Книга: Комната Джованни. Если Бийл-стрит могла бы заговорить
Назад: Часть первая Тревожусь за душу свою
Дальше: 1

Часть вторая
Сион

Фонни работает по дереву. Мягкий темный обрубок стоит у него на верстаке. Он решил сделать мой портрет в дереве. Стена покрыта его набросками. Меня рядом с ним нет.
Инструменты лежат у него на верстаке. Он в ужасе ходит вокруг этого обрубка. Ему не хочется до него дотрагиваться. А ведь надо. Но ему не хочется его осквернять. Он стоит и, чуть не плача, смотрит, смотрит на дерево. Ему надо, чтобы оно заговорило; он ждет, когда оно заговорит. Пока не заговорит, он и руки не сможет поднять. Я заключена где-то в молчании этого обрубка, так же как и он, Фонни.
Он берет стамеску, кладет ее обратно. Закуривает сигарету, садится на табуретку, смотрит на дерево, опять берет стамеску.
Он кладет ее обратно на верстак, идет на кухню налить себе пива, возвращается с пивом, снова садится на табуретку, пристально смотрит на дерево. Дерево пристально смотрит на него.
– Ах ты, сучья душа! – говорит Фонни.
Он снова берет стамеску и подходит к насторожившемуся обрубку. Легонько трогает его рукой, ласкает его. Прислушивается. Как бы поддразнивая, касается его стамеской. Стамеска начинает свою работу. Фонни работает.
И просыпается.
Он в одиночке на верхнем этаже тюрьмы. Это предварилка. Скоро его переведут вниз, в общую камеру, где будут еще люди. В углу одиночки унитаз. От него несет.
И от Фонни тоже несет.
Он зевает, закидывает руки за голову и с яростной силой поворачивается на койке. Он слушает. Который час, неизвестно, хотя это не имеет никакого значения. Часы похожи один на другой, дни похожи один на другой. Он смотрит на свои башмаки, они стоят на полу у койки – без шнурков. Он пытается придумать какое-нибудь объяснение, почему его держат здесь, придумать какой-нибудь повод, чтобы подвигаться. Или, наоборот, не двигаться? Он знает: для того чтобы не пойти ко дну здесь, в тюрьме, надо что-то делать, каждый день принуждать себя к этому. Но нет, не получается. Он не может ни уйти в себя, ни уйти от себя. Он во взвешенном состоянии, он неподвижен. Он замер в неподвижности, потому что ему страшно. Он встает, идет в угол и мочится. Унитаз неисправен, скоро все польется через край. Он не знает, что тут можно сделать. Ему страшно здесь одному. Но он боится и той минуты, когда его сведут вниз, в камеру, где другие люди, которых он видит во время еды и которые там же видят его. Он знает, какие они, видел таких раньше, и, если бы они встретились на воле, он знал бы, как с ними разговаривать. Тут он ничего не знает, он немой, он напрочь запуган. Тут каждый может надругаться над ним, тут и камень, и железо против него. На воле он не так уж молод. А тут убедился, что молод, очень молод, слишком молод. И что же – тут ему и стареть?
Он заглядывает в глазок в двери комнаты и видит часть коридора. Там покой и тишина. Наверно, еще рано. Он думает: может, сегодня как раз тот день, когда его должны повести в душевую? Но он не знает, какой сегодня день, не помнит, когда его водили под душ. Спрошу кого-нибудь и запомню. Надо запомнить, нельзя же так! Он пытается припомнить все, что читал когда-нибудь о жизни в тюрьмах. И ничего не вспоминает. В голове у него пустота, как в раковине, и звенит, как в раковине, бессмысленным звоном. Ни вопросов, ни ответов – ничего. И от него несет. Он снова зевает, почесывается, вздрагивает, громадным усилием воли сдерживает крик, вцепляется в решетку высокого окна и смотрит на клочок неба, который виден сквозь прутья. Прикосновение к металлу немного успокаивает, прохладный, шероховатый камень у щеки немного утешает его. Он думает о своем отце – о Фрэнке. Думает обо мне. Что мы делаем сейчас, в эту самую минуту? Что делает без него весь мир, принадлежащий ему, почему его бросили здесь, оставили одного, может, умирать? Небо сейчас цвета стали. Тяжелые слезы текут по лицу Фонни, щекочут, путаясь в щетине небритого подбородка. Он не в состоянии собраться с силами и защитить себя, потому что не понимает, почему его держат здесь.
Он снова ложится на койку. У него осталось пять сигарет. Он знает, что сигареты я ему сегодня вечером принесу. Он закуривает, уставившись на трубы, идущие по потолку. Его бьет дрожь. Он старается успокоить себя. Еще только один день. Перестань психовать. Утихомирься.
В шесть часов его выводят на свидание со мной.
Он спохватывается: надо взять телефонную трубку.
– А-а! – И улыбается во весь рот. – Как дела, детка? Расскажи что-нибудь.
– Нечего мне рассказать, сам знаешь. Ты-то как?..
Он целует стекло. Я целую стекло.
Но вид сегодня у него нехороший.
– Завтра утром придет Хэйуорд. Он, кажется, добился – срок для суда назначен.
– Когда?
– Скоро. Совсем скоро.
– Что значит скоро? Завтра? Через месяц? Через год?
– Фонни! Неужели я сказала бы так, если б не знала, что скоро! И Хэйуорд позволил тебе сказать.
– До того, как он родится?
– Да, конечно! До того, как он родится.
– А когда это будет?
– Скоро.
Он меняется в лице и смеется. И шутливо грозит мне кулаком.
– Как он? Я про ребенка.
– Жив-здоров и брыкается. Это уж поверь мне.
– Лупит тебя почем зря? – Он снова смеется. – Ах ты! Тиш! – И опять меняется в лице. Его озаряет новый свет. Какой он у меня красивый! –   Фрэнка видела?
– Да. Он все на сверхурочной. Завтра придет к тебе.
– Вместе с тобой?
– Нет. Он утром придет, с Хэйуордом.
– Как он?
– Хорошо, родной.
– А мои занудные сестрички?
– Они как всегда.
– Замуж еще не выскочили?
– Нет, Фонни. Пока еще не выскочили.
Я жду следующего вопроса.
– А моя мама?
– Я с ней, конечно, не виделась, но там, кажется, все в порядке.
– Слабенькое сердце еще не доконало ее? А твоя мама вернулась из Пуэрто-Рико?
– Нет еще. Но мы ее ждем с часу на час. – Он снова меняется в лице.
– Если эта дамочка все еще утверждает, что я ее изнасиловал, тогда мне здесь сидеть и сидеть.
Я закуриваю сигарету и сразу тушу ее. Ребенок шевелится, будто желая взглянуть на Фонни.
– Мама думает, что Хэйуорду удастся опротестовать ее показания. Она, кажется, истеричка. И вообще промышляет проституцией время от времени, а это, конечно, не в ее пользу. И потом, в то утро на опознании ты единственный был черный. Стояли там какие-то белые, один пуэрториканец, двое наших посветлее, но черный ты был один.
– Не знаю, посчитаются ли с этим.
– Как же не посчитаются? Дело могут вовсе прекратить. Она заявила, что ее изнасиловал черный, вот они и поставили одного черного среди белых подонков. Что ей оставалось? Показать на тебя, только и всего. Раз она искала черного, значит, другие тут ни при чем.
– А как там Белл?
– Я тебе говорила, что он убил черного мальчишку. Так вот Хэйуорд уж постарается, чтобы присяжные об этом узнали.
– Бред! Если присяжные узнают, они, пожалуй, присудят ему медаль. Он же вершит порядок на улицах.
– Фонни, зачем ты так говоришь, родной! Мы же с тобой с самого начала условились, с самого начала, как только это все началось, что не будем торопиться, не будем паниковать, не будем слишком далеко загадывать вперед. Я понимаю, что у тебя на уме, родной, но зачем же так думать!
– Ты соскучилась по мне?
– Господи! Да, да! Поэтому и нельзя паниковать. Я жду тебя, жду, и наш ребенок тебя ждет!
– Прости меня, Тиш. Я возьму себя в руки. Даю тебе слово. Только мне бывает очень трудно, когда я думаю, почему я сижу здесь? Понимаешь? И со мной что-то происходит, что-то непонятное. Иной раз такое до меня начинает доходить, чего никогда раньше не доходило. Нет у меня слов, чтобы описать это, и мне страшно. Я не такой выносливый, как думал. И я тут моложе, чем мне казалось. Но я справлюсь с собой. Даю слово, Тиш. Я буду лучше, когда выйду отсюда. Лучше, чем был. Даю тебе слово. Знаю, что так это и будет, Тиш. Может, было что-нибудь, чего я не понимал, пока не попал сюда. Может быть. Может быть. Может, в этом все и дело. Ах, Тиш! Ты любишь меня?
– Люблю, люблю! Это правда, такая же правда, что у тебя курчавая копна на голове. Не сомневайся в моей любви.
– Я страшный?
– Мне бы только руки к тебе приложить! Но все равно ты красивый.
– Мне бы тоже приложить к тебе руки.
Наступает молчание, и мы смотрим друг на друга. Мы смотрим друг на друга, и в эту минуту дверь за спиной у Фонни отворяется и входит конвоир. Это всегда самая страшная минута – Фонни надо встать и уйти, и мне надо встать и уйти. Но Фонни держится спокойно. Он встает и поднимает руку, сжав кулак. Он улыбается и минуту стоит, глядя мне прямо в глаза. Что-то передается от него ко мне – любовь и мужество. Да. Да. Мы справимся с нашей бедой. Как-нибудь справимся. Я стою, улыбаясь, и поднимаю руку, сжав кулак. Он поворачивается и уходит в ад. Я иду к своей Сахаре.

 

Просчеты, которые совершаются в нашем мире, и подсчитать нельзя. Прокуратура, государственное обвинение, законы штата, дело по обвинению Алонсо Ханта – судебная машина ухитрилась обезвредить, изолировать или запутать тех, кто мог бы дать показания в пользу Алонсо Ханта. Но в руках у них остался один пшик – так доложила нам моя заметно осунувшаяся мама в тот вечер, когда Эрнестина выпросила у своей актрисы машину и шофера и привезла Шерон из аэропорта имени Кеннеди домой.
– Я подождала еще два дня. Думаю, не может же все так кончиться. Ну не может! Но Хайме говорит: может, тем дело и кончится. А толки об этом пошли по всему острову. Всем все стало известно. О моих делах Хайме даже больше меня знал. Говорил, что за мной ведут слежку, следят за нами обоими, и как-то вечером, когда мы с ним куда-то поехали, доказал мне это. Я потом вам расскажу, как это было.
Лицо мамы. До нее тоже дошло нечто такое, чего она раньше не замечала.
– Я больше никуда не могла показываться. Последние два дня Хайме стал у меня за разведчика. Машину Хайме знали лучше, чем его самого. Понимаете, о чем я? Люди всегда воспринимают все слишком буквально. Увидят – идет машина Хайме, значит, это он сам. Внутрь-то никто не заглядывал.
Лицо Шерон и лицо Джозефа.
– Тогда он пересел в чью-то другую. Так его не замечали, когда начали опять замечать, это уже не имело никакого значения, потому что меня с ним не было. Он стал частью пейзажа, как море, как мусорные кучи, стал тем, что у них всю жизнь перед глазами. Зачем им его разглядывать? Я первый раз с этим столкнулась. Может, они не смели на него смотреть, как не смотрят на мусорную свалку. Как сами на себя не смотрят, как мы на себя не смотрим. Никогда я с таким не сталкивалась. Никогда. По-испански я не говорю, тамошние английского не понимают. Но и они, и мы торчим на одной и той же мусорной куче. И по одной и той же причине.
Она смотрит на меня.
– По той же самой причине я раньше никогда об этом не задумывалась. Того, кто открыл Америку, надо бы заковать в цепи и приволочь домой, пусть там бы и помер.
Она снова смотрит на меня.
– Ты давай роди нам ребенка. Слышишь? – И она улыбается. Улыбается. Сейчас Шерон очень близка мне. И очень от меня далека. – Мы не позволим, чтобы этого ребенка держали в цепях. Вот и все.
Она встает и ходит по кухне. Мы следим за ней: она здорово похудела. В руке у нее стакан джина с апельсиновым соком. Я знаю, что она еще не успела разобрать чемодан. И по тому, как она борется со слезами, вижу, что моя мама еще совсем молодая.
– Вот так-то. Он видел – Хайме видел, – как эту дамочку выносили из дома. Она кричала. У нее был выкидыш. Пьетро снес ее по лестнице на руках. Началось кровотечение.
Она отпивает из стакана. Стоит у окна – такая одинокая.
– Ее увезли куда-то в горы, в селение, которое называется Баррангитас. Не зная дороги, туда и не доберешься. Хайме говорит, что ее теперь ни за что не найти.
Вот вам и судебный процесс! Обвинение в один момент лишилось главной свидетельницы. У нас все еще тлеет слабая надежда на Дэниела, но повидаться с ним никому из нас нельзя, даже если бы мы знали, где его найти. Дэниела переправили в тюрьму на другой конец штата. Хэйуорд проверяет, так ли это. Он взялся за его дело.
Прокуратура будет просить отсрочки. Мы попросим, чтобы обвинение сняли, а дело прекратили, но надо быть готовым к тому, чтобы взять Фонни на поруки, если прокуратура даст согласие и если мы соберем нужную сумму.
– Ну, ладно, – говорит Джозеф, встает, подходит к окну, становится рядом с Шерон, но не касается ее. Оба думают о чем-то своем, сокровенном.
– Ты как, ничего? – спрашивает Джозеф, закуривает сигарету и дает ее Шерон.
– Да ничего.
– Тогда пойдем. Ты устала. И тебя долго не было.
– Спокойной ночи, – решительно говорит Эрнестина, и Шерон с Джозефом, обняв друг друга, идут по коридору к себе в спальню. Теперь в какой-то мере мы в доме старшие. А ребенок снова толкается. Время.

 

Но для Фрэнка последние события будут катастрофичны, они просто сразят его, и прийти к нему с этими вестями должен Джозеф. Часы работы у них теперь спутались и не сходятся, и поэтому Джозефу надо идти к Фрэнку домой.
Он и слова нам не сказал, но мы с Эрнестиной сами понимали, что с Хантами говорить обо всем этом нельзя.
Время – около двенадцати ночи.
Миссис Хант лежит в постели, Адриенна и Шейла только что пришли домой и, стоя на кухне в одних ночных рубашках, хихикают и потягивают «Овалтайн». Зад у Адриенны заметно раздался, но у Шейлы в этом смысле никаких перспектив. Шейле кто-то сказал, что она похожа на никудышную актриску Мерл Оберон, которую ей случилось увидеть в передаче «Для вас в поздний час», и вот она выщипала себе брови, чтобы совсем с той сравняться, но особых результатов не достигла. Оберонше, по крайней мере, платят за ее волнующее сходство с яичком.
Джозефу надо быть рано утром в порту, у него времени в обрез, и Фрэнку тоже надо с утра попасть в центр.
Фрэнк ставит перед Джозефом банку пива, себе наливает немного вина. Джозеф отпивает из банки. Фрэнк отпивает вина. Минуту – страшноватую для обоих – они пристально глядят друг на друга, прислушиваясь к смешкам девиц на кухне. Фрэнку хочется цыкнуть на них, но он не может отвести глаза от глаз Джозефа.
– Ну? – говорит Фрэнк.
– Крепись, старик. Я тебя сейчас оглоушу. Суд отложен, потому что у пуэрто-риканской дамочки выкидыш, и, кроме того, она вообще с катушек долой, совсем рехнулась. Словом, ее увезли куда-то в горы в Пуэрто-Рико, трогать ее нельзя, и встретиться с ней никому не позволят, в Нью-Йорк она приехать не может никоим образом, так что суд решено отложить, пока ее не доставят сюда. – Фрэнк хранит молчание. Джозеф говорит: – Ты меня понял?
Фрэнк отпивает вина из стакана и тихо отвечает:
– Да. Понял.
Из кухни до них доносятся приглушенные голоса девиц: это доводит обоих мужчин чуть ли не до исступления.
Фрэнк говорит:
– Значит, Фонни будут держать в тюрьме до тех пор, пока эта дамочка не очухается. – Он снова отпивает вина и смотрит на Джозефа. – Так, что ли?
Что-то в лице Фрэнка пугает Джозефа, но он еще не может понять, что именно.
– Д-да… Так решено. Но, может, нам удастся взять его на поруки.
Фрэнк хранит молчание. Девицы на кухне хихикают.
– Какой залог?
– Пока неизвестно. Еще не установили. – Он отпивает из банки и, сам не зная почему, пугается все больше и больше.
– Когда же скажут, какой залог?
– Завтра. Послезавтра. – Как ни трудно Джозефу, но приходится выговорить это: – Если…
– Что «если»?
– Если удовлетворят наше ходатайство. Ведь они не обязаны это делать. – И еще одно ему надо выговорить: – Я… я не думаю, что нам откажут, но лучше ждать самого худшего. Фонни могут предъявить еще более серьезное обвинение, потому что эта дамочка потеряла ребенка и, кажется, совсем рехнулась.
Молчание; смех на кухне. Джозеф почесывает под мышкой, не сводя глаз с Фрэнка. Ему становится все тревожнее и тревожнее.
– Так, – с ледяным спокойствием наконец говорит Фрэнк. – Значит, околпачили нас.
– Старик, ты что это? Правда, положение трудное, но не все еще потеряно.
– Нет, – говорит Фрэнк. – Все потеряно. Его сцапали. И не выпустят, пока не сделают, что надо. А сейчас у них еще не все готово. И ничего мы сделать не сможем.
И потому, что ему страшно, Джозеф кричит:
– Но мы должны что-то сделать! – Он слышит, как его голос ударяется о стену, о смех девиц на кухне.
– А что мы можем?
– Если разрешат взять на поруки, соберем деньги в складчину…
– Как?
– Старик! Я и сам не знаю как. Одно знаю – надо!
– А если не разрешат под залог?
– Тогда мы его выручим! Я готов пойти на что угодно – выручим!
– Я тоже готов. Да только что мы можем?
– И можем, и выручим! Вот в чем наша задача. Мы с тобой знаем, что ему там не место. Те, гниды, тоже это знают. – Он встает. Его колотит дрожь. На кухне замолчали. – Слушай! Я знаю, что ты хочешь сказать. Ты скажешь, что нас держат за горло. Да, правильно. Но ведь это наша плоть и кровь, старик! Наша плоть и кровь! Как мы это сделаем, не знаю. Знаю только – надо добиться своего. Ты за себя не боишься, и – вот тебе крест! – я тоже за себя не боюсь. Его надо вызволить оттуда. И мы его вызволим. Вот и все. И самое главное, старик, нельзя падать духом. Хватит этим гадам, мать их, измываться над нами. – Он стихает, отпивает пива из банки. – Довольно они наших детей поубивали.
Фрэнк смотрит на отворенную дверь в кухню, в проеме которой стоят его дочери.
– Что тут у вас, все в порядке? – спрашивает Адриенна.
Фрэнк швыряет свой стакан с вином на пол, стакан, звякнув, разбивается вдребезги.
– Чтобы духу вашего здесь не было, сучки желтомордые! Ясно? Чтобы духу вашего здесь не было! Другие на вашем месте промышляли бы на панели, лишь бы выручить брата из тюрьмы, а они задарма стелются под эту кодлу с книжечкой под мышечкой, которая только на то и способна, что принюхиваться к ним. Пошли спать! Чтобы духу вашего здесь не было!
Джозеф смотрит на Адриенну и Шейлу. Он вдруг видит нечто очень странное, нечто такое, что ему и в голову раньше не приходило: он видит, что Адриенна любит отца трудной любовью. Она знает, что ему больно. И успокоила бы его боль, если б могла, если б знала как. Она все бы отдала, лишь бы знать, лишь бы успокоить его. Она и не подозревает, что Фрэнк видит в ней ее мать.
Не проговорив ни слова, Адриенна опускает глаза и уходит, и Шейла идет следом за ней.
Наступает тишина – она огромна, она все ширится, ширится. Фрэнк закрывает лицо руками. И тогда Джозеф понимает, что Фрэнк любит своих дочерей.
Фрэнк сидит молча. Его слезы капают на стол, стекая с ладоней, закрывающих ему лицо. Джозеф не сводит с него глаз. Слезы бегут с ладоней Фрэнка на запястья и капают с невыносимым, легким, легчайшим стуком на стол. Джозеф не знает, что сказать Фрэнку, и все же говорит:
– Сейчас не время плакать, старик. – И допивает пиво. Смотрит на Фрэнка. – Ну как, успокоился?
Фрэнк наконец отвечает ему:
– Да. Успокоился.
Джозеф говорит:
– Ложись спать, старик. Нам завтра вставать ни свет ни заря. Вечером я тебе позвоню. Ты меня понял?
– Да, – говорит Фрэнк. – Понял.

 

Когда Фонни узнает, что судебный процесс отложен и почему он отложен, узнает, какое действие может оказать несчастье, случившееся с Викторией, на то, что случилось с ним самим, – говорю ему об этом я, – в нем происходит нечто очень странное, нечто просто удивительное. Он не то что теряет надежду, он перестает цепляться за нее.
– Ну что ж, ладно. – Вот все, что он говорит.
Я будто впервые вижу его широкие скулы, и это, наверно, так и есть, потому что он сильно похудел. Фонни смотрит на меня, смотрит мне в душу. Глаза у него огромные, глубокие, черные-пречерные. Мне становится и легко, и страшно. Он сдвинулся с мертвой точки, он отошел – недалеко, но все-таки отошел куда-то. Он там, где меня нет.
И он спрашивает, устремляя на меня тяжелый взгляд своих огромных глаз:
– Как ты?
– Ничего. Нормально.
– А ребенок?
– И ребенок хорошо.
Он широко улыбается. Меня это всегда пугает, потому что я не перестаю замечать у него дырку на месте выбитого зуба.
– Ну что ж, я тоже нормально. Не горюй. Скоро я вернусь. Вернусь домой, к тебе. Я хочу обнять тебя. И чтобы ты меня обнимала. Мне надо обнять нашего ребенка. И верь! Так обязательно будет!
Он снова улыбается, и все дрожит у меня внутри. Любовь, любовь моя!
– Не бойся. Я вернусь домой.
Снова улыбка, он встает и поднимает кулак, приветствуя меня. Он смотрит мне в глаза, смотрит пристально, и я впервые вижу, что у человека может быть такой взгляд. Он слегка дотрагивается до груди, наклоняется и целует стекло, и я целую стекло.

 

Теперь Фонни знает, почему его держат здесь, знает, почему он сидит за решеткой. Теперь он посмел оглядеться по сторонам. Его держат здесь не за какое-то преступление. Он всегда это знал и теперь знает, но к его знанию прибавилось что-то новое. За столом, в душевой, спускаясь и поднимаясь по лестнице, вечерами, до того, как их всех опять посадят под замок, он разглядывает тех, кто рядом с ним, прислушивается. А что они натворили? Да не так уж много. Кто много всего творит, те властны посадить в тюрьму вот этих людей и держать их за решеткой. А убийцы, насильники творят свои дела на воле. И воры, извращенцы, студенты колледжей с портфельчиками под мышкой – все, все, все заняты своим важным делом. Палачи заняты своим делом. Епископы, священники, проповедники – все заняты своим делом. Государственные мужи – ну, у этих дел сверх головы. А эти пленники – потаенная цена за потаенный и безжалостный террор: праведники должны держать неправедных на примете. Если ты творишь свои дела на воле, значит, у тебя и власть и необходимость повелевать неправедными. Но это, думает Фонни, палка о двух концах. Ты либо с ними, либо против них… Ладно! Я все понял. Собаки! Не удастся вам меня вздернуть!
Я приношу ему книги, и он читает. Мы ухитрились переправить ему бумагу, и он рисует. Теперь, зная, где он и что он, Фонни начинает понемногу разговаривать с другими заключенными, начинает, так сказать, чувствовать себя как дома. Он понимает, что тут с ним все может случиться. Но, поняв это, он уже не поворачивается спиной к здешней жизни. Ей надо посмотреть прямо в лицо, может, даже подразнить ее, пошутить с ней, быть посмелее.
Фонни перевели в одиночку за то, что он дал отпор насилию. Он лишился еще одного зуба, и ему чуть не выбили глаз. В нем растет ожесточение, он уже не тот, что был, слезы застывают у него в самом нутре. Но он совершил прыжок с вышки отчаяния. Он борется за жизнь. Он видит перед собой личико своего ребенка, у него назначено свидание с ним, и вот, сидя по горло в дерьме, в зловонии, исходя по́том, он клянется, что придет на эту встречу тогда же, когда придет и ребенок.
Хэйуорд добился разрешения о выдаче Фонни на поруки. Но сумма залога велика. И тут приходит лето.

 

В тот день, который я никогда не забуду, Педросито отвез меня из испанского ресторана домой, и я с трудом, с трудом, с трудом добралась до своей комнаты и села в кресло.
Ребенок вел себя беспокойно, и мне было страшно. Сроки мои почти наступили. Я чувствовала такую усталость, что впору умереть. Фонни сидел в одиночке, и я давно с ним не виделась. А сегодня свидание состоялось. Он был такой тощий, весь в синяках, что я чуть не закричала, увидев его. Да, где кричать, кто услышит? И такой же вопрос был в огромных, раскосых черных глазах Фонни – глазах, горящих сейчас, как у пророка. Но когда он улыбнулся, я будто увидела его – увидела, какой он, мой любимый.
– Придется нам наращивать мясо на твои косточки, – сказала я. – Господи! Смилуйся над нами!
– Громче говори. Он тебя не слышит. – Но сказал он это с улыбкой.
– Мы собрали почти все деньги на залог.
– Я так и думал.
Мы сидели и только смотрели друг на друга. Мы любились сквозь это стекло, сквозь камень, сквозь сталь.
– Слушай! Я скоро выйду отсюда. Я вернусь домой, потому что сейчас мне будет радостно вернуться. Ты меня поняла?
Я смотрела ему в глаза.
– Да, – сказала я.
– Теперь я ремесленник, – сказал он. – Как тот малый, который сколачивает… столы. Слово «художник» какое-то нехорошее. Оно всегда было мне не по душе. Пес его знает, какой в нем смысл. Я работаю из нутра, руками работаю. И теперь я знаю, что к чему. Кажется, по-настоящему понял. Даже если не осилю. Но нет, этому не бывать. Теперь не бывать.
Он очень далеко от меня. Он со мной, но где-то очень далеко. И так будет всегда.
– Куда ты меня ни поведешь, я всюду за тобой пойду, – сказала я.
Он рассмеялся.
– Ах ты, детка, детка моя! Я люблю тебя. Подожди, я сколочу нам стол, и много-много людей сядут за него и будут есть досыта долгие-долгие годы.
Сидя в кресле, я смотрела в окно на мерзость и убожество улиц. Что здесь случилось? Она проклята, эта страна.
И нет среди них ни одного праведного?
Нет ни одного.
Ребенок толкнул меня, но совсем не так, как раньше, и я поняла, что время мое наступает. Помню, посмотрела на часы. Без двадцати восемь. Я была одна дома, но знала, что скоро кто-нибудь отворит дверь и войдет. Ребенок опять толкнулся, у меня перехватило дыхание, я чуть не вскрикнула, и тут зазвонил телефон.
Я с трудом, с трудом прошла через всю комнату и взяла трубку.
– Слушаю?
– Тиш?.. Это Адриенна.
– Здравствуй, Адриенна.
– Тиш… ты не видела моего отца? Он не у вас?
Ее голос чуть не свалил меня с ног. Я никогда не слышала, чтобы в человеческом голосе слышался такой ужас.
– Нет. А почему ты спрашиваешь?
– Когда ты его видела?
– Да я… я его не видела. Я знаю, что он виделся с Джозефом. А сама я его не видела.
Адриенна заплакала. По телефону ее плач звучал страшно.
– Адриенна! Что случилось? Что случилось?
И я помню, все в эту минуту замерло на месте. Остановилось солнце, остановилась земля, небо насторожилось, глядя вниз, и я прижала руку к сердцу, чтобы оно опять начало биться.
– Адриенна! Адриенна!
– Тиш… третьего дня папу выгнали с работы, говорят, что за кражи, и пригрозили тюрьмой, а он совсем пал духом из-за Фонни и вообще, пришел домой пьяный, проклинал всех и вся, потом ушел, и с тех пор его никто не видел. Тиш… ты, может, знаешь, где мой отец сейчас?
– Адриенна, милая! Я не знаю. Богом клянусь, не знаю! Я его не видела.
– Тиш… ты меня не любишь, но…
– Адриенна, мы с тобой немножко повздорили, но это ничего. Это нормально. Это не значит, что я плохо к тебе отношусь. Мне и в голову не придет делать что-нибудь во вред тебе. Ты же сестра Фонни. Раз я его люблю, мне и тебя надо любить, Адриенна…
– Тиш… Увидишь его, позвони мне.
– Да. Да. Да, непременно!
– Прошу тебя, позвони! Мне страшно, – совсем другим голосом, тихо проговорила Адриенна и повесила трубку.
И я тоже повесила трубку, в дверях повернулся ключ, вошла мама.
– Тиш, что с тобой?
Я добралась до кресла и села.
– Звонила Адриенна. Она разыскивает Фрэнка. Говорит, что его выгнали с работы и что он совсем пал духом. Адриенна, бедняжка, сама не своя. Мама… – И мы впились друг другу в глаза. Лицо моей матери было неподвижно, как небо. – Папа виделся с ним?
– Я не знаю. Фрэнк к нам не заходил.
Она бросила сумку на телевизор, подошла и положила мне руку на лоб.
– Как ты себя чувствуешь?
– Устала очень. И странно как-то.
– Дать тебе немножко коньяку?
– Дай. Спасибо, мама. Это ты хорошо придумала. От коньяка, может, у меня желудок наладится.
Она ушла на кухню, вернулась с коньяком и дала мне рюмку.
– У тебя там что, непорядки?
– Немножко. Ничего, это пройдет.
Я потягивала коньяк и смотрела на небо. Мама стояла, глядя на меня, потом опять ушла. Я все смотрела на небо. Оно будто хотело сказать мне что-то. Я была одна, в каком-то незнакомом месте. Все притихло. Даже ребенок притих.
Шерон вернулась.
– Ты сегодня видела Фонни?
– Да.
– Как он?
– Он замечательный. Его били, но он не побит. Понимаешь? Он замечательный.
Но я была такая усталая, помню, и говорила-то через силу. Что-то вот-вот случится со мной. Я чувствовала это, сидя в кресле, глядя на небо и не двигаясь. Мне оставалось только одно – ждать. Пока не изменится путь мой.
– Кажется, Эрнестина раздобыла остальные деньги, – сказала Шерон и улыбнулась. – У своей актрисы.
Я еще слова не успела вымолвить, как раздался звонок, и Шерон пошла открывать. Что-то в ее голосе там, у двери, заставило меня вскочить с места, и рюмка с коньяком полетела на пол. Мне до сих пор помнится лицо Шерон, она стояла позади Джозефа, и мне помнится лицо моего отца.
– Фрэнка нашли, – сказал он, – далеко-далеко вверх по реке, в лесу. Он сидел в своей машине с запертыми дверцами, мотор был не выключен.
Я опустилась в кресло.
– А Фонни знает?
– Вряд ли. Пока еще не знает. Узнает только утром.
– Я поеду скажу ему.
– До утра ты туда не попадешь, дочка.
Джозеф сел рядом со мной.
Шерон резко спросила меня:
– Ты что, Тиш?
Я открыла рот сказать, сама не знаю что.
Когда я открыла рот, дыхание у меня перехватило.
Все куда-то исчезло, остались только глаза моей матери. Глубокое бездонное понимание протянулось от нее ко мне. Потом я уже ничего не видела – только Фонни. И я закричала, и сроки мои пришли.

 

Фонни работает по дереву, по камню, насвистывает, улыбается. И где-то далеко, но все ближе и ближе слышится плач, плач, плач, плач, плач, плач, плач, плач, плач ребенка, точно он задумал пробудить мертвых.

notes

Назад: Часть первая Тревожусь за душу свою
Дальше: 1