ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Разметывая кудлы дыма, круша стылую тишину, пассажирский поезд пересекал Уральские Горы. Вдоль звенящего полотна дороги под тяжестью бурых и подпало–серых глыб горбились перекатные, в белых проплешинах увалы. Поджаро–острые сосны, будто опаленные, с черными лапами лиственницы, как бы наперегонки с молоденькими березками пытались взбежать на голые взлобья. Одни остановились на полпути, другие, обессилев, скатывались в темный зев распадка.
Верочка смотрела на диковинные горы, на угрюмые леса, и какое–то смешанное, радостно–тревожное чувство подступало к ее сердцу.
Мерещится Верочке: качаются рыжие папахи дубов, качаются тени на высоких и тонких ногах. И, как сама вечность, слышится шум; то притаится он где–то там, на корабельной сосне, то сбежит на землю и плюхнется в черное озеро, то прошелестит крыльями ночной птицы или вдруг застонет в дупле дряхлой осины, будто оплакивает кого–то… Как много сходного у этого леса с человеческой судьбой, сколько бурь пронеслось над ним, сколько гроз, а он все стоит неодолимо, крепчая в стихиях.
— Вся суть в корнях. Корни всему голова, — сказал старичок в пенсне, глава ехавшей на фронт делегации шефов.
И час и другой глядел он в окно, а изрек только одно это: "Вся суть в корнях…" — и отошел, снова впал в молчаливую задумчивость.
Стоявшая у окна Верочка боялась нарушить молчание, подумала: "Какие корни? И почему они всему голова?" Это было удивительно и непонятно для нее, но выказать свое незнание она постеснялась.
Верочка отчетливо разглядела каменистую взметину, по склону которой лежали серые, припорошенные снегом валуны, — будто солдаты медленно карабкались, стараясь достичь самой вершины. И тут привиделся ей Алексей Костров: он словно помахал рукою, зовя к себе, но валуны вместе с горою попятились, отвалили в сторону. Видение исчезло, и Верочке стало грустно…
Гремел поезд, извивался длинноверсто, как бы притираясь к горам. И эти волнистые, сглаженные горы все уходили и уходили прочь.
Уже утром Верочка дивилась разящей перемене: еще вчера Уральские горы, покрытые снегами, словно подпирали небо, и закатное солнце к вечеру ложилось между вершинами — огромное и пылающее, как жаровня, а на земле было ужасно холодно. А сегодня землю обнажили проталины, к поезду женщины приносили пучки вербы с желтым, похожим на крохотных утят, пухом. И Верочка обрадованно воскликнула, увидев на окрайке леса пронзительно–зеленую траву. "Отъезжали — еще лютовала зима, а тут — в весну въезжаем. Надо же…" — отметила про себя Верочка, не переставая радоваться открывающимся за окном зеленым пригоркам и долам.
В прокуренном вагоне кучно сидели девушки, одетые в ватники, дерзнувшие держать путь куда–то на прифронтовые восстановительные работы, и возле них ворковали четверо военных с карабинами, везших какой–то груз в мешках под сургучными печатями и величавших себя не иначе как команда особого назначения. Говорилось это, правда, между собой, а так вели они себя просто: точили языки в острых шутках, пели, выдавали нагора анекдоты, будоража вагон хохотом.
Много ехало разного люда: притулился на верхней полке интеллигент, поминутно вскакивающий, чтобы записать какую–то мысль в книжку в затертом переплете или поднять слетевшую с вешалки фетровую шляпу; напротив посапывал толстяк, то и дело махавший перед лицом рукою, словно отбиваясь от мух; на сундучках и чемоданах сидели, тесно сгрудясь, подростки — в ватниках, ушастые, в раздобытых где–то пилотках.
Возглавлявший команду военных старшина умудрился забраться на третью полку, под самый потолок, где проходила отопительная труба. За нее–то и пристегнул себя старшина ремнем, чтобы не свалиться.
К Верочке, как и вообще к девчатам, ехавшим в вагоне, относились по–разному: одни парни держались от нее на почтительном расстоянии, косясь, словно на жалящие колючки, другие пытались откровенно обхаживать. В вечернюю пору все чаще из угла доносились девчачий визг и шлепки. И тогда старшина начальническим голосом окорачивал: "Но, но, потише! А то иначе…" Что будет иначе, он недосказал, и, забираясь на верхотурье, наказал команде держать себя в рамках приличия.
Пассажирам его повелительный тон нравился, и лишь одна женщина, пышногрудая, держа в зубах заколку и расчесывая волосы, посетовала:
— Дуже хлопцам охота погуляты. Як що пошлють на вийну, и вспомныть буде нема чого… Гуляйте, диты! — добавила она.
Смех прошелся по вагону, а сидящий у окна старичок нацелился стеклышками пенсне на женщину в серых валенках и плисовом саке, который она не снимала, хотя в вагоне было натоплено, и спросил нарочито деловым тоном:
— А, извиняюсь, собственный опыт передаете?
Та метнула на него очами:
— Який такий опыт?
— Ну, про любовь и каково ее значение в жизни цивилизованных людей, съязвил старичок.
— Шось таке несуразне кажете, — отмахнулась женщина в плисовом. Мабуть, сам за жиночими спидныцями волочився… Тому и с панталыку сбиваешь?
— Извиняюсь, кого? — уставился старичок.
— Та вон тех, що сидять, — кивнула женщина в сторону девушек. — Вин сам, бисова душа, охочий…
— До вашего пола? — переспросил старичок, в голосе его слышались не то издевка, не то брошенный вызов. — Без этого не обойтись. Я влюблять умею, ко мне так и льнут женщины. Хотите испытать? — плутовато прищурился он.
— У вас, мабуть, уже того… — Женщина в плисовом склонилась к нему и, шепнув что–то, вогнала его в краску. Старичок примирительно скомкал перепалку.
Повременив, Верочка спросила у женщины в плисовом:
— Вы, наверное, домой едете?
— Эге, дивчинко. Да лякаюсь*, мабуть, германец порушил ридну хату.
_______________
* Л я к а ю с ь — пугаюсь (укр.). (Здесь и далее примечание
автора.)
— Где же, извиняюсь, ваш благоверный? — озабоченно спросил шутивший до того старичок в пенсне.
— Чоловик? Проклятуща война так приспичила, що и попрощатися не смоглы, бо германец на ближнем шляху уже гремив танками.
Старичок поглядел на нее, качая головой сочувственно. Он засуетился, хотел что–то сделать, куда–то пойти, но вновь притих, горестно глядя на женщину.
Этого старичка в пенсне Верочка знала еще раньше, по заводу. Вот только фамилию забыла, потому что все Звали его просто дядя Ксенофонт.
Смолоду Ксенофонт в литейном работал, по старости ему на отдых полагалось, но в войну какой же может быть отдых. Правда, теперь он занимал, как говаривал сам, охранную для жизни людей–должность инспектора по технике безопасности и был строг до невозможности: стоило ему увидеть в цехе, скажем, оголенный электропровод или захламленную площадку в проходе между станками, как он составлял акт, требовал наказать виновных. И всюду его собственной рукою были намалеваны плакаты со скрещенными костями под черепом…
Теперь они ехали в подшефную дивизию, которая действовала где–то на Украине.
Увидев старика как бы в ином свете — какой же он хороший, чуткий! Верочка не преминула заметить:
— Дядя Ксенофонт, а вы какой–то другой. Вроде вас подменили!
— Какой, хочу знать? И кто подменил?
— С вами ехать — просто радость! И строгости в вас той нет, одна доброта осталась.
— Ты уж извини меня, ежели обижал… — будто прося прощения за прошлое, за то, что именно на нее же, на Верочку, накричал однажды, когда она противилась отключить плитку в остуженной комнате с промерзлыми углами.
Сейчас он предложил ей вечерять вместе, девушка поупрямилась ради приличия и все же подсела к столу. Позвали и женщину в плисовом саке. Она поначалу отнекивалась:
— Спасибочки, ридни. Не одна я — с диткамы. Там, в той половине лежать, — и указала рукой в конец вагона.
— Так давайте ваших хлопцев сюда, — сказал дядя Ксенофонт, и сам сходил за ребятами, привел их.
Были они диковатые, рано повзрослевшие; один — в заячьей огромной шапке, в маминой кофте с длинными, подвернутыми рукавами, а другой постарше — в ветхом пиджачке нараспашку и картузе с кривым козырьком.
— Ой, в картузе–то! Уши небось отморозил? — посочувствовала Верочка.
— Та привычни мы, — отвечал старший, которого звали Никитой. — А як почую морозно, то виттираю вухо… — И он принялся докрасна растирать ладонью ухо.
— Дурный, а зараз наще? Не люто… — остепенила его мать.
Дядя Ксенофонт усадил ребят на свое место, заставив Верочку немного потесниться. Сам же присел на составленные сундучки, порезал крохотными дольками колбасу, разложил всем по ломтику хлеба. Ребята смотрели на колбасу жадными глазенками, но притрагиваться не смели.
— Берите, берите, — приговаривал дядя Ксенофонт. — Когда покончим с войною, досыта наедимся, а пока… — он развел руками и, повременив, спросил как бы походя:
— Не рановато снялись? Наскучило у нас?
— Дуже гарно и на Урале… Да ночами не сплю, сумую*… — отвечала женщина. — Охота побачить ридный край, що там робиться, як люды… Дочка затерялась там… Дуже гарна, на вас похожа, — говорила женщина, глядя на Верочку. — Ну и в гости поихала, в Белолуцк. А германец уже шлях переризав. Боимося за дочку… — закручинилась она.
_______________
* С у м у ю — грущу (укр.).
Ее Перестали спрашивать: зачем бередить сердце Матери. Ксенофонт лишь обронил как бы ненароком:
— Война окаянная все карты спутала! Как бы жили сейчас припеваючи!
— Дуже хлопцев жалко, не пожили и смерть приймають, — вздохнув, добавила женщина.
При этих словах Верочка поугрюмела, и на ее щеках пятнами расплылась бледность. Щурясь, она отрешенно посмотрела за окно.
— Алешка давно не пишет. Что с ним? — приглушенным голосом проговорила Верочка. Она силилась вспомнить, когда была получена от него последняя весточка с фронта, и выходило, что писем не было уже третий месяц, а раньше каждую неделю слал… — Ни слуху ни духу. Уж не в беде ли?.. — терзаясь, добавила Верочка и почувствовала себя дурно, склонила голову на расставленные ладони.
Ее горести обеспокоили и женщину в плисовом. Она скорбно вздохнула, глядя на дивчину, тихо поднялась и увела детей. Старшина сказал, обращаясь к Верочке почему–то в третьем лице, что, может, девушку укачало в вагоне, — всякое бывает! — то пусть скажет, — сходим за водой, дадим, если надо, таблетки от головной боли, в конце концов позовем медсестру — есть же дежурная медичка в поезде.
Дядя Ксенофонт еще раньше прослышал, что у Верочки на фронте суженый, и перемена в ее настроении, быстрый переход от радости к печали были ему понятны. "Девица мучается, боится, а вдруг…" — Он недодумал, что будет, и не хотел огорчать ее, лишь сказал, ни к кому не обращаясь:
— Не каждого… Да–але–ко не каждого убивает. Я, хотя и не был в эту войну на позициях, сужу по первой мировой, вот ее метка. — Он заголил правую руку по локоть, и все увидели, что она в шрамах и вдобавок, будто сучок, выпирала кость, и Верочка, приподняв лицо, невольно ужаснулась.
— Ничего, живучие мы… — добавил дядя Ксенофонт.
— Нас земля–матушка охраняет, не будь ее — хана бы! — сказал старшина.
— Земля родит, земля кормит, земля и спасает, — согласился дядя Ксенофонт и легонько потрепал Верочку за косы: — Ну, чего загорюнилась? Загодя убиваешься? Найдешь своего милого фронтовика! — пытался он успокоить, глядя ей в лицо, и Верочка не выдержала жалостного взгляда, захлопала ресницами, и глаза наполнились слезами. — Ну, вот и плакать… Хотя слезы, говорят, облегчают страдания. Возьми себя в руки и перестань убиваться, слышишь? Все обойдется… Приляг вот сюда, на подушечку. — Дядя Ксенофонт взял ее за плечо и уложил чуть ли не силой.
Женщина вернулась, подсела к Верочке, взяла ее за руку.
— Мабуть, жару нема, тилько голове низко. Возьми вось це… — снимая с плеч плисовый сак, проговорила она.
— Ничего, милая гражданочка, не беспокойтесь. Идите доглядывать за детьми. Одни управимся, — сказал дядя Ксенофонт.
"Чудной старикашка, — думала Верочка. — Он, наверное, и от самого горя избавит. А тут… какое же мое горе? Ну, не пишет Алешка, так война же… Зато я еду, еду к нему!" — чуть не вскрикнула она, уверившись вдруг, что найдет своего Алешку.
Между тем дядя Ксенофонт говорил:
— Верно наши древние сородичи вещали: жизнь продлить можно, опираясь на трех китов. Первый кит — это умеренное питание. — И обращаясь к Верочке: — Оно у тебя даже чересчур умеренное. Второй кит — это покой. Тебе о покое рано думать… И третий кит — веселое настроение. Это уже всем подходяще. Так что изволь, милая девушка, выполнять эти три заповеди, иначе часто будут навещать беды. Не веришь? — видя недоумение в ее глазах, переспросил Ксенофонт. — Это я тебе точно говорю. Не пророчу, не желаю зла…
Успокоение к Верочке все же не приходило. Зажмурилась, но и с закрытыми глазами, в темноте, не переставала мысленно пугать себя разными страхами. То ей мерещился Алешка, покинутый всеми и лежащий окровавленным посреди поля… Подумалось и о сестре: вспомнила о письме Натальи. После непонятно длительного молчания сестра наконец отозвалась, ее письмо Верочка взяла с собой и сейчас, вынув из кармана, начала перечитывать, но, как и раньше, письмо тревожило:
"Верка, милая!
Не писала тебе целую вечность, ты, наверное, уже забыла свою потерянную сестру.
Столько бед обрушилось на меня, столько мучений, что иным хватило бы с избытком на всю жизнь. Но я ни о чем не жалею, никого не виню… Война есть война, она перемалывает людей, как зерно в просорушке. Попала и я в переплет, была на волоске от смерти, и если выбралась и сейчас пишу тебе, то благодарю судьбу: жива осталась по счастливому везению. А может, и вправду я везучая?
История со мной долгая, расскажу при встрече.
Как поживает наш папа? Я боюсь его пугать своим ранением, честно тебе признаюсь, скрыла от него, хотя и послала весточку. Пусть живет покойно, так легче для его больного сердца.
Обнимаю тебя, сестричка.
Н а т а л ь я".
Отложив письмо, Верочка впала в задумчивость: "Что же с тобой произошло? И как это — очутилась на волоске от смерти? Неужели имела тяжелое ранение, была при смерти? Ой, Наталка, мне самой страшно. Страшно оттого, что война уносит много жизней… Вот и Алешка молчит, где он, что с ним?.."
Смеркалось, и дядя Ксенофонт, постелив тюфяк напротив, на нижней полке, и укрывшись кожухом, улегся на покой.
— Приятного сна, касатка, — проговорил он.
— Спокойной ночи, дядя Ксенофонт.
Сама же Верочка еще какое–то время не могла заснуть, все думала: "Война несет горе многим, никого не щадит, но каждый понимает свое горе по–своему. Даже вон женщина–украинка: потеряла дочь, сама осталась с двумя малышами, а не особенно убивается. Едет, на что–то надеется. И мне такую же твердость нужно выковать в себе: жить и надеяться!.."
Поезд грохотал, убаюкивал и вместе с тем будоражил, не давая заснуть.
…Когда развиднелось, многие пассажиры были уже на ногах. Поезд шел на юг. За окном потянулись развалины. Крупный, длинно вытянутый во впадине поселок почти начисто был снесен с земли. На фоне зеленеющего молодой травой луга эти пепельно–серые от сгоревших бревен и красные от битого кирпича развалины казались особенно удручающими.
— Где мы едем? — спросила заспанная Верочка.
— По воронежской земле, — отозвался дядя Ксенофонт. — Проехали станцию Грязи.
— Что-о? — протянула, крайне огорчаясь, Верочка и поспешно вскочила, сунув ноги в резиновые боты, метнулась к тамбуру. — Родные места свои проезжаю. Чуть не прозевала… Вон, вон видите колокольню, — указала она рукою в сторону разлива черноземных полей, — там моя Ивановка.
Дядя Ксенофонт, а заодно и старшина сколько ни напрягали зрение, никакой колокольни не видели.
Спокойные поля бежали окрест, изредка переваливаясь через бугры, и не было им ни конца ни края, этим с виду совсем невзрачным полям. Лишь кое–где кущами толпились деревья, невысокие, скорее похожие на кустарник, да возле них тесно жались друг к другу дома, кирпичные, под железной кровлей, а чаще крытые почерневшей от времени соломой.
Старик Ксенофонт перевел взгляд на Верочку, которую с опаской поддерживал за локоть, ветер бешено трепал ее волосы, и она все еще, словно в забытьи, глядела вдаль.
— Какая печаль, какая печаль, — говорил он. — Поезд не остановился… Будем, однако, глядеть. Так где же ваша колокольня?
— Да вон, разве не видите? Левее теперь смотрите, напротив вон того бугра… — Верочка опять выглядывала из вагона, цепко держась за поручни, и пшеничной спелости волосы разметывались от быстрой езды.
В лучах восходящего солнца наконец увидели чуть в стороне, через степь, высоченную башню каменной кладки. Верочка, отойдя в глубь тамбура и немного успокоясь, сказала, что это и есть приметная, самая высокая колокольня, по которой легко узнаваемо село Ивановка.
— Ваше село знатное. С ивановской колокольни весь свет виден, — эта острота, невольно пришедшая на ум дяде Ксенофонту, рассмешила и старшину и Верочку, глаза у нее горделиво вспыхнули.
Они постояли в тамбуре.
— Война коснулась здесь, наверное, только одной станции, и то лишь с воздуха саданула, — заявил старшина.
— Да, судя по всему, супостата дальше не пустили, — согласился дядя Ксенофонт. — Скучаешь, значит. Не забываешь? — обратился он к Верочке.
— Кого?
— Ну, родину, землю свою.
Верочка встряхнула головой, решаясь сказать что–то важное и значительное. Подходящих слов, которые бы выразили ее чувства, не нашла и лишь промолвила:
— Как пташка, лечу к ней, ровно былинка по ветру, кланяюсь…
— Все мы по родным краям тоскуем, — продолжал Ксенофонт. — Вчера та гражданочка в плисовом пальто кручинилась по своей деревне, раньше времени сорвалась… И я вот, давно ли отъехали, затосковал по Уралу, и ты, касатка… — Он поглядел на Верочку с чувством, понимающе, добавил: Всякому своя сторонка мила, человек без родины — перекати–поле.
— Нужда заставляет, — вставил старшина. — Все мы едем на войну хоть и по своей воле, а вынужденно…
— По святой обязанности, сынок. Так и в законе сказано. Все мы корнями в родную землю вросли. И наша сила, скажу тебе, в корнях наших. Так–то! — заключил Ксенофонт и вновь поглядел из–за двери тамбура.
Равнинные поля степенно шли до горизонта. В эту утреннюю пору играли чарующие разливы красок: на буграх уже зеленела трава, в короткие минуты лучи утреннего солнца, прежде казавшиеся сиреневыми, переходили в бледно–розовые тона, потом сменялись, уже вдали, в малиновые, будто обагренные кровью.
Под синью неба, извечно печалясь и радуясь, лежали поля.