Книга: Избавление
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В туманной и сырой непрогляди лежали Зееловские высоты.
Еще когда занимали здешние позиции, двигаться приходилось по раскисшим снежным дорогам, копать укрытия в неоттаявшем мерзлом грунте, а теперь уже и глина желтой жижей поползла в окопы, приходится выгребать лопатами и котелками мокрядь.
Был апрель, в воздухе мельтешили мокрые снежинки. Правда, днем в пригретом воздухе моросит мелкий, сеющий дождь. К вечеру, однако, воздух пронизывает стужа, и все, что за день раскисло, ползло, наполняло водой лунки и окопы, схватывалось в ночь морозом и покрывалось хрупким льдом.
Когда землю сковывало морозом, Нефед Горюнов, довольный, брал в руки ломик или лопату и начинал колупать на дне траншеи корку льда, выбрасывая ее наверх.
— Давайте, давайте быстрее, пока не растаяло! — торопил бойцов. — Лед легче скалывать, чем, когда растает, вычерпывать воду. Недаром же нас из Венгрии срочным этапом перебросили на главное, на Берлинское направление! — заключил он патетически.
Пригревало солнце. И как же был прав Нефед: в окопах не так стыло, и настроение у солдат, как говаривал сам старшина, держится на уровне. Словом, Горюнов мастак на выдумки. Он, к примеру, находил спасение и от зачастивших дождей: прокапывал за брустверами позади окопов и траншей канавки для стока воды, ставил печки для обогрева людей. Все–таки страдания солдат уменьшались, хотя, по правде говоря, и от мокрого снега, и от дождей, и от туманов, по ночам лежащих поверх земли, неуютно и тоскливо становилось на душе. Особенно въедливы были туманы — кажется, проникали в самую душу, вызывали дьявольски унылое настроение.
— Не погода, а одно наказание, — ворчал боец. — У нас в Сибири иное дело…
— Какое дело? — вскидывал брови его напарник.
— Сибиряки на морозе взросли, снегами греются, в снегах купаются, и хоть бы что!.. А тут — хлябь одна.
— Это уж верно, — поддержал сосед. — На дню семь пятниц: ночью вот туман лежал, сейчас дождь как из сита, а немного погодя солнце зачнет парить.
Но были и свои радости в апреле на плацдарме у Зееловских высот.
Все–таки весна брала свое: все смелее из–за тумана проглядывало солнце, и уже начала пробиваться трава, подернулись первой дымкой зелени ближние, аккуратно подстриженные и ухоженные леса. Вчера Нефед привез из тылов ветку зацветающей груши, и все были рады этой ветке — брали ее в руки, нюхали, боясь осыпать хоть один проклюнувшийся бутон.
И тогда, при виде этой ветки, взбудораженные чувства возвращали солдата к человеческой радости, к домашнему уюту. Если к тому же делать было особенно нечего, предавались воспоминаниям, находя в этом утеху.
— Намедни треуголки получил… Сразу два письма, — заговорил Тубольцев.
— О чем же пишут?
— Жена каждую строку окропляет слезами…
— Понятное дело. У женщин всегда на первом месте слезы. Жалостливые да сердобольные!
— Кончайте! — махнул рукой лейтенант Голышкин, всегда настроенный насмешливо и немного скептически. — Женщины слезами заливают истинные намерения. Где слезы, там и притворство.
— Не мудрствуй. Как это так?
— А так. Иная женщина притворством да слезами приваживает к себе мужика.
— Ну, это уж смотря какой мужик, — не выдержал Тубольцев. — Моя не такая. Она, как я сужу по ней, не слезами берет, а степенностью.
— Каждая на свой лад, — разоткровенничался Горюнов. — Моя кучу детишек нарожала, а ласки и нежности еще не утратила. Так, бывало, запоет застольную или в пляску пойдет — пол ходуном ходит… Травы начнем косить — она впереди, только коса вжикает, скирдовать — чья это косынка мелькает? Моей женки… За праздничный стол сядет — улыбкой, как солнцем, одарит…
Вспоминали жен откровенно, будто речь шла о невестах, хвалили их, каждый наперебой хотел сказать что–то необычайно хорошее и доброе о своей ненаглядной, в иных бы случаях и постыдился, а вот теперь, после стольких лет смертельной опасности и разлуки, не мог, сил не хватало ждать, и, поскольку война подходила к завершению, изливал свою душу перед товарищами. Каждый испытывал какое–то тревожно–радостное чувство ожидания, и это чувство заглушало прежние обиды и ссоры, если такое когда–то случалось в семьях; брала верх тоска и даже мука по женской ласке, по дому — по всему, что было так желанно и к чему стремилась исстрадавшаяся душа.
Послышался тоскующий вздох:
— Да-а, весна… Земля в мужской силе нуждается!
Кто–то подхватил:
— Пора бы хозяйство ладить…
— Теперь уж недолго конца ждать, — заверил Нефед Горюнов. — Перевалим через Зееловские высоты — и в Берлин пожалуем.
— Интересно, когда это будет?
Солдаты невольно посмотрели в сторону высот. Круто вздыбленные Зеелевские высоты лежали вдали, как уставшие горбатые верблюды, на них и окраска напоминала шкуры — серо–бурые.
— Много еще крови прольется, пока перевалим через эти высоты, обронил кто–то сокрушенно.
Обронил нехотя, но все разом умолкли при мысли о крови, о смерти. Немецкая полоса обороны и далее, километрах в десяти лежащие Зееловские высоты казались недоступными; все было сильно укреплено и дзотами, и врытыми в землю танками, и расставленными минными полями, проволочными заграждениями; в каждом холмике и каждом взгорке таится смерть.
* * *
Шел отбор в штурмовые группы. Без них не обойтись, поскольку бои предстоит вести неимоверной тяжести — в крупном городе. Об этом речь повели на расширенном заседании Военного совета фронта. Идею подал генерал Чуйков, чья армия прославила себя в Сталинграде. Он так и сказал: "У нас тактика сталинградская. Поведем борьбу на этажах! Как это понимать? Война в городе перенесется в запутанные лабиринты улиц, на этажи, а для успеха необходимо сколотить штурмовые группы. Будем создавать их по приказу, назначая наиболее закаленных и опытных командиров и солдат…"
Идея Чуйкова захватила всех. Не удержался высказаться и начальник политотдела армии Шмелева — Иван Мартынович Гребенников, тоже ветеран–сталинградец. По его мнению, создать группы по приказу не составит труда. Но приказы–то выполняют живые люди, и у них есть сердца и есть разум. Не лучше ли обратиться к тем, кто пойдет добровольно?
— И поверьте моему слову, шагнут коммунисты вперед… Так уж воспитаны партией: где труднее, там — коммунисты.
Военный совет и лично командующий маршал Жуков решили: быть посему!
Прослышав о создании мобильных штурмовых групп и отрядов, Костров заглянул в свой бывший батальон. Заглянул в качестве представителя штаба армии. Попал как раз вовремя. Вечерело. В подлеске, пахнущем прелью прошлогодних лежалых листьев, строится батальон.
Слово берет начальник политотдела Гребенников, прибывший в самый час построения. Говорит о боевом пути: тысячи километров через поля и водные рубежи, через огонь и смерть привели нас к стенам Берлина. И на этом пути душою и сердцем всегда были коммунисты и комсомольцы, люди особой породы… "Почему он так долго говорит? Надо ли кого–то убеждать?" думает Алексей Костров, стоящий сбоку от строя, касаясь рукою мокрого ствола дерева. Оказывается, надо. Дело серьезное. И наконец начальник политотдела подошел к самому главному и последнему: бои на берлинских улицах предстоят жестокие, фашисты явно не хотят сложить оружие и сопротивляемость не утратили. К тому же сражаться доведется в тесноте бесчисленных улиц и кварталов, в домах, на лестничных клетках и этажах. Нужны штурмовые группы и отряды, говорит далее начальник политотдела и обводит, взглядом строй, спрашивает, кто желает вступить в отряды добровольцем?
Строй молчит. Молчат люди, но так и надо: прежде чем решиться, следует все взвесить. Длится минута–другая. Стоят напряженно, плечо к плечу, и молчаливо, словно в ожидании сигнала к рывку. И кто подаст этот сигнал? У Кострова заходит сердце от волнения. И он, мысленно уже шагнув, спрашивает:
— Разрешите стать в строй?
— Становитесь! — отвечает начальник политотдела и громче обычного произносит: — Добровольцы, шаг вперед!
Делает шаг Костров уже из строя, начальник политотдела морщится, желая в чем–то упрекнуть его, а он с твердостью говорит:
— Я — коммунист.
Следом за ним делают шаг вперед многие коммунисты и комсомольцы. Поредели оставшиеся. С левого фланга кто–то поднимает руку.
— Рядовой Тубольцев. Дозвольте вопрос? — произнес солдат.
— Слушаю вас.
— Это что же получается?.. Коммунистов и комсомольцев берут, а нас… Вроде позади… Нехорошо получается.
— Добровольцев отбираем, всех…
— Тогда и я, — сказал Тубольцев и шагнул в новую шеренгу.
— Товарищ полковник! — доложил Костров. — Вперед вышли все!
— Спасибо, товарищи! — произнес Гребенников. — От Командования спасибо!
Гребенников и Костров шли рядом. Костров не посмел первым заговорить и чувствовал себя в какой–то мере виноватым, что вот так опять улизнул из штаба. А Иван Мартынович мысленно был уже далеко–далеко: думалось ему и о тяжких испытаниях, выпадавших на его долю, когда приходилось вместе с товарищами из укома усмирять восставшее кулачество на Тамбовщине, агитировать крестьян за колхозы… Виделась ему фигура политрука, поднявшего пистолет над окопом, и лавина атаки… Мысли перемешались… Почему–то вспомнил и свою поездку на Урал, и ответный приезд шефов. Во многих полках они выступали, и слово уральцев роднило и сплачивало солдат с теми, кто ковал и эшелонами отправлял на фронт оружие и технику из уральской стали, которая перешибла крупповскую… Слышались ему запросто, как нечто обыденное, произносимые на собраниях, на митингах заверения и клятвы солдат, готовящихся свернуть шею врагу у стен Берлина. И все это, как и многое другое, соединялось в единое целое, чему посвящали себя партийные организации, парторги, политруки…
— Да-а, вот думаю… — заговорил Иван Мартынович. — Какой же магической силой обладает наша партия! Мы, только мы сбили с Европы оковы порабощения, успокоили, в сущности, всю планету. Это не громкие слова, а сама действительность. И вот… к решающему штурму готовимся… И тронул меня твой поступок…
— Какой, товарищ комиссар? — называя его по старой привычке, спросил Костров.
— Ну, как же… Война уже свертывается, а ты шагнул первым… Добровольцем!
— Не мог иначе, — запросто, совсем буднично ответил Костров.
Они шли дальше. В темноте леса урчали машины. И Гребенников и Костров знали, что это подтягивают с тыловых рубежей танки, артиллерию — все туда же, на плацдарм за Одером. Танки и пушки подвозят к фронту на железнодорожных платформах, укрытых для маскировки совсем по–мирному копенками сена.
— Пахнет как чудно, — вздыхает Костров. — Нашим луговым разнотравьем!
— Соскучился? Как там поживает Верочка?
— Пишет. Ждет не дождется, а мы еще не управились…
— Управимся… Себя береги. Ты теперь не один… Верочка ждет сбереженного. — Иван Мартынович улыбнулся: — И поверь, у меня глаз наметанный… сын у тебя будет.
Помолчали. И то ли с радости, а может, от предчувствия чего–то опасного в бою, на глазах у Алексея проступили слезы, и он отвернулся, устыдясь старшего товарища.
На фронте все делается без проволочки. Вот и Костров только что заикнулся, дал согласие добровольно пойти в штурмовой отряд, как был сразу назначен командиром. На другой день он уже переселился в блиндаж батальона. И вновь почувствовал себя в столь привычной среде. Прибыв на наблюдательный пункт, устроенный на гребне гористого берега Одера, Костров застал там командира танковой роты капитана Тараторина. С ним штурмовому отряду Кострова придется совместно действовать на берлинских улицах. Был этот Тараторин тридцати двух лет от роду, мобилизованный в войну из запасников, толстый, плотный, как сбитень, с лошадино раздувающимися ноздрями, невероятный шутник и циник. Не успел Костров войти в землянку, как Тараторин шагнул ему навстречу, обнял мускулистыми руками и, ощутив свисавший с плеча резиновый протез, ни слова не обронил. А уже минутой позже, словно желая подзабавить, загудел:
— Карасики, не будь я сын собственных родителей, если не доберусь до этого беса с челкой и его любовницы Евы Браун.
— А Ева–то зачем тебе понадобилась? — спросил Костров.
— Это уж посмотрим. Будет зависеть от ее поведения. — Тараторин от удовольствия потер руки. — Охотно бы пощекотал.
— Дикое желание, — поморщился Костров.
— А что имеешь в виду? — нарочито напустился на него Тараторин.
— Твоей щекотки она не примет, — прямодушно ответил Костров.
— Щекотка щекотке рознь. Я ее, стерву, вместе с этим олухом заарканю!
Костров, посмеявшись, заговорил о том, как мыслит себе держать взаимодействие.
— Наступать без взаимной поддержки пагубно. В городе стрельба будет вестись отовсюду — и с земли и с этажей. Поэтому держаться вместе.
— Разумеется, — отозвался Тараторин. — Без прикрытия бронею твои стрелки будут выбиты. Но и мои коробки будут гореть, как копенки, от фаустпатронов. Эти фаустники дьявольски опасны, и вся надежда на вас, на пехоту. Значит, посадим парней на танки, и оберегать друг друга — лады? протянул огрубелую ладонь Тараторин.
Затем они принялись изучать местность по карте, мысленно двигаясь от рубежа к рубежу…
— Ну, до встречи в Берлине! Бывайте, карасики, — сказал на прощание Тараторин и, пыхтя, грузно вывалился из землянки.
К вечеру Костров пошел в траншеи, чтобы навестить солдат, потолковать. Он всегда это делал, когда выпадало затишье. Кутаясь в плащ–палатку, он вглядывался в темноту, на мерцающие ракеты. Ракеты висят долго–долго, и с них капают огненные сосульки. Будто сползают по невидимому стеклу. Потом ракета потухает, и густеет темнота. Холодом веет от этой мерклой темноты. Почему–то подумал сейчас о товарищах, с которыми начинал войну, о погибшем в первом же бою Семушкине (прекрасный был капитан–белорус), вспомнил Степана Бусыгина — где он теперь?
"Начинали вместе, а удастся ли свидеться под конец — не знаю", размышлял Костров, и от какого–то беспричинно–тревожного предчувствия заныло сердце.
…А в траншеях — говор, неумолчный и беспокойно волнующий.
— Сдается, последняя… — басит пулеметчик, конопатый и злой на лицо.
Услыхав этот голос, подполковник Костров не сдержался:
— Что последняя?
— Высота вон… — солдат махнул рукой вдаль. — Кажись, Зееловой зовется…
— Само собой, — в тон ответил Костров, подумал, прежде чем досказать: — Овладеем Берлином, тогда и высот не будет!
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ