо внятное стоило громадных усилий и энергичных убеждений. Кроме того, он стал абсолютно беспомощным.
Однажды ему надо было отнести полное ведро от двери подвала до печки. Он медленно шел к цели, передвигаясь мелкими шажками. Вдруг он остановился посреди комнаты как вкопанный и тупо уставился прямо перед собой, продолжая держать в руке тяжелое ведро. Он стоял, не делая никаких попыток идти дальше.
Один из нас окликнул его.
— Доктор Екель!
— Что-о? — последовал обычный ответ.
— Почему вы не идете дальше? — спросили мы.
— Что-о?
Мы повторили вопрос:
— Почему вы не идете дальше?
Тогда он ответил:
— Передо мной стоит стул.
Мы действительно увидели стул; но у Екеля оставалось много места, чтобы просто его обойти.
— Обойдите его, — сказали ему.
Екель, не двинувшись с места, снова спросил:
— Что-о?
Мы стали терять терпение.
— Да, господи, идите же, обойдите его или отодвиньте!
Он снова повторил свое «что-о?», церемонно отодвинул стул в сторону и прошел с ведром к печке. Мы каждый день ругали его, чтобы побудить к мыслям и действиям. Прошло еще много времени, прежде чем перед нами снова был прежний Екель — тонкий и остроумный интеллигент, каким мы знали его до болезни.

 

Однажды утром из Бекетовки приехал грузовик и остановился перед нашим госпиталем. Вышедшие из кабины комиссар и женщина-переводчик пошли в дом коменданта Блинкова. Комиссар был тучным осанистым человеком, похожим на китайского мандарина. Переводчица была хрупкой стройной черноволосой женщиной в ладно пригнанной форме. Через некоторое время мне и доктору Штейну передали приказ: собрать вещи и приготовиться к отъезду в Бекетовку.
Мы собрали свои немудреные пожитки. Ожидавшие часовые препроводили нас к коменданту. В помещении не было ни окон, ни дверей. Вещи остальных отъезжающих уже лежали на полу. Нашими спутниками были другие офицеры, среди них майор-хирург доктор Дидриксен. Мы положили наши вещи с вещами остальных — расческу, зубную щетку, носовой платок, портянки.
Один из офицеров, видимо, был не вполне в своем уме, так как на свой маленький узелок он положил книжку фюрера крестьянского фронта Дарре «Раса и почва». На обложке блестела свастика. Мы, улыбаясь, ждали, как отреагирует на это охрана. Часовые наскоро просмотрели эти кучки тряпья, но не обратили на книжку ни малейшего внимания.
К комнате, в которой сидели мы, примыкала еще одна, меньших размеров. Там комиссар и переводчица допрашивали отобранных на транспорт офицеров. Наконец настала и моя очередь. После обычных вопросов и ответов, комиссар принялся расспрашивать меня о тифе. Я сказал ему, что мы привиты. Комиссар поинтересовался, как делают прививку. Я объяснил, что для этого берут внутренности вшей, толкут их и впрыскивают под кожу. Комиссар рассмеялся и спросил, почему мы не вводим противотифозную сыворотку в клизме. Он даже сделал соответствующий жест рукой, а переводчица, покраснев, неохотно перевела вопрос комиссара. Потом он спросил, болел ли я сам тифом. Я ответил, что болел и что им переболели почти все, а те, кто не болел, неминуемо заболеют. Комиссар закончил разговор, как обычно: «Можете идти». В голосе его не было уже прежней бодрости.
На улице я пробыл недолго. Нам было приказано вернуться в подвал. Комиссар и переводчица почти в панике бежали назад в Бекетовку на своем грузовике.
Доктор Штейн и я вернулись в подвал, поприветствовали коллег и распаковали вещи. Нам предстояло еще долго жить вместе.

 

Жизнь и смерть продолжались. Относительно жизни у Блинкова была своя формула, которую он часто излагал нам в виде своеобразного утешения: «Да, живете вы плохо, но живете, а живешь только один раз».
Тем временем миновала зима. Каждый день выздоравливающие сидели во дворе на дровах перед камерой санобработки и щурились от яркого света. Солнце день ото дня светило все ярче. Солдаты сидели, опершись на козлы, лежали на бревнах и стружках, на снятой с петель старой двери. Некоторые сидели на солнышке, привалившись к стене. При дневном свете они были похожи на только что вылупившихся из яйца цыплят. На головах у всех были или меховые шапки или форменные кепи. Лица под головными уборами были маленькими, заостренными, морщинистыми. Желтоватая бледная кожа была покрыта дряблыми складками. Когда кто-нибудь снимал головной убор, под ним обнажался огромный, поросший короткими волосами череп. Волосы, потерявшие прежний блеск, жидкими прядями падали на виски.
Многие наши больные не могли прямо держать голову, она висела так, что подбородок упирался в грудь. Когда они сидели, одни, с заостренными чертами лица и исхудавшие, были похожи на молодых воронов; другие, с раздутыми животами, были похожи на лягушек. Одеты все были в поношенную военную форму и шинели, покрытые черными пятнами от сажи и частой дезинфекции. На ногах красовались рваные сапоги. Оторвавшиеся подошвы солдаты подвязывали бечевками. Тем не менее форма создавала иллюзию, что во дворе сидят молодые здоровые парни. Это придавало больным странный, парадоксальный вид. Было такое впечатление, что, несмотря на свой жалкий вид, они никак не могут сбросить с плеч бремя, доставшееся им в поворотный момент истории, свидетелями и участниками которого они стали.
Однажды к нам приехал русский художник, корреспондент армейской газеты. Он посадил у стены одного или двух солдат, придал им, как куклам, нужную ему позу и сделал несколько набросков, изобразив воплощение несчастья. Сами натурщики едва ли обратили внимание на художника. Они сидели с совершенно безучастным видом, глядя на художника ничего не выражающими глазами. Скулы их выпирали, а от носа к углам рта шли глубокие, словно вырубленные топором борозды.
* * *
Когда снег растаял, Блинков принялся с удвоенной энергией искать оружие. Однажды, помимо сапог, пистолетов и фотоаппаратов, он нашел велосипед. Погода стояла хорошая, и комендант решил опробовать новое транспортное средство, но вскоре он снова вкатил велосипед на госпитальный двор. Ободья были сильно погнуты. Переводчику пришлось искать среди пленных мастера «по велосипедам». Молодой Ганс Эггенбахер из венского района Зиммеринг сказал, что починит велосипед. Широкое лицо Эггенбахера светилось детской улыбкой, но он быстро напустил на себя вид солидного мастера. Для начала он попросил снабдить его теплой одеждой, а Блинков, кроме того, пообещал за каждый день работы выдавать ему фиксированную пайку хлеба в качестве зарплаты. Когда эти вопросы были улажены, Эггенбахер перевернул велосипед, поставил его на седло перед входом в дом Блинкова и принялся за работу. Сохраняя на лице немыслимо серьезное выражение, он все утро крутил переднее колесо, а во второй половине дня — заднее. Время от времени он подкручивал спицы. Больше он не делал ничего. Весь следующий день он провел точно так же. После этого он внимательно осмотрел погнутые ободья. Потом попросил кусочки резины для того, чтобы заклеить прохудившиеся камеры. Но главное, он продолжал вращать колеса. Вечером он забирал причитавшийся ему хлеб, а с утра снова принимался за работу. Сидя во дворе, на виду у расположившихся там на весеннем солнышке пленных, Эггенбахер самозабвенно вертел колеса, понимая, что как только закончит работу, так сразу лишится дополнительного пайка.
Но в один прекрасный день терпение Блинкова лопнуло. Он подошел к Эггенбахеру и закричал: «Мошенник ты эдакий, я тебя в подвал посажу!» Эггенбахер отлично понял, что означает в данном контексте слово «подвал», но прикинулся дурачком. Он послушно встал и, к изумлению Блинкова, поднял велосипед и понес его в подвал. Вернувшись назад, он с сияющим лицом доложил: «Господин комендант, велосипед в подвале!»
Блинков покачал головой и улыбнулся. Но мы громко рассмеялись — впервые за много месяцев. Смех звучал в наших ушах слишком громко и неестественно, как будто под сводами подвала. Смели ли мы вообще смеяться? Но мы смеялись. Плотина была прорвана.

 

Совершенно неожиданно Блинков вдруг объявил, что мы можем написать письма родным. Мы не смели надеяться, что наши письма дойдут до дома. Но кто знает… многие уверяли себя в том, что будущее счастье зависит от того, попадет ли письмо по адресу вовремя.
Блинков приказал всем способным самостоятельно передвигаться больным собраться и встать перед ним полукругом, а потом своим громоподобным голосом объявил, что нам надо написать номера дивизий, в которых мы служили, где мы были взяты в плен и что у нас все хорошо. Конечно, Гитлер не хочет, чтобы наши письма дошли по адресу, но советское правительство нашло способ отправить письма в Германию.
Тем вечером все мы собрались в нашей комнате и уселись писать. В каждую строчку мы вложили всю накопившуюся и не находившую выхода любовь, на которую были способны. Мы забыли все свои беды; мы писали, перечитывали написанное, вносили исправления, надписывали названия городов и улиц, номера домов. Для нас это было то же самое, что стоять напротив родного дома и слышать раздающиеся внутри голоса. Потом мы вручили письма коменданту.
Когда несколько недель спустя госпиталь эвакуировали, мы нашли все наши письма в комнате коменданта за печкой.
Но мы написали эти письма за три года до того, как впервые смогли действительно отправить на родину весточку.

 

Мы заполняли истории болезни и чертили температурные кривые; среди нас продолжали свирепствовать тиф и дизентерия. Участились и случаи водянки. Приступы тяжелого поноса поразили тех, кого пощадил тиф. Раны снова открылись и перестали заживать. Я потерял одного больного от газовой гангрены, которая развилась после инъекции кофеина.
Нас известили о том, что все случаи тифа надлежит перевести в госпиталь в Ельшанке. Для перевозки нам выдали тележки. Везти их должны были пленные, способные к самостоятельному передвижению. В то же время на тележках надо было вывезти из госпиталя трупы умерших. Блинков посоветовал сложить трупы на дно тележек, а живых положить сверху. Мы отказались.
Транспорт, который мы, в конце концов, составили, являл собой поистине жалкое зрелище. Как обычно, больные сопротивлялись, страшась переезда. Порой мы с трудом отрывали их от коек. Они суетливо перекладывали с места на место свои вещи, никак не могли их найти, ковыляли куда угодно, кроме того места, куда им велели, и не позволяли нести или поддерживать себя под руки. Охрана нетерпеливо нас подгоняла, и нам пришлось торопливо укладывать больных в тележки, расправлять одеяла и удобно укладывать руки и ноги, стараясь при этом все укрепить и расположить раненых настолько удобно, чтобы в пути не возникали конфликты и недоразумения. На одной из тележек везли двух наших товарищей по комнате — Шорша Хербека и когда-то сильного здоровяка фельдфебеля Баумана. У фельдфебеля был невыразимо глупый вид — тиф был в самом разгаре и притупил его разум. На лице этого старого служаки, однако, сохранились следы командирской властности. Блинков настоял на повторном пересчете историй болезни и карточек и даже лично посмотрел, к каждой ли истории прикреплен температурный график.
Транспорт наконец тронулся в путь. С выжившими мы через несколько недель встретились снова, уже в госпитале номер 6.
К нам начали поступать новые больные. В большинстве своем это были военнопленные из брошенных маленьких госпиталей и лазаретов, например из театрального подвала. Однако однажды вечером привезли больных из другого района. Им пришлось до утра сидеть во дворе, ожидая, когда мы сможем их принять и разместить. Этих больных привезли с юга. Возросло число свежих случаев дизентерии, но и число случаев тифа не уменьшалось. Без смены белья мы не могли эффективно бороться с завшивленностью.
Тем не менее мы понимали, что дело сдвинулось с мертвой точки; госпитали эвакуировались, перемещались; русские начали организовывать перевозки больных. Потом к нам приехал новый советский врач.
Впервые я увидел этого врача во дворе, когда он разговаривал с Блинковым. Это был низкорослый полный человек с живыми дружелюбными глазами, свежим румяным лицом, крупным носом и черными волосами. Одет он был в длинную офицерскую шинель и пилотку. Его звали доктор Леви, и скоро прошел слух, что он будет нашим новым комендантом. Вскоре из эвакуированного госпиталя, которым руководил доктор Леви, прибыли двое врачей — доктор Ганс Хаусман и доктор Кранц.
Доктор Хаусман представился как новый начальник нашего госпиталя. Он сказал: «Ничего не могу поделать. Доктор Леви буквально насел на меня и приказал, чтобы я стал начальником и этого госпиталя». Пожилой, седовласый доктор Кранц стоял за спиной Хаусмана и смотрел на нас проницательными глазами.
Доктора Венгера и двух выздоравливавших от тифа врачей, докторов Маркштейна и Лейтнера, мы перевели из перевязочной в нашу комнату в подвале. Перевязочную заняли доктор Хаусман и доктор Кранц. К ним же поселили и их санитара фельдфебеля Бенковича, который незадолго до этого оправился от воспаления легких. Все трое устроились с большими удобствами. Леви снабжал своих врачей дополнительными пайками, и вскоре по госпиталю разнесся аромат кофе и поджаренного хлеба, дразнивший пациентов по эту сторону занавески.
Нам не нравилась такая ситуация, но доктора Хаусман и Кранц ссылались на приказ доктора Леви. Наверное, Леви был прав. На полуголодных людей невозможно положиться, их настроение легко меняется, они не испытывают никакого желания конструктивно работать и не проявляют решительности, когда им приходится брать на себя ответственность. Леви же хотел иметь в своем распоряжении инициативных работников, понимавших и дух, и букву приказов. Для этого надо было для начала обеспечить их едой, что он и сделал. Только после этого он мог что- то от них требовать. Таким способом ему удалось постепенно навести порядок и наладить работу, несмотря на наше бедственное положение и нехватку всего и вся. Достичь большего в то время было невозможно, но это было только начало.
Тем временем над нашими головами нависла новая опасность. В конце мая, когда еще вовсю бушевал тиф, к нему присоединились цинга и малярия. Дизентерия и другие кишечные расстройства каждый день находили себе новые жертвы. Помимо этого мы ежедневно сталкивались с угрозой смерти от истощения. Были отмечены первые случаи туберкулеза.
Однажды вечером доктор Леви нанес нам визит. Он решил познакомиться с нами поближе. Собрались мы в перевязочной, у доктора Хаусмана. Леви хорошо говорил по-немецки. Он просмотрел наши истории болезни, похвалил нас за то, что мы проставляем даты санитарных обработок, и попросил, чтобы в историях болезни раненых мы отмечали все их функциональные расстройства. Он не отдавал приказов, он предлагал сделать то, просил сделать это. В общем, во многих отношениях он предоставил доктору Хаусману свободу действий. Доктор Леви, молодой советский врач, неукоснительно исполнял свои обязанности, говорил без околичностей и проявлял незаурядные способности к руководству. В делах, в которых мы хорошо разбирались, он предоставил нам поступать так, как мы считали нужным. Это избавило нас от некоторых пут. Мы получили возможность планировать свои действия. С этого момента начало складываться наше сотрудничество и с больными, и с русскими. Мы смогли показать им, кого наша страна посылала в армию врачами; были ли мы эгоистами или людьми, способными принимать рискованные ответственные решения; были ли мы индивидуалистами, стоявшими только за самих себя и против всех других, или врачами, желавшими сотрудничества со всеми ради блага наших больных.
Экзамен был строгим и суровым. Стонущие, умирающие больные, иссушенные болезнями люди, выздоравливавшие, мучимые голодом, — все они ждали от нас исцеления. Враги, испытывавшие к нам отвращение и ненавидевшие нас до глубины души, следили за нами с нескрываемым недоверием.
Мало того, на нас ополчились еще и наши подонки. Переводчики и другие подстрекатели клеветали на нас, пытались давить на «докторский сброд», как они нас называли.
Но мы твердо убеждены в том, что после всех ужасающих потерь и бедствий теперь сможем сохранить еще хотя бы несколько жизней для нашего отечества. Мы стали скромнее. Часто мы задумывались о том, не лучше ли было покончить со всем этим кошмаром в январе, сведя счеты с жизнью.
Но такие мысли мгновенно испарялись, стоило нам увидеть умолявший о помощи взгляд больного или раненого солдата. Мы сразу понимали, что должны делать.
Всего через несколько дней пришел приказ об эвакуации госпиталей номер 2а и 2б и о переводе больных в госпиталь номер 6. С утра до позднего вечера русские считали, пересчитывали и сбивались со счета, так же как мы. Как прежде, так и теперь надо было согласовать число наличных пленных с числом, доложенным накануне. В конце концов, русским удалось это сделать с помощью умерших. Если людей оказывалось на одного больше, то дату смерти кого- нибудь из умерших переносили на предыдущий вечер; если же мы кого-то недосчитывались, то вчерашнюю смерть датировали сегодняшним числом.
Снова нам стоило неимоверных трудов заставить больных покинуть помещения вместе с теми последними, дорогими их сердцу вещами, которые они продолжали хранить. Санитары и солдаты освобождали бункеры с руганью и ворчанием, иногда вытаскивая больных силой. Одного за другим они выводили людей наверх. Одних действительно вели под руки, других просто выносили, причем старались делать это быстро, чтобы охрана, потеряв терпение, не взялась за это дело сама.
Помимо тележек, нам выделили грузовик, чтобы облегчить эвакуацию. Наконец всех разместили по местам. Когда колонна наконец тронулась, из-под брезентового навеса грузовика раздался истошный вопль. Кто-то громко звал коменданта. Водитель остановил машину, подошел Блинков и с любопытством заглянул в кузов. Там сидел спец по велосипедам, молодой Эггенбахер, и бессовестно смеялся. Через переводчика он сказал Блинкову, что тот задолжал ему одну пайку хлеба. Блинков, в притворной ярости, погрозил ему кулаком, все рассмеялись, и колонна снова тронулась. За грузовиком следовали тележки.
За тележками медленно тащились ходячие больные. Мы, врачи, замыкали это прискорбное шествие. Мы везли и толкали перед собой тележки с самыми тяжелыми больными.
Эта сцена была навеки запечатлена в фильме «Поворотный пункт». Там можно видеть доктора Лооса из госпиталя номер 2а, санитара из Вены Пласса и некоторых других — похожих на карикатуры людей, бредущих мимо развалин по улицам Сталинграда.
От всей массы войск, когда-то собранных для наступления к Волге, осталась только эта жалкая горстка врачей, санитаров и лихорадящих больных.
Они смиренно и устало тащились на запад.
Назад: Глава 5 БУНКЕР ТИМОШЕНКО
Дальше: Глава 7 ЧЕТВЕРГ СТРАСТНОЙ НЕДЕЛИ