Александр Кабаков. Надежда без веры и любови
Писатель Александр Кабаков недолго, а вернее, долго думал над сюжетом рассказа, в котором фигурировала бы надежда.
Надежда Крупская полностью оправдала его и наши ожидания. Детективный сюжет, старческое слабоумие, неверие в жизнь, ампула с ядом для вождя — что еще нужно, чтобы сложилось произведение, достойное Александра Кабакова и «РП»?
А главное — рассказ продолжается!
Тогда, в парижской прокуренной кофейне, все началось.
Вернее, все кончилось.
Француженка умела слушать и, следует отдать должное, в эти часы была необыкновенно привлекательна той привлекательностью, которая присуща чувственным женщинам, легко и с радостью отдающимся страсти. В этом и был ее секрет: она умела слушать, просто слушать, не отводя глаз, в которых всегда горел понятный мужчинам огонек. Наследственное актерство. Совершенно мне недоступное.
А он, тоже настоящий артист в своем роде, загорался от собственных слов. И уже никто не замечал его клоунских рыжих волос, не покрывавших огромного черепа, тугих простонародных скул, маленьких, постоянно прищуренных, желтых, как у кошки, глаз… Он и любил кошек, к прочим живым существам был равнодушен и даже жесток, как всякий охотник. Под самый конец, в имении, не спускал с колен приблудную мурку, а в соловья, мешавшего заснуть, кидал камнями из последних сил.
Да, в Париже все кончилось. И кончиться иначе не могло.
«Будьте моей женой», — написал он мне когда-то, полвека назад. У наших отношений уже была история, начавшаяся с его вялых ухаживаний за Аполлинарией: получил отказ и будто не заметил его, а рядом оказалась я… Слова «любовь» не существовало в его русском лексиконе, не случайно ведь своей актриске он писал по-английски.
Впрочем, и я была не лучше, ответила ему достойно: «Ну, женой так женой»… И поехала в тот ледяной край, где прошли лучшие месяцы нашей жизни. Он даже прислугу мне нанял, местную крестьянскую девчонку, был любезен с маменькой, приехавшей со мною вместе, сто рублей дал на врача, когда я начала болеть, хотя вообще, по привычке к постоянному безденежью, бывал прижимист… Охотился, объедался сметаной — кот, кот! — и растолстел… Медовый месяц.
Но — Болезнь. Тогда и начались мигрени, сердце колотилось так, что мне казалось — все слышат его удары… И женские недомогания стали приходить болезненно и беспорядочно. И шея стала оседать, расплываться, как догорающая свеча. И главное, самое заметное — глаза.
Зачем же я обманываю себя?! Не в ней, не в дамочке была причина и не в нем, а во мне. Болезнь.
Вчера мне исполнилось семьдесят лет.
И я снова подхожу к зеркалу и вижу эту печать. Это проклятие, сказала бы я, если б верила в проклятия. Глаза… Глаза! Это не мои глаза, это глаза «Миноги» — он придумал мне такое прозвище. Жалости в нем никогда не было.
Во многих своих вкусах и представлениях, едва ли не во всем, кроме единственно важного дела, он был, я это почти сразу поняла, совершенно зауряден, если не сказать пошл. Выглядел вполне своим на европейской улице, в венской кофейне, берлинской пивной, недорогой цюрихской столовой — обычный мелкий буржуа в поношенном, но вполне приличном костюме, при хорошем галстуке, туго повязанном вокруг крахмального воротничка. Приходил раньше всех, брал со стойки Le Figaro, защемленную в палке-держалке, листал, не замечая оседающей пивной пены. Понемногу сходилась компания, буфетчик привычно сдвигал столы, а он сразу становился главным, хотя никто его не выбирал. И тут же переводил разговор в спор…
Его бюргерский вид вполне соответствовал его мещанским вкусам и представлениям. Когда-то, еще лет за двадцать до того, как я ушла с головой в методику создания новых людей, в домашнем разговоре мельком посвятила его в один из своих — да, признаю, резких, но ведь целесообразных! — замыслов: все, что не идет на пользу делу, должно быть исключено из учебных занятий, удалено из библиотек. Сказки, выдумки, всяческие фантазии, илиады и коньки-горбунки не нужны и, следовательно, вредны нашему воспитанию народа… Он посмотрел на меня с ужасом, как посмотрел бы его отец, если бы ему предложили в подчиненных гимназиях отменить Закон Божий. «Это уж слишком, — робко возразил он, в его возражениях всегда была некоторая робость передо мною, он знал, что я легко нахожу слабые места в его вечной полемике обо всем и со всеми. — Сказки бывают весьма… э-э… поучительны. Вот даже у Пушкина… о попе… как раз нам на руку в уничтожении поповщины… Как там… От третьего щелчка прыгнул поп до потолка… Именно до потолка! Или даже так: от допроса в вэчека прыгал поп до потолка. А? Недурно?..» И расхохотался так, как умел только он, — по-детски.
Да, он был привержен традиции, и не только в быту, но и в искусстве, плакал от шопеновских пассажей и считал Репина гением, новое же искусство, как и новую жизнь, не понимал. Язвительная Александра над ним подшучивала, он же от ее разговоров о стакане воды брезгливо морщился… И как простой мужик хочет наследника и работника в семью, так и он, не задумываясь о природе этого желания, жаждал детей.
Но уберегли бы дети нас от его отдаления и, в конце концов, от этой постыдной, известной всем в нашем кругу, связи? Вряд ли. Ведь не помешали же им ее шестеро…
Но Болезнь, моя Болезнь! Вот все же главная причина всему. В конце концов, если бы детей не было по нашему обоюдному согласию, он не чувствовал бы себя бессильным перед обстоятельствами, обстоятельством же была Болезнь, а сдаваться обстоятельствам он не умел — и отверг сам источник этих обстоятельств — меня. Мои глаза.
Минога. Товарищ. Помощница. Партнер в дискуссии.
И — не больше.
А вокруг кипели страсти. Passion, черт бы их взял! Его друзья искали и находили приключения. Нижегородский босяк жил со снохой по деревенскому обычаю. Теоретик всеобщего счастья женился по третьему разу. Неудачливый драматург и начальник искусств собирал гарем секретарш… Мы же все дискутировали, и понемногу из жены я превратилась в одного из участников вечной дискуссии, и прочие участники принялись на меня покрикивать.
Меня трудно упрекнуть в симпатиях к церковному мракобесию. А он… Сколько он прошений и жалоб написал, добиваясь разрешения на брак, как покорно стоял под венцом… Потом, в избе, гости — все наши, просвещенная и серьезная молодежь — пели, как заведено у русских людей, хоть уши затыкай, и вся деревня заснуть не могла… Мне стыдно в этом признаваться даже себе, но иногда мне кажется — потому и выродился наш союз, что он, суеверно боясь церкви, восстал против нее и разрушил то, чего боялся. Так дикарь делает идола, а если охота не удается, колотит своего бога палкой… И вот нет церкви — и венчания словно не было — и семьи не стало. Осталась просто стареющая бездетная пара. И распутная дамочка была встречена вовремя. И моя Болезнь случилась как нельзя кстати.
Но вот еще то, о чем я и думать всегда боялась: только ли мое слабое здоровье и его одержимость делом лишили нас детей? И что я не могла от него зачать — только ли в моем устройстве была тому причина? А не в его ли болезни, куда более страшной, чем моя? Бродяжническая жизнь во всех европейских столицах могла иметь любые последствия. И будь у нас дети, не унаследовали бы они от него то, что назвать не решусь?..
Когда я узнала об их отношениях, сразу предложила ему свободу. Но он твердо отказался, настоял, чтобы мы приняли образ поведения современных, разумных людей, остались товарищами. Зачем я согласилась? Вернее всего — мне показалось, что я ему нужна для дела, для соратничества. Эта причина остудила — так мне тогда казалось — мою обыкновенную женскую ревность, важнее дела не было ничего. Долгое время, годами я старалась не думать о нашем отвратительном, в сущности, положении.
В чем я понаторела — в умении не думать.
Например, я никогда не думаю о ее смерти.
Она собиралась на родину, отдохнуть в парижском голубом воздухе, посидеть в кофейнях на Бульварах, побродить в лавках Bon Marche… Но он уговорил ее поехать на юг, к кавказским товарищам, которые должны были принять ее как королеву. Доехала благополучно, а через месяц телеграмма: «… от холеры… кончилась 24 сентября. Назаров». Какой Назаров?! Почему? Там и холера в это время не ходила.
А вскоре за нею слег и он.
Могла бы я ее убить? Могла бы. В нашем кругу не было благоговения перед жизнью, почтительного страха своей и тем более чужой смерти. Среди товарищей, особенно с.-р. и выходцев из южных горных краев, встречались настоящие разбойники, которым зарезать человека не стоило ничего, и причины для этого особенной не требовалось. А уж если речь шла об интересах дела… Разве же не в интересах дела разрубить узел в частной жизни вождя? Разве у вождя может быть частная жизнь? Подруга, товарищ — да, даже обязательно, но эта… Да намекни только я!.. И всегда нашлось бы кому поручить. Немного порошка в кислое местное вино — вот и все. Странная какая-то холера. Назаров… Нет уж, вряд ли Назаров был исполнителем, скорей какой-нибудь «швили», как их там…
А мог ли он ее убить? Мог и он. Сколько ж можно терпеть двусмысленность! Разве не в интересах дела разрубить узел в частной жизни вождя? Разве у вождя может быть частная жизнь? Ну и так далее, все те же соображения… Ему даже и приказывать не пришлось бы, только бровью шевельнуть… А уж там Сергей все устроил бы… Ах, странная холера!
И сам Сергей мог бы. И Николай. И Григорий. И любой из них — только телеграфировал бы этому же Назарову шифром…
Или не Назарову.
Многим не нравилась наша жизнь.
Кроме нас.
Мы привыкли, и в наших вечерах втроем были совершенно не свойственные существованию в прочее время и уют, и покой, и счастье, как ни странно это казалось бы посторонним.
Все же не во всем он был филистер. Оказался способным к чувству и пренебрег ради него всеми своими обывательскими правилами.
Все чаще мне хочется обратиться в Кому-то, Кого даже не знаю, как называть, гимназические уроки забылись, а на Бестужевских… Я, например, со времен курсов более всего запомнила унижение, которое испытывала от того, что учусь на казенный счет. Да так и не смогла простить этому ненавистному государству его благодеяний. И вот теперь сама хочу попросить о снисхождении, но Кого?!
А ведь когда он умирал в имении и я заставляла себя верить, что этот ссохшийся паралитик с выражением исключительно одного страдания в глазах есть мой неутомимый и никому никогда не уступавший муж, я однажды все же вспомнила это обращение.
Господь Вседержитель.
Но произнести не смогла.
Будто и меня парализовало, будто губы мои замкнул тяжелый замок, будто глотка высохла и не может издать ни единого звука.
Господь Вседержитель.
Вот писать могу, а произнести — нет.
Не верила тогда, не верю сейчас и никогда не поверю тифлисскому грабителю, будто он сам велел дать ему яду. Одно из двух: либо он еще был непреклонен и тверд, как всегда, и, следовательно, не мог сделать такого распоряжения; либо он уже был не в себе и не мог сделать вообще никакого распоряжения из-за бессилия. А сколько разговоров было вокруг этого яду! Все шептались, кончая последней поломойкой. Чтобы привыкли к мысли — больной просит смерти, не может выносить свое отчаянное положение… И наконец яду действительно дали. То ли сестра милосердия по указанию изверга, то ли сам убийца — ему не привыкать, у себя в горах десятками убивал.
Но вот что мучает меня, чем дальше, тем сильнее: а уж не я ли дала…
Не помню.
Совершенно не помню.
Как говорили с мерзавцем об этом — помню. Как он непозволительный тон со мной взял. Как я побежала к мужу и пожаловалась на распоясавшегося хама. И тут же последовавший апоплексический удар, который почти добил умиравшего, — помню.
Все помню.
А вот отравила ли его я или тот, в толстых усах, с низким лбом выродка, — не помню.
Ведь могла же отравить? Могла. За все эти лживо мирные годы, за письма ее, которые он не трудился прятать, за «Миногу».
Могла — значит, и отравила.
И осталась бесправной и беспомощной перед горским душегубом и хитрецом. Подлец для того и устроил все так безобразно, не по-человечески, чтобы в любое время мочь увидеть его мертвым, бессильным, неопасным, не способным защитить не только своих старых товарищей, которых башибузук принялся истреблять и вот всех уж, почитай, истребил, но и жену…
Однако же… Не потому ли негодяй этот со мною всегда был груб, что не считал меня — небезосновательно, вот ведь в чем дело! — настоящей женой. И, говоря «мы ему можем и другую вдову подобрать», знал, что и многие товарищи не возразят, не вступятся. Сергей — тот всегда поддерживает, когда меня шельмуют. И Лазарь бросается по любому поводу, как цепной пес.
Да они и есть псы, готовые вцепиться, натравленные хозяином. А он быстро осмелел. Как перекашивается, когда я обращаюсь к нему его старой звериной кличкой! Тот единственный, кого он боялся, теперь не страшен, лежит под толстым стеклом. Вот и меня с радостью прикончил бы, чтобы не напоминала прежние времена.
Но на этот случай я все предусмотрела, не зря годами делала нелегальную работу. Эти записки еженедельно отсылаю через старых иностранных товарищей — еще не все лижут проклятые сапоги! — в С.А.С.Ш., в Нью-Йорк. Там они попадают на хранение тоже к старым друзьям, еще со ссыльных времен, — к Гурскому и Кацу. Как все американские евреи, они одержимы идеями Льва, но личной дружбе преданы и этот мой дневник сохранят или уничтожат в случае опасности несвоевременного оглашения. Себе же я не оставляю ни копий, ни черновиков. А когда-нибудь придет время — когда никого из нас не останется…
К слову: второй день крутит, тянет низ живота. Поскольку я уже старуха, следует предположить, что это не прежние мои женские хвори, а нечто экстраординарное. Зачем я вчера съела конфету из той коробки! Иудин подарок. Ведь и Алексею он конфеты прислал… Ну, да теперь уж поздно. И пусть.
Я слишком долго живу без него.
Иногда он называл меня Наденькой.
Хватит. Надежда умирает. Последней из нас троих.
Вчера вышло неловко — приехали гости, а я, того гляди, без сознания грянусь. Будто специально демонстрацию устроила накануне съезда. Могли истолковать… И точно: все спешно и, словно стыдясь, разъехались.
Прислуга вызвала врачей. Скорая карета ехала три часа. Конечно, к нам, в юсуповскую усадьбу, неблизкий путь, но могли бы поспешить.
Я умираю.
Аппендицит, гнойник, а операцию не назначили.
Я умираю.
Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…
Нет, не помню.
Все.