ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Длинные, пропитанные смолой столбы чугунно чернели. Тяжесть их была неимоверная; казалось, всем хором налечь — не оторвешь от земли. А надо, и как можно скорее, поднимать и переносить на своих плечах, потому что телеграфную линию Рим — Берлин строить было приказано срочно, и пленных немецкие и итальянские конвоиры, стоявшие с автоматами, понукали, покрикивая односложно: "Работайт!"
Утро только начинается, а солнце жжет немилосердно. От жары разламывается голова. "Только бы не упасть", — говорит про себя Бусыгин.
Он работает без гимнастерки, в одних брюках и стоптанных кирзовых сапогах. Пожалуй, лучше бы ходить сейчас в онучах — не трут ноги. В паре с ним работает тот здоровяк с металлом в голосе. Вот они поддевают канат под конец просмоленного столба, тащат волоком. Конечно, не вдвоем, а несколько пленных, взявшихся тоже тащить попарно.
Рабочий день только начался, а уже ломит кости, ноют плечи, и не все дотянут до вечера, кто–то и упадет, обессилев. А приказ немецкого коменданта — он и сейчас висит на щите с огромным орлом вверху — грозен: "Дезертиры, симулянты, все, кто не желает работать, подлежат расстрелу на месте".
— Давай вместе держаться. В случае чего… — человек с металлом в голосе недосказал, обводя доверчивыми глазами товарища.
И Бусыгин кивнул головою в знак согласия.
Телеграфные столбы подвозят на машине и сваливают в одну кучу. Отсюда надо по одному столбу на себе растаскивать на километр, а то и больше по гнездам. Тем, кто копает ямы для столбов, наверное, гораздо легче. Не то что вот им, Бусыгину, его напарнику с металлом в голосе, другим пленным, перетаскивающим столбы.
Неподалеку синеют горы. Они одеты шапками зеленых деревьев, знатоки уверяют, что это оливковые рощи. Но Бусыгину нет дела ни до этих рощ, ни до облаков, осевших в горах.
Просмоленные столбы накалены, жгут кожу, от чрезмерной натуги зудят плечи. Воздух недвижим, будто его и нет совсем; только горячие придорожные камни да пересохшие былинки серой травы. Все хотят воды — и трава, и деревья. Кажется, и безмолвные камни изнывают от жажды, потрескались. И лишь круглые былинки каких–то растений зеленеют и словно дразнят и людей и природу.
Подкашиваются ноги, гудят, как не свои. Хоть бы присесть или полежать часок на теплой земле, дать отдых натруженным плечам, всему телу.
Донимает голод. Пленных держат на скудном пайке. Постоянные мысли о еде не дают покоя, и, чтобы хоть как–то избавиться от ощущения пустоты в животе, Бусыгин начинает думать отвлеченно, о чем–то таком, что на время дает забыться, утешиться. Он уставился взглядом вдаль — там ликовала синева и, наверное, прохлада в ущельях и меж скал. Вот от вершины пролегли длинные тени. Ах нет, это тени от облаков, они бродят по горным рощам и в долине. На ослепительно–белом горизонте дали чисты и прозрачны, и эти дали, как и само небо, рождают мысли о вольности земной жизни.
"Как несправедливо устроен мир: одним — все, другим — ничего. Одни на воле, да еще командуют, другие — ровно в клетке, погибели своей ждут. Судьба беспощадна и люта".
Занятый думами, он незаметно отставал, и кто–то сзади нанес ему удар хлыстом. Оглянулся: сам комендант стоит возле него и держит на взмахе для второго удара хлыст. Принужденно скалит зубы в усмешке. Можно, оказывается, и со злости улыбаться…
Бусыгин подтягивает лямку, перекинутую через плечи, подымая свою долю тяжести, и нечасто, крупно переставляет ноги. Теперь уже и думы не идут в голову. Этот с витыми погонами словно полоснул хлыстом по сердцу. И если раньше, воюя, Бусыгин испытывал к немецким оккупантам ненависть вообще, как к чужеземцам и поработителям, то теперь, находясь в заточении, он возненавидел их уже какой–то осязаемой и животной ненавистью. Внешне он как будто и послушался хлыста и окрика немца, а в душе все в нем кипело от негодования…
Шел, все более распаляясь.
Цепкую и вязкую тишину молчания нарушает чей–то голос, раздавшийся впереди, в партии, несшей другой столб. Когда поравнялись, то Бусыгин, несший в паре передний конец бревна, увидел корчащегося на дороге того самого парня со скрипучим голосом. Он весь сжался в комок, загораживаясь расставленными ладонями от немецкого офицера, потом начал ерзать у его ног, пытаясь прикоснуться губами к сапогам эсэсовца.
"Ползучая тварь", — подумал Бусыгин и шагнул дальше.
Кто–то еще упал. У этого, видать, солнечный удар или полное истощение. Глаза закатил, но еще жив, судорожно скребет пальцами землю.
Падают разом двое. Конечно, обессилели. От плотной, адской жары, от голода…
Неужели немец–офицер не разрешит передых? Нет, не разрешит. Судя по срочности работ, отдых вообще не будут давать. Напрягайся изо всех сил. Хоть бы скорее солнце заходило за горы, время уже клонит к вечеру. С гор потянуло прохладой. О, как нужен свежий воздух, его глотали открытыми ртами, как рыбы, выброшенные на берег.
Навстречу, из–за речной долины, показались грузовые автомашины. Еще загодя пленные невольно свернули на обочину, остановились, чтобы пропустить автомашины. Какое, однако, облегчение вот так постоять, ни о чем не думая и опустив совсем произвольно руки. Кто же это едет? Ну конечно, полные кузова немецких солдат. В касках, с автоматами на грудь: будто им предстояло тотчас, прямо с дороги вступить в бой.
Солдаты в мундирах сидели строгие и неподвижные, как истуканы. Через короткое время раздались выстрелы из автоматов. Били из автомашин по тем пленным, которые отстали.
Не пристрелил офицер–комендант, пристрелили те, солдаты. Какая разница. И каждый рядовой эсэсовец дает понять, что он покоритель и ему подвластны все люди, весь мир. Без этого ощущения фашист не может прожить и дня…
Вслед за выстрелами с машин несся бравый хохот. И опять трескотня автоматов по лежащим живым мишеням. Вероятно, всех их добили.
От тяжких раздумий Бусыгина всего колотит. Так будет с каждым, если поддаться. Упасть обессиленным. Но какой же найти выход? Выхода нет. Терпеть — значит ждать своей смерти. Перебьют всех. Очевидно, немцы загнали сюда русских пленных ради того, чтобы поставить столбы, сотни и тысячи столбов. Сморить голодом, выжать последние соки из тела, превратить пленных в ходячие трупы и уничтожить.
Умирать вообще плохо, но совсем негоже в двадцать с лишним лет. При одной мысли о смерти Бусыгин содрогается, его прошибает пот. И совсем удручается он, когда думает, что смерть вдали от родины, на чужбине более ужасна. Никто о тебе не будет знать. Безвестная смерть. Вроде жил ты, ходил по земле, но увезли тебя неизвестно куда и тут прикончили втихую. Могут даже и в могилу не зарывать, а бросят вон под чахлым кустом или камнем–валуном. В дневное время сядет на тебя, мертвого, орел–стервятник, выклюет глаза, напьется крови, а глухой ночью подкрадется шакал, раздерет по кускам тело, растащит — и кончено. Был и нет тебя…
Смутно и мрачно на душе у Бусыгина. С этими мыслями он, как и другие пленные, возвращается на ночь в палатки лагеря. Над палатками свистит ветер. Кругом мрак и сырость. То, что темень, понятно: южные ночи темны, того и гляди, глазом напорешься. А почему сыро? Ведь днем стоит несносная жара?
— Так бывает на юге, — шепчет ему напарник с металлом в голосе. — Я сам южанин и знаю… У нас всегда бывает сыро, влажность такая, что хоть рубашку выжимай.
Нервы до того расшатаны, что Бусыгин с трудом засыпает. И за полночь просыпается. Больше уже не смыкает глаз: в голову лезут думы, тяжелые, как чугун. Бусыгин тихо и осторожно встает. Глядит в одну точку на брезентовую дверь, которая порывом ветра то откидывается, то хлопает.
Его начинает знобить, он чувствует, что заболевает.