Книга: Ностромо
Назад: НОСТРОМО
Дальше: Часть первая СЕРЕБРЯНЫЕ РУДНИКИ

ОТ АВТОРА

Из всех больших романов, которые я написал после того, как был опубликован сборник рассказов «Тайфун», ни один не создавался с таким напряженным усилием мысли, как «Ностромо».
Это вовсе не значит, что я ощутил, будто в моем мировоззрении возникли перемены и мои творческие задачи представились мне в ином свете. Возможно, перемен вообще не намечалось, не считая той единственной, загадочной, никак не связанной с теориями искусства: сам процесс вдохновения, чудилось мне, стал другим; но перемена эта произошла бессознательно, мой разум не был к ней причастен. И лишь одно меня до некоторой степени тревожило: как только я закончил последний рассказ, у меня почему-то возникло ощущение, будто писать больше совершенно не о чем.
Это странное ощущение, гнетущее и пугающее, длилось недолго; а затем, как не раз бывало, когда я задумывал роман или повесть, передо мною возник первый проблеск замысла в виде случайно всплывшего в памяти эпизода, полностью пока еще лишенного ценных для писателя подробностей.
Дело в том, что в 1875 или 76 году, будучи очень молодым и находясь в Вест-Индии, а точнее в Мексиканском заливе, ибо мое знакомство с сушей, куда я заглядывал редко и ненадолго, было весьма поверхностным, я услышал историю о человеке, которого подозревали в том, что он где-то на побережье Тьерра Фирме, воспользовавшись вспыхнувшим в стране мятежом, украл груженный серебром баркас.
Малый этот был, по-видимому, не промах. Но я не знал подробностей, к тому же не испытывал интереса к преступлениям, совершенным из низменных побуждений, и история эта, конечно, вскоре вылетела у меня из головы. Я вспомнил ее лишь спустя двадцать шесть или двадцать семь лет, когда вдруг наткнулся на нее, читая потрепанную книжку, которую случайно увидел на книжном развале подле лавки букиниста. Это было жизнеописание американского матроса, написанное им самим с помощью какого-то журналиста. Во время своих странствий этот матрос несколько месяцев проплавал на борту шхуны, шкипером и владельцем которой был тот самый вор, чью историю я слышал в ранней юности. Сомнений в этом у меня не было ни малейших, поскольку едва ли две столь необычные и сходные авантюры могли совершиться в одних и тех же краях, да притом еще под покровом событий, вызванных какой-то из южноамериканских революций.
Этому субъекту и впрямь удалось украсть груженный серебром баркас, причем, кажется, исключительно потому, что ему безоговорочно доверяли хозяева, люди, как видно, на редкость непроницательные. Матрос изобразил его в своем жизнеописании как отъявленного негодяя, заурядного проходимца, мерзкое, угрюмое существо, отличающееся тупой жестокостью и отталкивающей наружностью и никоим образом не заслуживающее щедрой награды, которой одарила его судьба. Любопытно, что он открыто похвалялся своим «подвигом».
Он говорил: «Все считают, что я на этой шхуне зарабатываю чертову гибель денег. Не деньги это, а пустяки.
О них и говорить не стоит. Зато время от времени я потихоньку ухожу на берег и приношу серебряный слиток. Богатеть-то я должен медленно… вот в чем суть».
И еще один любопытный штришок выплыл из рассказов об этом человеке. Однажды наш матрос поссорился со шкипером и пригрозил ему: «А что мне помешает рассказать на берегу всю эту историю насчет краденого серебра?»
Его слова нисколько не встревожили мерзавца. Наоборот, он просто расхохотался. «Дурень ты, если ты вздумаешь болтать обо мне что-нибудь подобное на берегу, ты получишь нож в спину. Здесь, в порту, каждый мужчина, женщина, ребенок — друг мне. И как ты докажешь, что этот баркас не затонул? Я ведь тебе не показывал, где спрятано серебро. Стало быть, ты ничего не знаешь. А вдруг я все наврал? Что тогда?»
Кончилось тем, что матрос, возмущенный наглым бесстыдством нераскаявшегося преступника, покинул шхуну. В его воспоминаниях весь эпизод занимает около трех страниц. Пустяк, казалось бы, но пока я просматривал эти страницы, неожиданное подтверждение нескольких слов, случайно услышанных мною в ранней юности, пробудило память о тех далеких временах, когда все было так свежо, так поразительно, так романтично, так интересно; чужие берега, мелькавшие под огромными южными звездами, тени гор в потоке солнечных лучей, бурные страсти, разгоравшиеся в сумерках, полузабытые слухи, поблекшие лица…
Как знать, как знать, может быть, и осталось еще что-нибудь в этом мире, о чем стоило бы написать. Впрочем, сама история не вдохновляла меня поначалу. Мошенник похитил огромное богатство, ценный груз. Так утверждают… может быть, справедливо, а может быть, и нет; во всяком случае, это утверждение само по себе ценности не представляет. Меня не тянуло изобретать во всех подробностях обстоятельства грабежа, мое литературное призвание было совсем иного рода. И лишь когда в моем сознании мелькнула мысль, что похититель вовсе не обязан быть прожженным жуликом, что он, возможно, даже человек незаурядный, способный совершать решительные поступки, а может быть, и жертва внезапных перемен, наступивших в ходе революции, лишь тогда передо мной, как в полумраке, возникла какая-то страна, которой впоследствии предстояло сделаться провинцией Сулако, высокие сумрачные хребты Сьерры и подернутая дымкой равнина — безмолвные свидетели событий, порожденных страстями людей, слепых в своем стремлении к добру и злу.
Именно так начало вырисовываться из небытия происхождение «Ностромо»… романа «Ностромо». Полагаю, с этого момента вопрос был решен. Но и тогда я еще колебался, будто инстинкт самосохранения удерживал меня от того, чтобы пуститься в дальний трудный путь по стране, где в изобилии плелись интриги, вспыхивали революции и мятежи. Тем не менее я должен был это сделать.
Я просидел за работой почти полностью 1903 и 1904 годы; неоднократно прерывал ее, охваченный боязнью затеряться в необозримых просторах, расстилавшихся передо мной все шире, по мере того, как я все больше узнавал об этой стране. К тому же часто, когда, как мне казалось, запутанные политические обстоятельства республики заводили меня в тупик, я, фигурально выражаясь, укладывал свой чемодан, удирал для перемены обстановки из Сулако и писал несколько страниц романа «Зеркало морей». Однако в основном, как я уже сказал, мое пребывание в Латинской Америке, славящейся своим гостеприимством, продолжалось около двух лет. По возвращении я нашел (выражаясь в стиле капитана Гулливера), что мое семейство благоденствует, супруга моя весьма довольна, что всем неурядицам пришел конец, а наш сынок порядком подрос за время моего отсутствия.
Главным источником истории Костагуаны послужил, разумеется, труд, который создал мой досточтимый друг, покойный дон Хосе Авельянос, посол при дворах Англии, Испании и проч. и проч., автор беспристрастной и красноречивой «Истории пятидесяти лет бесправия». Этот труд опубликован не был — читатель поймет, почему, — таким образом получилось, что я единственный человек на свете, знакомый с его содержанием. Долгие, долгие часы глубокого раздумья посвятил я его изучению, и, надеюсь, в моей точности никто не усомнится.
Желая быть справедливым по отношению к себе и рассеять недоверие будущих читателей, прошу позволения подчеркнуть, что приводимые в романе немногочисленные ссылки исторического характера сделаны отнюдь не для того, чтобы выставить напоказ знания, которыми располагаю только я. Нет, причина в том, что каждая из этих ссылок имеет непосредственное отношение к повествованию: она либо проливает свет на истинную суть текущих событий, либо связана с судьбою тех людей, о которых я здесь рассказываю.
Что же касается обстоятельств их жизни, я старался обрисовать всех — аристократию и простонародье, мужчин и женщин, латиноамериканца и англосакса, бандита и политического деятеля со всем возможным беспристрастием, какое допускали пыл и смятение моих собственных противоречивых чувств. К тому же и роман рассказывает о противоречиях между его героями. Пусть уж сам читатель разберется, в какой мере заслуживают внимания их поступки и тайные стремления сердец, вынесенные на его суд неумолимым временем. Для меня же время, о котором я пишу, это время верной дружбы и незабвенного гостеприимства. И полный благодарности, я должен здесь упомянуть миссис Гулд, «Первую леди Сулако», которую мы можем со спокойной душой вверить тайной преданности доктора Монигэма, а также Чарлза Гулда, идеалиста, создателя материальных благ, которого надлежит предоставить рудникам Сан Томе, с ними он связан навечно.
Что касается Ностромо, второго из двух моих героев, порабощенных рудниками и в то же время так непохожих друг на друга из-за различия национальных черт и принадлежности к разным общественным кругам, я чувствую себя обязанным кое-что добавить.
Я не колеблясь сделал главного героя итальянцем. Во-первых, это вполне правдоподобно: Западная провинция в то время была наводнена итальянцами, в чем может убедиться любой, кто продолжит чтение этой книги; а во-вторых, никто, кроме него, не смог бы так подружиться с Джорджо Виолой, гарибальдийцем, идеалистом, каких рождали гуманистические революции тех времен. Мне же самому был нужен человек из народа, свободный, сколь возможно, от классовых условностей и устоявшегося образа мыслей. Не считайте это выпадом против условностей. Мною руководили не моральные, а творческие побуждения. Будь он англичанином, он непременно попытался бы принять участие в местной политической игре. Однако Ностромо не старается занять ведущее положение. Он не хочет возвыситься над массами. Ему достаточно чувствовать себя силой… внутри народа.
Главным же образом Ностромо стал таким, каков он есть, потому, что возник в моем воображении еще в те времена, когда я совсем молодым впервые столкнулся с матросами, плавающими по Средиземному морю. Читатели, знакомые с другими страницами, — вышедшими из-под моего пера, без труда поймут меня и согласятся, что Доминик, хозяин «Тремолино», мог бы превратиться при сходных обстоятельствах в Ностромо. Во всяком случае, Доминик прекрасно понял бы причины его поступка… хотя, возможно, не одобрил бы их. Мы с ним ввязались в одно довольно нелепое приключение, но дело не в его нелепости. Важно, что даже в ранней юности я сумел вселить в этого человека верность с привкусом горечи и преданность с оттенком иронии. Многое из того, что говорит Ностромо, я сперва услышал произнесенное голосом Доминика. Положив руку на румпель и окидывая горизонт бесстрашным взглядом из-под капюшона, который затенял его лицо, словно монашеский клобук, Доминик любую свою речь, продиктованную мудростью ожесточения, начинал привычной фразой, произносимой с желчной интонацией «Vous autres gentilshommes!» ; она и поныне звучит в моих ушах. Как Ностромо! «Вы, hombres finos!» Совсем как Ностромо! Но корсиканец Доминик в известной мере сохранил сословную гордость потомка старинного рода, а Ностромо был свободен от нее, ибо он происходил из еще более древнего рода. Груз бесчисленных поколений влачил он за собой, но не имел родословной, которой мог бы кичиться… так же, как народ.
В унаследованной им от народа прочной связи с землей, в щедрости и беспечности, в той легкости, с которой он расточал дарованные ему природой таланты, в тщеславии мужества, в смутном ощущении своего величия, в глубокой безрассудной преданности чему-то, что вселяло в него и отчаянность и отчаяние, во всех этих свойствах — он истинный Сын Народа, воплощение его независтливой силы, стремящейся не возглавлять, а управлять изнутри. Много лет спустя, когда знаменитый капитан Фиданца, прочно связанный с этой страной, сопровождаемый почтительными взглядами, шел мимо новых домов Сулако по многочисленным своим делам — навестить вдову каргадора , побывать в «ложе» местной свободолюбивой партии, где выслушивал, сам не говоря ни слова, анархические речи собравшихся — негласный вдохновитель недавно зародившегося революционного движения, безупречный и преуспевающий «товарищ Фиданца», постоянно помнящий о своем тайном падении и терзаемый им, в самом главном по-прежнему оставался человеком из народа. И в смешанном чувстве любви к жизни и презрения к ней, в страшной убежденности, что его предали, что он умирает преданный, а сам не знает толком, кем или чем, он и в этом Сын Народа, свято почитаемый «великий человек», но со своею собственной историей.
И еще одно лицо всплывает в памяти, когда я думаю о той мятежной поре, это лицо Антонии Авельянос, «прекрасной Антонии». Не берусь утверждать, что она воплотила собой тип юной уроженки Латинской Америки. В моих глазах — воплотила. Всегда чуть в тени, хотя рядом с отцом (моим досточтимым другом), надеюсь, она поможет придать вразумительность тому, что я хотел бы рассказать здесь. Из всех, кто наблюдал вместе со мной рождение Западной республики, лишь Антония мне постоянно напоминала: жизнь не кончается, она все время движется вперед. Антония, Аристократка, и Ностромо, Человек из Народа, — мастеровые, построившие новую эру, истинные создатели нового государства; он совершил свой мужественный, легендарный подвиг, она же просто оставалась сама собой, и в этом сила подлинной женщины, единственного существа, способного зажечь пламя искренней страсти даже в сердце ветреника Декуда.
Единственный, кто мог бы побудить меня вновь посетить Сулако (мне отвратительно думать о нем после того, как там произошли такие перемены), — это Антония. И причина — зачем таиться? — заключается в том, что прототипом этой девушки явилась моя первая любовь. С каким трепетом мы, стайка долговязых школяров, приятели ее братьев, взирали на нее, недавнюю школьницу, почитая знаменосцем великого дела — главного дела всей нашей жизни, хотя лишь она одна умела с неугасимой надеждой хранить ему верность! Вероятно, она была более пылкой и не такой безмятежно спокойной, как Антония, но в то же время безупречной пуританкой патриотизма, без малейшего намека на суетность в мыслях.
Не я один был влюблен в нее; но именно мне чаще остальных приходилось выслушивать ее язвительные замечания по поводу моего легкомыслия, — совсем как бедняге Декуду, — ни на кого так часто не обрушивался град ее суровых неопровержимых обвинений. Она догадывалась о моих чувствах лишь смутно… впрочем, это не важно. В тот день, когда я, робкий, но дерзостный грешник, пришел к ней попрощаться навсегда, она пожала мне руку — и у меня заколотилось сердце, я увидел на ее щеке слезинку, — и у меня перехватило дыхание. Она смягчилась наконец, будто заметила внезапно (мы ведь были еще совсем детьми!), что я и в самом деле уезжаю навсегда, что я очень далеко уезжаю… до самого Сулако, неведомого, скрытого от наших глаз непроницаемым туманом Гольфо Пласидо !
Вот почему мне хочется порою бросить еще хоть один взгляд на «прекрасную Антонию» (а может быть, на ту, другую?), когда она тихо появляется в полумраке большого собора, читает краткую молитву у гробницы первого и последнего кардинала-архиепископа Сулако, стоит, охваченная благоговейной печалью, перед надгробным памятником дону Хосе Авельяносу и, бросив долгий, нежный, любящий взгляд на маленькую овальную мемориальную доску Мартину Декуду, тихо выходит на сверкающую солнцем площадь, стройная, с седой головой; последнее напоминание о прошлом, незамечаемое людьми, которые с нетерпением ожидают наступления новых эпох, прихода иных революций.
Впрочем, это совсем уж пустые мечты; ибо я отлично понимаю, что с той минуты, когда жизнь покинула тело отважного капатаса и Сына Народа, освободившегося наконец от тягот любви и богатства, мне больше нечего делать в Сулако.
Дж. К.
Октябрь 1917
Назад: НОСТРОМО
Дальше: Часть первая СЕРЕБРЯНЫЕ РУДНИКИ