ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Вернувшись из госпиталя и узнав, что дивизия выведена на отдых, а штаб переехал на окраину Днепропетровска, капитан Костров и Верочка прежде всего отыскали затерявшийся меж прокопченных сажей и обшарпанных осколками каменных строений деревянный двухэтажный дом и поднялись по крутой лесенке наверх. Постучав, Верочка услышала звонкий знакомый голос, дверь распахнулась, и этот щебечущий голос взвизгнул: "Ой, мужчина при тебе, а я в одном лифчике!" — и не застыдилась, не отпрянула, а бросилась ей на плечи.
— Ой, подружка, а я тебя заждалась. И спешу, спешу… А этот, кивнула Тоня столь же весело, — твой капитанчик, которого, помнишь, шуровали по всем точкам коммутатора. Симпатичен, и я рада за тебя… Устраивайтесь, а я спешу. На дежурство опаздываю. Да, кстати, начальник узла и тобой интересовался, просил передать, чтобы выходила на службу. — И черноглазая щебетунья, забежав в комнату и надев армейскую гимнастерку, на ходу погляделась в зеркало, поправила волосы и убежала.
— Развеселая у тебя напарница, — ненароком заметил Алексей, — с такой не заскучаешь.
— Веселая, ничего не скажешь, — в тон ответила Верочка, чем–то уязвленная, и добавила: — Мне бы тоже сходить, все–таки служба, и я… недоговорив, она тоже заспешила, велев Алексею отдыхать, а если погулять захочет — упрятать ключ от входной двери за притолоку.
Оставшись один, Костров почувствовал, как его начало одолевать какое–то постылое состояние. Хотелось что–то делать, не сидеть одному в глухой комнате. "Чего я буду отдыхать? Наотдыхался. Пойду повидаю ребят", — решил Костров, встал, кое–как оделся, взвалил на плечо вещевой мешок, чтобы заодно подыскать для себя и жилье: оставаться здесь с девчатами было неудобно, да он и не хотел лишних пересудов и сплетен.
По дороге в штаб ему попадались военные, они приветствовали капитана взмахом руки, он отвечал им кивком головы, так как нес в правой руке вещевой мешок. Ему казалось, что встречные смотрят на него, сочувствуя, и это болью отзывалось в сердце. Вот так и всегда будут сочувствовать, вздыхать и охать. "А я не хочу! Нашли калеку!" — поморщился он.
В своем батальоне капитана Кострова все, с кем он протопал полями войны, встретили обрадованно. Завидев его, Тубольцев, прихрамывая, подошел и, как это делал всегда, плутовато сощурил один глаз, поздоровался за руку, затем, не найдясь что молвить, прижался к его плечу и захмыкал.
— Этого еще не хватало. Совсем ни к чему слезы, — принялся уговаривать Костров.
— Это я так, на радостях, товарищ капитан… Болел за вас, во сне с вами встречался. Намедни опять вы мне приснились. Будто плывете к нам. А водищи — жуть!
— Вода, говорят, к беде… когда во сне… Но я все же приплыл, заулыбался Костров.
— Стало быть, пойдем топать и дальше? — спросил Тубольцев. — Это ваш вещмешок, вижу, не определились на постой. Пойду квартиру вам подбирать, и, деловито взвалив на плечо вещмешок Кострова, ушел.
Подходили и другие сослуживцы. Хозяйски домовитый, степенный Нефед Горюнов сграбастал его в охапку, но вдруг отпрянул, ощутив пустой рукав, но вида не подал, только сказал:
— Теперь нас из седла не вышибешь!
— Слабо им вышибить, вот только забраться будет трудно в седло–то, сказал Костров и шевельнул плечом с культяпкой. — Да проживем и так… Но что я вижу, старина? Снежок выступил на висках? — подивился Костров его сединам, на что Нефед, крутнув усом, задорно ответил:
— Седина в голову — бес в ребро! — и скалил при этом целехонькие, пожелтевшие от курева зубы.
Часа через два вернулся Тубольцев и увел своего желанного капитана на присмотренную квартиру.
— Это отсюда близенько. Совсем рядом, — говорил Тубольцев. — Боюсь, хозяйка вам придется не по душе. Я к ней подкатиться хотел, и так, и сяк, а она все молчит, вроде какая–то скорбящая… Вы уж образумьте ее сами, а ежели чего — подыщу вам новую квартиру. Значит, вернулись?
— Вернулся, — отвечал Костров.
— Служить?
— Служить, а что? Сомневаешься? — спохватился, слегка бледнея, Костров.
— Нет, не токмо. В батальоне место командира не занятое. Начальство, видать, держит для вас. Только с прежним–то командиром — такой был задира! — я не ужился. Убило… и жалости вроде нет к нему…
— Будем вместе — уживемся, — просто ответил Костров, но и подумал вновь: "Поставят ли на эту должность меня, калеку?" — и надолго замолчал.
Поселился Костров на окраине города в деревянном домишке, из окна которого виднелась круча обрыва. Скорбящая, о которой говорил Тубольцев, была старая женщина, худая, согбенная, с костлявыми и повисшими плетью руками. Костров обратил внимание, что пальцы рук у нее длинные и розоватые, как у гуся лапки. Лицо скуластое и обтянутое бледной кожей, как пергаментом. Она смотрела на его пустой рукав с покорной молчаливостью, застывшими и точно стеклянными глазами. Сзади стоявшая девочка цепким кулачком держалась за прикрывающую ноги до пят юбку, хныкала, готовая вот–вот громко разреветься, и тоже боязливо посматривала то на вошедшего военного, то на старую женщину, которая, видимо, доводилась ей бабушкой.
— Так, слезы отставить, — со всей серьезностью пошутил Костров. Будем знакомиться? Думаю, если примете, поселиться у вас.
Старая женщина смолчала. Она по–прежнему смотрела на военного с непокаянной скорбью.
"С ней что–то творится", — подумал Костров и прямо спросил:
— Так что же, на постой не хотите принимать? Не буду тогда вас стеснять.
Он намерился было уйти, решив, однако, напоследок все–таки узнать, что это со старухой, может, помочь в беде.
Старуха и на этот раз не ответила, молчаливо его рассматривала, чего–то пугаясь. Девочка принялась плакать всерьез, но старуха дала ей шлепка. Девочка разревелась еще больше.
— Не плачь! Я ведь нашенский, не трону. Я солдат, меня бояться не надо, — успокаивая, Костров сделал шаг вперед, пытался взять ее на руку, но она не далась, зарылась в юбке и ревела навзрыд.
С охапкой колотых дровишек вошла молодайка — рослая, как старуха, и угреватым лицом смахивающая на нее, с огромными тоскующими глазами. Бросив на пол у печки дрова, молодайка цыкнула на дочь, чтобы перестала реву задавать:
— Уймись, поганка. Дядя военный тебя не обидит, он наш. — И обернулась к военному: — Да вы проходите, располагайтесь…
Костров не сразу снял шинель. Молчание старухи повергло его в недоумение.
— Она что, немая? — спросил он, кивая на старуху.
— Нет, откуда вы взяли? Это у нее следы нервных болезней… Душегубы эти, каты, и он тоже… прихвостень, — сказала молодайка гневно.
Душегубами она называла немцев, а вот кто это прихвостень, Костров не понял, а расспрашивать сразу посчитал неприличным.
— Раздевайтесь, раздевайтесь живо. Будете на постое у нас, настаивала молодайка. — И никуда не отпустим.
Костров снял шинель, осмотрелся, куда бы повесить, но вешалка была занята. Среди прочей одежды на ней висело пальто с облезлым ондатровым воротником, и он хотел положить шинель в угол на свой вещмешок, но молодайка перехватила ее и водворила на вешалку, швырнула пальто с облезлым мехом.
— Выбросить бы и самого вот так… чтоб духу не было! — сказала она в сердцах.
— Вы о ком это? — не утерпел Костров, хотя в душе по–прежнему противился влезать в расспросы. Сказал: — Водички можно попить? В горле пересохло.
— Вот, пожалуйста, — она зачерпнула кружку. — Совсем замоталась! Вам приготовить что, обедать будете? Сейчас и чай поставлю. — И она вышла в сенцы, принесла старенький, с побитыми боками примус, качнула раза три насосом, поднесла горящую лучинку к горелке, поубавила пламя, и скоро примус зашумел ровно. Поставила воду. Потом взялась чистить принесенную из погреба картошку. А мать ее, угрюмо насупясь, прошла в маленькую комнату, отделенную от большой фанерной перегородкой и, видимо, служившую спальней. Костров через дверной проем смотрел, как она напуганно заглядывала в окно, на улицу, будто остерегаясь кого–то, неприкаянно ходила из угла в угол, шаркая подбитыми кожей валенками.
Костров прошелся к двери, развязал лежащий в углу вещевой мешок, достал две банки свиной тушенки, которую взял по талонам на пункте питания.
— Это вам, небось наголодались при оккупации, — сказал он. — А вторую сейчас раскупорим, — и он попросил нож, хотел проткнуть жестяную крышку, но не мог справиться одной рукой.
— Давайте я помогу. Вас тоже беда не обошла. Горе горькое.
— Ничего, моя беда — со мною… И к этому надо привыкать, как к неизбежному, войною отпущенному, — нарочито успокоенным и грубоватым голосом говорил он; через минуту спросил уже заинтересованно: — У вас, поди, тоже немалая беда. Сумасброд? Или набедокурил?
— Ох и не говорите, — отмахнулась молодайка. — Сумасбродом его мало назвать — злыдень! — в голосе ее слышалась откровенная неприязнь.
Кострову не хотелось принуждать молодайку, назвавшуюся Кирой, к неприятному разговору — стоило ли тревожить чужие раны? Но в глазах ее стояла такая боль, такая безысходность, что он не сдержался:
— Вы напрасно таите… Свои–то раны не чужие.
— Что свои, что чужие — все одно. Общая беда, — скорбно ответила Кира и поглядела на мать.
По тому, как дочь окликала мать и та отзывалась, шла выполнять какую–либо просьбу, Костров понял, что она не глухая, но попытаться разговорить ее, чтобы открыла свою душу, счел неприличным.
— Не тревожьте ее, — сказала молодайка, потом, кивая в сторону матери, негромко проговорила: — Все понимает, слышит, порой и рассудок к ней вертается. — И прошептала: — У нее тихое помешательство.
Время тянулось медленно.
Молодайка принялась накрывать на стол. Поставила дымящуюся картошку, из погреба принесла моченую капусту; разжигала аппетит и свиная тушенка, но ни проголодавшийся Костров, ни молодайка к еде не притронулись. А старая мать, ее звали Августина, даже не подошла к столу, присела в маленькой комнате–спальне, облокотилась на подоконник и все смотрела, смотрела наружу.
И молодайка не сдержалась, не могла копить горе в сердце, заговорила то громко, то переходя на шепот:
— Самое страшное в лихолетье — это очутиться при германцах, этих чумных катах… Ничего не жалко, ни барахла, которое они забирали, ни… Кира не нашлась, что сказать, и почти воскликнула: — А душу, Душу отняли, вот что страшно! Все, чем жила мама, я, все мы, чем дышали… отняли души. Дышать тесно, грудь давят камни. — Она прикоснулась рукою к сердцу, слушала, бьется ли — неровен час, может и оборваться.
Костров невольно отнял ее руку, успокаивая:
— Но что вы теперь–то отчаиваетесь? Ведь все в прошлом — и беды, и война от вас откатилась… Теперь бы и жить, отстраиваться.
— Правильно, товарищ… как вас величать по–военному?.. Ага, капитан, — молодайка оглядела погоны. — Я понимаю ее горе. Только я, дочь, могу понять, потому что мать ближе всех на свете для своих детей… А все началось со скрипки. Моя мама, как она говорила, смолоду имела музыкальный слух, играла на скрипке. До войны давала уроки музыки в школе, принимала детей на дому. Скрипка была ее сердцем… Она жила музыкой, отнять у нее скрипку — значит отнять сердце, саму жизнь… Нашлись каты, отняли… Их было двое: один солдат, другой — унтер–офицер… Один другого стоит, оба скоты порядочные. А почему такого прозвища уподобились? Ведь как будто такие же люди, и грешно лгать, но, поверьте моему сердцу, я не лгу… матери — молодые или старые — не имеют права говорить неправду. Все матери одинаковы, и для всех матерей солдаты — сыновья. Но будь прокляты те матери, которые породили этих уродов–оккупантов и послали их на разбой… Пришли эти двое, потребовали вот от нее: "Матка, давай музыки, давай скрипка!" Мать ужаснулась: "Неужели хотят отнять мою последнюю радость скрипку?" А рожи у них страшные, грозятся автоматами, на груди у них повешены. Напугалась и я, ведь могут убить. Говорю маме: "Да поиграй им, может, отстанут". Дернуло меня это сказать — как грех на себя приняла. "Давай скрипка!" — потребовал унтер–офицер. Мать достала из чехла скрипку, начала играть. Замечтался этот унтер, а солдат вынул из–за пазухи губную гармошку и давай пиликать, хотел подладиться к мотиву, да не в лад. Унтер–офицер велел упрятать губную гармошку, а матери говорит: "Гут. Концерт лос"*. Мы не поняли его сначала, а потом дня через два пришли они за матерью, привели со скрипкой в ихнее казино. Я тоже увязалась за матерью, не могла отправить ее одну… Усадили мать на возвышении, заставили играть, а сами, как бесы, в пляс… простите… с этими раздетыми догола шлюхами. Ну, мать не стерпела этого бесстыдства, стала им играть траурные мелодии. Скрипка рыдала, плакала, такая печаль охватывала, что хоть уши затыкай или беги из казино… А как теперь стало известно, дела у них были хуже некуда, фронт по всем швам трещал, и, видать, почуяли немецкие каты в этой музыке свою отходную… Подгулявший унтер–офицер встал с бутылкой шнапса, идет к матери, еле передвигая ноги, и требует сменить пластинку. "Криминал, криминал! — бормочет и заставляет играть что–нибудь победное. — Лустих, лустих!"** - повелевает. Такая, значит, нужна великому германскому воинству песня. Моя мать и сыграла им из Бетховена. Тоже заунывное, печальное. Этот подгулявший офицер не вытерпел, как запустит в нее бутылкой. Попал прямо в голову, мама упала и залилась вся кровью… А скрипку не выронила из рук, держит… Другой немец подскочил к ней, вырвал из рук скрипку и тут же на глазах у всех изломал в щепки. Начали мать пинать ногами. Ох, что со мной делалось, что делалось!.. — от гнева, захлестнувшего грудь, Кира на время замолчала, затравленно дыша, потом, поостыв, сказала мягким голосом: — Да вы закусывайте. Я вас утомила. Отдохните — прилягте вот сюда, — и указала на диван.
_______________
* Л о с — давай (нем.).
** Л у с т и х — весело (нем.).
— Нет–нет, доскажите, — настоял Костров.
— Ох как вскипела я, откуда только силы взялись! — опять заговорила Кира. — Бросилась на извергов с кулаками, норовила царапать лица, рвать на них одежду… И маму, лежащую бесчувственно, и меня уволокли в полицейский участок, бросили в подвал… Меня выпустили, уж не знаю почему, может, муженек помог… А маму держали в камере, совсем бы сгноили, да наши подоспели…
В это время старая Августина метнулась от окна, чуть не сбив герань в горшочке, расставив впереди себя руки, словно ловя воздух и опираясь на него.
— Заявился ихний прихвостень Цыба. Мама и по сей день его боится, пошла прятаться в свой закуток, — настороженно, вполголоса промолвила Кира, побледнев. — А вы отдыхайте… С дальней–то дороги воину покой нужен, — и тоже встала.
Костров не до конца понял, чем же муж провинился перед ней и виноват ли? Но в душе у него все кипело.
Кира, однако, раздумала уходить, словно боялась оставлять одного гостя–постояльца. Глаза ее стали умоляющими.
— Только вы ему не перечьте, — шепнула она. — Убить может. — И начала греметь посудой.