ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Еще провисали над городом дымы и неуемный огонь пожирал все, что хотело и не хотело гореть, еще нет–нет да вспарывала вязкую пустоту подвалов и сквознячных подворотен трескотня автоматов, за городом погромыхивала, все удаляясь, канонада, а по улицам ходили, не пригибаясь, горожане, и все уже дышало возвращенной жизнью.
На площадях державно стояли армейские кухни, и наши повара в накрахмаленных белых колпаках, как маги, виртуозно орудовали громадными черпаками. Очередь росла на глазах. Люди не разбежались и от брошенной с чердака каким–то запоздалым одиноким неприятелем близко взорвавшейся гранаты. Приваливал люд, длиннилась очередь: ковыляли, еле волоча ноги, худые с провалом глаз, а которые покрепче — расправляли спины, обретая осанку жителей стольного града. Все они до помутнения в глазах хотели есть, ощущая дразнящий запах борща, заправленного жареным луком, морковкой, перцем и всякими иными специями. Некоторые потаенно несли за пазухой или в карманах припрятанные напоследок драгоценные броши, кольца, золотые ложки, чтобы при крайней нужде поменять на кусок хлеба. А ничего этого вовсе не требовалось.
— Баратшаг, баратшаг!* - шумела очередь.
_______________
* Б а р а т ш а г — дружба (венг.).
— Ага… Битте–дритте!.. Суп рататуй!.. — заполняя паузу, раздирая сальные губы в улыбке, приговаривал повар. — Держи, мадьяр, котелок повыше, чтоб удобнее…
— Орос, йо! Баратшаг! — распалялась толпа.
— А тебе, хлопец, на двоих? Чи на троих? Матку содержишь, старика хворого?.. Подставляй, отпущу! — басил повар, видя, как паренек в замызганном пиджаке в одной руке держал на весу миску, а в другой — бидон.
Хлопец таращил на повара огромные с голодухи глазищи. Ему выговаривали взрослые, один даже цыкнул сердито, и он, получив полную миску супа с двумя кусками говядины, пытался отойти.
— Давай и бидон. Небось болезные родители? Подкорми и привет вашим, скажи, мол, от гвардейского повара Афанасия, сына собственных родителей, участника Брусиловского прорыва. Знаешь такого генерала? Да, уж ничего не понимаешь!.. Следующий! — громко звал повар.
Те, кто брал в миску, принимались тут же, на площади, есть, усаживались на подогнутые под себя ноги. Приладился и хлопец, он забрался на глыбину обвалившейся стены, хлебал из миски, обжигаясь, не сводил глаз с повара и делал ему, даже сидя, кивки.
Все–таки ужасно, когда голодно. И пахнет зеленью, самой весною, когда — сытно.
— А ну налетай, кому суп, кому мясо. Теперь только вам и жить… Дурачье, куражились сослепу… Привет! — не переставал балагурить повар.
Если бы обозреть город, приглядеться — вдоволь хватило бы мирских дел и солдатам, у которых еще зудели руки от стрельбы, и командам восстановительных работ, и медикам… Последним особенно хлопотно и на поле боя, и когда этот бой унесся. Да вон и Наталья со своей увесистой сумкой, со своими шприцами да бинтами куда–то топает. Топает без огляда, повиливая красивыми, приятными и аппетитными — как же иначе повар мог подумать! — бедрами. Строчит ножками, и скороходу–рекордсмену не угнаться!
— Куда ты, Наталья? — окликает ее повар Афанасий.
— Некогда… даже словом перекинуться. На задание в королевский дворец спешу! — мимолетно взглянув, бросает она.
— Ого, во дворец! Хотя бы меня зазвала краешком глаза взглянуть на ихние хоромины…
— Там ничего хорошего! — бросает ему издалека Наталья.
Да ничего хорошего в королевском дворце Наталья и не видит. Дьявольская стихия войны покорежила металлические решетки, лестничные клетки, повалила стены, опрокинула здания… Подняла взрывной силой. Подняла кверху и оттуда сбросила все вниз, на землю. Настоящая гибель Помпеи. Пожалуй, и похлеще, пострашнее…
Узнает Наталья, что во время осады в подземных помещениях дворца был размещен госпиталь. Да вон там, напротив лаза, табличка Красного Креста. В сопровождении солдат Наталья подходит, но лезть в подземелье не решается: боязно, мало ли чумных и среди пораненных… На ее оклик трое венгерских медиков в белых халатах — один мужчина и две женщины — вылезли из лаза, и одна, пожилая, представила всех, отрекомендовалась сама, заверяя, что она и ее коллеги не делали вреда русским, что оказались в подземелье потому, что надо помочь раненым, не получающим ухода.
— Госпожа… Идем… Идем! — обратилась пожилая, умевшая изъясняться по–русски, и увлекла Наталью вниз.
Путь им подсвечивал мужчина огромным и длинным фонарем, как карбидная шахтерская лампа. У него подергивалась щека от беспрерывного тика.
— Вот сюда… Вот ниже… Госпожа… — поддерживая Наталью за руку, говорила венгерка–врач. — Семь ярусов. В самом нижнем трупы… Много трупов… Повыше тяжелораненые, неходячие… А иные!.. — она не договорила, кто были иные, Наталья и без слов поняла: эти: иные просто укрылись в последний час осады.
Наталья оторопела.
— Госпожа, не бойтесь… Никто не посмеетстрелять.
Нет, Наталья не боялась стрельбы и не дрожала за свою жизнь. Из подземелья на нее дохнуло, как из мертвецкой, спертым, застойным воздухом. И этот как будто стоялый запах отдавал, шибал в нос, в рот трупным гниением и терпкими лекарствами, карболкой, что ли… Затошнило. Наталья еле выбралась на поверхность, сразу чувствуя, как же свежо на просторе.
Она велела врачам, чтобы они выносили и выводили оттуда всех, кто еще жив.
Но врачи не сдвинулись с места. Похоже, они страшились, что вот сейчас русская госпожа врач уйдет, и все для их подопечных рухнет. Последняя нитка оборвется, последняя крохотная надежда на жизнь.
— Мы не можем их оставить, нет, — взмолилась пожилая. — И вы не уходите. Помогите.
— Я за тем и пришла, чтобы помочь, — через силу заставила себя улыбнуться Наталья. — Выносите же их из этого ада!..
— Разумеем, госпожа. Ад. Ад учинили себе, — говорила пожилая и спохватилась, юркнула в лаз, кому–то покричала; звук голоса ее, натыкаясь на устойчиво спертый воздух, возвращался наружу обрывками. — Момент, момент! — уже выйдя оттуда, сказала врач.
Поднимались наверх изможденные, с белыми, как пергамент, лицами, ходячие. Глотнув воздух, тут же хватались руками за что–то невидимое, за сам воздух, точно пытаясь опереться, и падали. Выносили на носилках — эти смотрели вокруг безжизненно–смиренными и ничего не смыслящими глазами. Выносили раненых, укрытых некогда белыми, но теперь грязно–ржавыми простынями, перевязанных заскорузлыми и засохшими бинтами. Один лежал, весь до подбородка укутанный рядном, и от туловища рядно опадало — у этого, по–видимому, не было ног. Другой, без обеих рук только шевелил высунутыми из покрывала кроваво–синими культяпками… Четвертый… Пятый… Да полноте! Надо ли страдания выставлять напоказ? Даже вчерашних врагов. Теперь они раненые, дергающиеся в своих мучениях и проклинающие все на свете…
Подкатывает грузовик, сваливает ящики с продуктами. И Наталья берется раздавать съестное: печенье, сгущенное молоко в банках и консервы мясные, фруктовые, овощные, особенно много консервированной свеклы и брюквы. Раздает и все время напоминает:
— Не давайте сразу помногу. С голодом шутки плохи.
Врачи–венгры кивают головами, жадно подхватывая банки.
— По капельке, понемножку давайте. Надо постепенно отойти от голода, — внушает Наталья и раздает, раздает…
Знает она, что и консервы, и сгущенное молоко, и хлеб–сухари пойдут всем, кто лежал и еще лежит там, в подземелье, — и солдатам–венграм, насильно заставленным держать оружие, и заядлым нацистам, носившим на рукавах повязки со свастикой. "Для самих себя уготовили… скрестили… невольно злорадно усмехнулась Наталья. — Да побери их, пускай и они едят, поправляются, потом, может, опомнятся, поймут, что они натворили на земле", — внушает она сама себе. Гуманность превыше всего. Для нее медика, женщины.
Знает она и то, что многие останутся лежать там, в подземелье, ставшем для них огромным кладбищем. Навсегда. А многих извлекут, вынесут, вернут к жизни, только калеками.
Сколько же крови, сколько слез и невыплаканного горя и сколько искалеченных жизней!..
Наталья медленно и словно потерянно глядит на развалины. Прилетели откуда–то голуби. Сели поблизости. Ищут, поддевая клювом пепел, ищут бусинками глаз, что бы склевать. "Тоже голодные", — думает Наталья и бросает им крошки хлеба.
Голуби не прочь подобрать, но смотрят осторожно, вонзаясь одним глазом в небо, и тихо подходят. Клюют. Потом один, красавец с мохнатыми ногами, с рыжим хохолком, подходит к другому и начинает клювом перебирать перышки у него на голове и затем воркует, топырит крылья, упруго чиркая пером о землю, и пятится назад. Его напарница — белая, растрепанная приседает…
Наталье больно смотреть на голубей, думать об искалеченных жизнях, о чужом счастье… о своей разбитой личной жизни…
Не удалась у нее жизнь. Испоганена. Исковеркана. Наталья никого теперь не винила — ни Алексея, ни себя…
Разлад получился у нее и с хирургом — просто не подошли друг другу. А заставить себя жить по принуждению одного разума, вопреки влечению сердца Наталья не могла. Вряд ли это принесет счастье. Скорее, несчастье, терзание обоим…
Воистину свои раны больнее, и все же… Все же надо обследовать раненых, назначить лекарства, потребовать соблюдать строжайший режим питания, помогать и помогать другим…
Только потом, спустя несколько дней, уже в первых числах апреля, когда уйдут войска из Будапешта, уйдут на Вену, вслед за войсками уйдет и Наталья. И будет ласкать ей взор весеннее солнце, и еще молодая, светло–зеленая трава, и клейкие листья на деревьях. "Сирень цветет!" вдруг воскликнет Наталья и почти на ходу спрыгнет с подножки санитарной машины, подбежит к кусту, сорвет ветку, понюхает листок с раскрытым бутоном, горечью обдаст рот. И, как человек чувствительный, вспомнит она, быть может, тех голубей на развалинах Будапешта. Вспомнит и загрустит…
Наталье неведомо, что ей делать, какой путь избрать в жизни. Ее обвевали, ласкали потоки сиреневого ветра, и смутные надежды на то, что счастье еще возможно, давали ей силы верить во что–то светлое, чистое и звали идти неторной дорогой.