Книга: Маленький принц (сборник)
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья

Часть вторая

I

Я должен вернуться назад и рассказать, что это были за два месяца. Иначе – что от них останется? Когда понемногу уляжется слабое волнение, поднятое этими событиями, и над их героями, попросту стертыми из жизни, разойдутся, словно на озерной глади, и исчезнут круги, – когда притупится боль, сперва нестерпимая, потом не столь нестерпимая и, наконец, тихая и ровная, – тогда я снова поверю в прочность мира. Тогда, как знать, я смогу и побывать там, где всего мучительней должны являться воспоминания о Женевьеве и Бернисе, – и лишь легкая грусть тронет мне душу.

 

Два месяца назад он отправился в Париж – но как заново найти свое место, когда тебя так долго не было? Ты словно попусту загромождаешь город. Вот он, Жак Бернис – человек в пронафталиненном пиджаке. Он движется скованно и неловко, а вещи, уж так аккуратно составленные в уголок, выдают ненадежность, недолговечность жилья: эту комнату не покорили книги и белизна простынь.
– Алло. Это ты?
Бернис выкликает на поверку друзей. Возгласы, поздравления: «Пропащая душа, наконец-то!»
– Ну что, когда увидимся?
Как раз сегодня тот занят. Завтра? Завтра у него гольф, но можно присоединиться. Бернис не хочет? Ну, значит, послезавтра. Ужинаем вместе. Ровно в восемь.
Он заходит в дансинг, среди разряженных жиголо остается в плаще, как в скафандре исследователя. Ночь за ночью они крутятся здесь, как пескари в аквариуме, оттачивают мастерство мадригала, отплясывают, не забывая о выпивке… В этой зыбкой среде Бернис чувствует себя грузчиком-тяжеловесом: он один прочно стоит на ногах, он один не потерял рассудка, и его мысли не расплываются туманным маревом. Между столиками он пробирается к свободному месту. Женщины, встречая его взгляд, опускают сразу гаснущие глаза. Молодые люди ловко уклоняются с его пути. Так ночью дежурный офицер обходит посты, и часовые один за другим роняют сигареты.
Каждый раз мы открывали этот мир заново – так бретонские моряки, возвращаясь, заново открывают свою деревушку, застывшую, как на почтовой открытке, и такую верную, почти не постаревшую без них невесту. Разве может измениться картинка из книги вашего детства? И когда все опять оказывалось в точности на том же месте, в точности как назначено судьбой, нас охватывал смутный страх. Вот Бернис справляется о друге – в ответ: «Как тебе сказать… Он все тот же. Дела? Да потихоньку. Ну, понимаешь… Жизнь как жизнь». Всякий был заточен в самом себе и влачил неведомые оковы – не то что он, беглец, беспризорник, чародей.
Лица его друзей слегка изветшали за два лета и две зимы. Вон женщина в уголке бара – Бернис ее узнает. И у нее чуть усталое лицо: пришлось изобразить столько улыбок. Бармен тоже прежний. И Бернису становится страшно, что его узнают, окликнут, – как будто этот оклик воскресил бы в нем прежнего Берниса, бескрылого, неспособного на побег.
Он возвращался – и вокруг него понемногу заново возводились тюремные стены. Пески Сахары и скалы Испании понемногу отступали, словно театральные декорации, из-за них сквозил реальный мир. Наконец, уже по эту сторону границы, расстелил свою равнину Перпиньян. Косыми длинными пятнами лилась солнечная лава, и с каждым мигом меркла брошенная там и сям на траву золотая парча, с каждым мигом – бледнела, ветшала, даже не гасла, а испарялась. Синеющий воздух сгущался в мягкий темный зеленый ил. Недвижное морское дно. Приглуши мотор – и ко дну, туда, где все обретает покой, становится очевидным и незыблемым, как стена.
А потом – автобус от аэропорта до вокзала. Суровые, замкнутые лица напротив. Заскорузлые – слепок всей жизни – ладони тяжело легли на колени. Это крестьяне возвращаются с полей. А вон девушка стоит у ворот – ждет мужчину, одного из сотни тысяч; она уже отказалась от ста тысяч надежд. И мать укачивает ребенка – в своем добровольном заточении, ей заказан побег.
Пилот, вернувшийся на родину налегке, без багажа, руки в карманы, – Бернис, оказалось, потаенной тропкой проник в самую тайную вотчину вещей. В незыблемый мир, где не сдвинешь ни на пядь край надела или ограду парка – разве что двадцатилетней тяжбой.
И это после двух лет в Африке, с ее подвижными и переменчивыми, как морская зыбь, видами – но ведь за ними, в конце концов, обнажалась единственная, древняя, вечная картина, из которой он выступил, скорбный архангел, чтобы обрести под ногами настоящую почву.
«И вот – все то же самое…»
Прежде он боялся, что все здесь изменилось, а теперь страдал от того, что все по-прежнему. Он больше ничего не ждал ни от дружеских встреч, ни от свиданий – пустое, смутная тоска. Там, вдалеке, столько себе напридумываешь! Расставание с милыми сердцу – зарубка, болезненный шрам, но тут же и странное чувство, будто, уезжая, оставил надежно упрятанное под землей сокровище. Порой лишь бегство обнаруживает, как много утаено любви. Однажды ночью в Сахаре, среди звездного племени, он грезил о нежных узах, живых и теплых там, вдали, прячущихся под кровом ночи, словно зерно в земле, – и вдруг его пронзило острое чувство: ведь он только чуть отошел в сторону, чтобы оберегать их сон! Опершись на разбитый самолет, затерянный среди песчаных волн, изогнувших черту горизонта, он охранял своих друзей и возлюбленных, как пастух…
«Что же я нашел, вернувшись?»
И однажды Бернис написал мне.

 

…Мне нечего сказать о моем возвращении. Я чувствую себя человеком, когда в ком-то встречаю отклик. А здесь ни в ком ничто не дрогнуло. Я был как паломник, слишком долго добиравшийся до Иерусалима. Его страсть, его вера уже иссякли: теперь Иерусалим для него – мертвые камни. Так и этот город для меня – стена. Хочу уехать. А помнишь тот первый вылет? Когда ты был со мной? Гранада и Мурсия лежали безделушками под стеклом, но мы летели мимо, и они погружались обратно в свои минувшие века. Настоящим был только плотный гул мотора, а за ним тянулась, как фильм, немая череда картин. А этот холод – мы ведь шли на большой высоте, – города внизу, казалось, вмерзли в лед. Помнишь?
Я сохранил записки, которые ты мне передавал:
«Странно дребезжит, слышишь? Усилится – в ущелье не входи».
Через два часа, над Гибралтаром: «Подожди пересекать – лучше у Тарифы».
Перед Танжером: «Заходи издалека: полоса тяжелая».
Просто. Но с такими словами покоряют мир. Я постигал способ действий, всесильный благодаря этим кратким приказам. Танжер, заштатный городишко, был моей первой победой. Понимаешь ты – первый боевой трофей! Сначала заходишь с высоты – нет, слишком далеко. Снижаешься – из земли вылупляются дома, лужайки, цветники. Я возвращаю на свет Божий поглощенный землей город, он снова живой! И вдруг чудесное открытие: в пятистах метрах подо мной – пахарь-араб, я подтягиваю его к себе, довожу до собственных размеров, – он будет моей военной добычей, моим творением, моей игрушкой. Я взял заложника, теперь Африка моя!
Две минуты спустя я стоял в траве. Я был такой юный, словно высадился на неведомую звезду, где заново рождается жизнь. Словно это новый мир. Я чувствовал себя ростком, только что проклюнувшимся из этой почвы, под этим небом. Я потягивался с дороги, чувствуя восхитительный голод. Я шагал широко и упруго, чтобы размяться, и смеялся от радости, что мы с моей тенью снова вместе, – вот что значит приземление.
А тамошняя весна! Помнишь ту весну, после серой, дождливой Тулузы? И всюду воздух, совсем новенький. И в каждой женщине своя тайна: у одной жест, у другой выговор, у третьей – молчание… И все они желанны. Ну а потом – ты же меня знаешь! – снова мчаться куда подальше, снова искать что-то, чего не понимаешь, хоть и предчувствуешь… Ведь я и есть искатель родников, пустившийся по свету с дрожащей веточкой в руке за своим подземным кладом.
Так скажи мне, чего же я ищу и почему, глядя из окна на город моих друзей, моих страстей, моих воспоминаний, – я в отчаянии? Почему впервые в жизни я не нахожу родника и почему так далек от моего клада? Что за смутное обетование мне дал неведомый бог и почему не исполняет его?

 

Я нашел свой родник. И ты его помнишь. Это Женевьева…

 

Женевьева, на этих словах Берниса я закрыл глаза и увидел вас девочкой. Пятнадцатилетней (нам было по тринадцать). Разве могли вы повзрослеть в нашей памяти? Вы остались прежней для нас: мы думали о хрупком ребенке, когда о вас заходила речь, и тот же ребенок представал нам, когда мы отваживались на встречу.
Другие вели к алтарю зрелых женщин – мы с Бернисом из глубин Африки называли невестой маленькую девочку. В свои пятнадцать вы были самой юной из матерей. В возрасте, когда еще обдирают о ветки голые икры, вы требовали королевскую игрушку – настоящую колыбель. И пускай для своих, не ведавших о чуде, вы притворялись обыкновенной, – мы видели в вас ожившую сказку, через волшебную дверцу вы проскальзывали в мир, как на маскарад, одевшись женой, матерью, феей…
Вы и были феей. Я же помню. Вы жили в старом-престаром доме, вас укрывала толща стен. Вижу как сейчас: у окна, больше похожего на бойницу, облокотясь, вы подстерегаете луну. И она всходила. И равнина начинала звучать, ударив во все свои трещотки, гремушки, колокольцы: на крыльях цикад, в горлышках лягушек, на шеях бредущих с пастбища волов. Луна всходила. Иногда из деревни разносился погребальный звон, возвещая кузнечикам, и цикадам, и злакам в поле о непостижимой смерти. И вы высовывались из окна, тревожась только за обрученных, – ведь нет ничего уязвимей надежды. Но луна всходила. И тогда, заглушая колокол, совы звали друг друга к любви. Бродячие собаки, усевшись кружком, выли на луну. И каждое дерево, каждая метелка камыша, каждая травинка были живыми. А луна всходила.
И вы брали нас за руки и заставляли прислушаться: ведь это были голоса земли, они ободряли и были добры.
Этот дом и живой наряд окрестной земли были вам такой надежной защитой. Столько союзов вы заключили с липами, дубами, с животными, – мы вас звали их принцессой. Но лишь к вечеру, когда мир постепенно отходил ко сну, ваше лицо обретало покой. «Стадо вернулось в хлев»… Вы читали эту новость в далеких огоньках фермы. А вот и глухой шум: «На канале закрывают шлюзы». Все было в порядке. Наконец грозой проносился, прорезая округу, семичасовой скорый – и с ним из вашего мира исчезало все тревожное и неверное, словно чье-то бледное лицо за стеклом вагона. И давался ужин в огромной полутемной столовой – там-то (мы следили неустанно, как шпионы) ты и становилась королевой ночи. Ты безмолвно садилась между стариками, среди обшитых деревом стен, ты наклоняла голову, и только на волосы лилось золото из абажура, – так, коронованная светом, ты царила. Нам казалось, ты бессмертна – так тесны были узы, связавшие тебя с вещами, так прочна твоя уверенность в них, в своих мыслях, в своем будущем. Ты царила…
Но мы хотели знать, как заставить тебя страдать, как сдавить тебя в объятьях, чтобы ты задыхалась, – мы чувствовали, в тебе живет что-то еще, и жаждали извлечь это на свет Божий, увидеть в твоих глазах нежность или печаль. Бернис обхватывал тебя руками, и ты краснела. Бернис сжимал крепче – в твоих глазах сверкали слезы, но губы не кривились уродливо, как у плачущих старух. Эти слезы, говорил мне Бернис, – от внезапно переполнившегося сердца, они драгоценней алмазов и кто их выпьет – обретет бессмертие. А еще он говорил, что ты живешь внутри своего тела, как фея под водой, и он знает тысячу колдовских чар, вызывающих тебя на поверхность, а самый верный способ – чтобы ты заплакала… Так мы воровали у тебя любовь. Но стоило тебя отпустить – ты смеялась, и мы терялись. Так выпархивает птица, чуть разожмешь ладонь.
«Женевьева, почитай нам стихи».
Ты читала немного, а нам уже казалось, ты знаешь все на свете. Мы никогда не видели тебя удивленной.
«Почитай еще».
Ты читала еще, мы внимали урокам жизни и мироздания, преподанным не поэтами, а твоей мудростью. И отчаяние любовников, и печали королев обретали в твоем голосе глубину и величие, и сама смерть от любви звучала так спокойно…
«Женевьева, а от любви правда умирают?»
Ты прерывалась, погружаясь в раздумье. Ты, конечно, искала ответа у папоротников, кузнечиков, пчел – и отвечала «да»: ведь пчелы умирают от любви. Так нужно – это не нарушало твоего покоя.
«Женевьева, а что значит любовник?»
Как нам хотелось, чтобы ты покраснела! Ты не краснела. Но уже не так безмятежно смотрела на лик луны в колеблемых водах пруда. И мы думали: для тебя любовник – как лунный свет.
«Женевьева, а у тебя есть любовник?»
Уж теперь-то ты покраснеешь! Но нет. Ты улыбалась как ни в чем не бывало. Ты качала головой. В твоем королевстве было время цветов и время плодов, было и время любви – ведь жизнь проста.
«Женевьева, знаешь, что мы будем делать дальше?» – Нам хотелось тебя наконец обескуражить, и мы называли тебя: слабая женщина. – «Мы станем завоевателями, слабая женщина!» – Мы тоже могли научить тебя жизни: завоеватели возвращаются, обремененные славой, и берут в наложницы былых возлюбленных. – «И мы будем твоими любовниками! Читай стихи, рабыня…»
Но ты больше не читала. Ты откладывала книгу. Твоя жизнь вдруг казалась тебе такой непреложной – так, должно быть, проклюнувшийся из земли росток чувствует, как живые соки превращают его в юное дерево. В ней больше не было ничего лишнего. Мы-то были завоевателями в мечтах, а вот ты – ведь это тебе служили опорой папоротники и пчелы, овцы и звезды, это ты внимала голосам лягушек, твоя уверенность росла из всего живого, распускавшегося вокруг тебя в ночной тиши и поднимавшегося в тебе самой от лодыжек до темени, – навстречу невыразимой и тем более незыблемой судьбе.
И так как луна уже взошла высоко – пора было спать, – ты затворяла окно, и луна отражалась в стекле. И мы говорили, что ты затворила небо и теперь луна с горсткой звезд заперты под стеклом, – потому что всеми этими символами, всеми этими ловушками мы старались завлечь тебя с кромки видимостей на дно морское, куда звала нас наша тревога.

 

…Я снова нашел свой родник. Это она мне нужна, чтобы отдохнуть от скитаний. Она – здесь. А другие… Помнишь, мы говорили о том, как много женщин, когда отхлынет любовь, оказываются отброшенными назад, к далеким звездам, – потому что они всего лишь выдумка нашего сердца. А Женевьева – помнишь, мы говорили и об этом, – наш, обитаемый мир. Я нашел ее снова, как заново обретают смысл жизни, и я иду рядом с ней по миру, открывая наконец его суть…

 

Она являлась ему посланцем вещей. После тысячи разрывов она скрепляла тысячу его браков. Она вновь дарила ему этот бульвар, этот фонтан, эти каштаны. В каждой вещи снова жила тайна – душа. Этот парк больше не был подстрижен, приглажен и ободран, на вкус заезжего американца, – в его аллеях там и тут беспорядок, сухая листва, а вон любовники выронили носовой платок… И парк становился западней.

II

Она никогда не говорила с Бернисом об Эрлене, своем муже, – и вот сегодня: «Жак, будет такой скучный прием, толпа народу… Пойдемте с нами, мне будет не так одиноко!»
Эрлен оживлен. Слишком. Откуда столько самодовольства – ведь в жизни он не такой? Она смотрит на него с тревогой: человека не видно за персонажем, которого он сам придумал. И не ради тщеславия, а чтобы поверить в себя.
– Ваше замечание, мой друг, безусловно справедливо.
Ей противно, она отворачивается: что за тон, что за важный жест, что за напускное самомнение!
– Гарсон! Сигар!
Она не помнит его таким возбужденным – кажется, он опьянен властью. С подмостков банкетного зала легко править миром. Одно слово – и чужая мысль опрокинута. Одно слово – и официант с метрдотелем срываются с места.
Женевьева слегка улыбается, не понимая: к чему этот прием? Что за блажь, вот уже полгода, – игра в политику? Эрлен хочет верить в свои силы – и для этого ему достаточно почувствовать силу усвоенных им принципов, разделенных им идей. Тогда он может отойти в сторонку – и с восторгом созерцать собственную статую.
Довольно, пусть играют без нее, – и Женевьева оборачивается к Бернису:
– Ну, блудный сын, расскажите мне о пустыне… Когда же вы вернетесь насовсем?
Бернис глядит на нее.
Как в волшебной сказке, Бернис угадывает в незнакомой женщине ту пятнадцатилетнюю девочку – и она улыбается ему: едва заметно – но прячущийся ребенок выдал себя. Женевьева, я ведь не забыл своего колдовства: вас надо обнять, стиснуть крепче, чтобы вам стало больно, – и та девочка явится на свет и заплачет…
Между тем мужчины склоняют к Женевьеве белые манишки и пускают в ход ремесло соблазнителей: как будто женщину можно завоевать идеями и принципами, как будто женщина – награда в их состязании. Ее муж тоже становится ужасно обходительным: сегодня ночью он ее захочет. Она снова желанна для него, когда желанна для других. Когда женщина в вечернем платье, в центре внимания, сама хочет нравиться, – словом, в ней чуть проглядывает куртизанка. Ему нравится заурядное, думает Женевьева. Но почему никто не любит ее целиком? Только какую-то частицу – а все остальное так и остается в тени? Ее любят – как музыку, как роскошь. Она остроумна или нежна – поэтому ее хотят. А как же то, во что она верит, что чувствует, что таит? И любовь к сыну, и житейские, такие важные заботы, – выходит, все это никому не нужно?
Рядом с ней мужчины теряют свое лицо. Они готовы вслед за ней расстраиваться и надеяться – лишь бы понравиться, они словно говорят: «Я буду таким, как вы пожелаете». Так и есть. Им все равно. Они только хотят с ней спать.
Но ведь она не может вечно думать о любви – ей просто некогда!
Она с улыбкой вспоминает первые дни после помолвки. Вот Эрлен снова обнаруживает, что влюблен (конечно, он успел об этом забыть!). Он должен поговорить с нею, приручить, покорить – «Знаешь, мне некогда…»
Она шла впереди него по дорожке, хлесткими движениями прутика сбивая, в такт песенке, молоденькие ветки. Славно пахло влажной землей. Веточки в ответ хлестали ее по лицу, как дождь. И она твердила себе: «Мне некогда… некогда…» Нужно сперва заглянуть в теплицу – как там цветы?
«Женевьева, вы жестокое дитя!»
«Разумеется. Взгляните на мои розы – они клонятся от тяжести! Разве не прекрасен цветок, который клонится от тяжести?»
«Женевьева, позвольте вас обнять…»
«Разумеется. Почему бы нет? Вам нравятся мои розы?»
Мужчинам всегда нравятся ее розы.
– Нет-нет, милый Жак, я вовсе не грущу! – Она чуть подалась к Бернису. – Я помню, я была забавная девчонка. Я придумала себе Бога на свой вкус. Если со мной случалось какое-нибудь детское горе, я плакала о непоправимом весь день. А ночью, едва задуют лампу, обращалась к моему покровителю с молитвой – и говорила так: вот что со мной стряслось и поправить мою пропащую жизнь мне не под силу. Так что я все отдаю вам: ведь вы же куда сильней меня. Вот и выпутывайтесь! – И я засыпала…
И потом ей было покорно многое и многое в не слишком надежном мире. Она царила над книгами, цветами, друзьями. Она заключала с ними союзы. Ей всякий раз был ведом особый знак, вызывающий улыбку, единственный для каждого пароль: «Ах, это вы, мой старый звездочет…» Или когда пришел Бернис: «Садитесь, садитесь, блудный сын…» Каждого связала с ней тайна – и счастье быть разгаданным и раскрытым. Самая невинная дружба волновала и тревожила, как преступление.
«Да, Женевьева, – говорил Бернис, – вы и всегда царили над вещами».
Стоило ей чуть переставить мебель в гостиной, подвинуть кресло – и изумленный друг внезапно понимал: здесь – его настоящее место. День пролетал, оставляя после себя тихий сумбур – обрывки музыки, смятые цветы, и какой там еще разор учиняет человек на земле. И Женевьева потихоньку водворяла мир в своем королевстве. А Бернис чуял: глубоко-глубоко в ней укрыта, надежно спрятана та далекая девочка, которая его любила…
Но однажды вещи взбунтовались.

III

– Дай мне поспать.
– Это немыслимо! Вставай, ребенок задыхается!
Вырванная из сна, она бросилась к кроватке. Ребенок спал, личико взмокло от жара, дышал часто, но ровно. Не проснувшейся толком Женевьеве представилось: натужно пыхтит на реке буксир. «Какой тяжкий труд!» И так уже три дня! Не в силах ни о чем думать, она так и стоит, склонясь над больным.
– Почему ты сказал, что он задыхается? Зачем ты меня пугаешь?
Сердце ее все еще бешено стучало.
– Мне показалось.
Она знала, что он лжет. Не умея страдать в одиночку, он хотел взвалить на нее часть своего страха. Когда он страдает – покой вокруг непереносим! А ей, после трех ночей без сна, так нужен покой, хоть часок передышки! Она уже не понимала, где она и что с ней…
Она прощала ему эти бесконечные вымогательства – ведь слова… Слова ничего не значат. Да и сном своим дорожить смешно.
– Как это глупо, – только и сказала она. И добавила, щадя его: – Что ты как маленький…
И тут же спросила у сиделки, который час.
– Двадцать минут третьего.
– Не может быть!
Женевьева повторила:
– Двадцать минут третьего…
Будто у нее какое-то срочное дело. Да нет, делать нечего, только ждать – как в дороге. Она оправила кроватку, прибрала склянки с лекарствами, коснулась окна. Она наводила незаметный, таинственный порядок.
– Вы бы все-таки поспали, – сказала сиделка.
Снова тишина. Снова этот гнет в груди, как в дороге, когда за окном незримо мчатся чужие края.
– Малыш, которым любовались, которого лелеяли… – декламировал Эрлен. Он домогался ее сострадания. В роли несчастного отца…
– Найди себе занятие, дорогой, сделай что-нибудь! – мягко советовала Женевьева. – У тебя была встреча назначена – сходи.
Она даже подталкивала его в спину – но он лелеял свое горе:
– Как ты можешь! В такую минуту…
«В такую минуту», – говорила себе и Женевьева, но… но как никогда, странное дело, ей был нужен порядок. Ваза не на месте, сползающий на пол плащ Эрлена, пыль на столике – это… это шаг за шагом наступает враг. Что-то темное, поднимаясь со дна, взламывает, рушит мир. И она боролась с надвигающейся темнотой. Золото безделушек, все стулья на своих местах – светлая кромка реальности. Женевьеве казалось, что все здоровое, чистое, блестящее защищает от смертной тьмы.
Врач говорил: «Все еще может обойтись: мальчик сильный». Конечно. Как он цеплялся за жизнь, сжимая во сне маленькие кулачки! Это давало отраду. Это давало уверенность.
– Вам надо пройтись, обязательно, – говорила сиделка. – Потом и я выйду. Так нам не выдержать.
Странно было видеть, как этот малыш выматывает двух женщин. С закрытыми глазами, часто дыша, он вытаскивал их за собой на край жизни.
И Женевьева выходила на улицу – лишь бы бежать от Эрлена. Он поднимался на трибуну: «Мой самоочевидный долг… Дело твоей чести…» Она ничего не понимала, ее клонило в сон, но какие-то слова мимоходом изумляли ее: «честь» – какая честь? Что вообще происходит?
А врача изумляла эта молодая женщина: ни слезинки, ни единого бесполезного слова, и всегда под рукой, как образцовая сестра милосердия. Он восхищался этой маленькой служительницей жизни. А для Женевьевы его приход был лучшим мгновением дня. Нет, врач не утешал ее. Но он был здесь – и это детское тельце оказывалось точно на своем месте. Все тягостное, болезненное и смутное было названо – и тем вытеснялось вон. Какая поддержка в ее борьбе с тьмой! И даже позавчерашняя операция… Эрлен хныкал в гостиной. Она осталась. Хирург вошел в комнату в белом халате – как, спокойно и могущественно, является день. Вместе с ассистентом он бросился в стремительный поединок. «Хлороформ!», «Зажать!», «Йод!» – отрывистые приказы ровным голосом, без тени эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, этот способ действий открывал Женевьеве свое всесилие: так куется победа.
– Как ты можешь спокойно смотреть? – говорил Эрлен. – Да у этой матери нет сердца!
Наутро врач пришел снова – и вдруг она тихо соскользнула с кресла: обморок. Очнувшись, она не услышала от него ни слова жалости, никаких призывов надеяться и мужаться. Он смотрел на нее сурово: «Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я приказываю: сегодня вы должны пойти отдохнуть. В театр не стоит, людям этого не понять, но что-нибудь в этом роде».
И подумал про себя: «Вот высшая подлинность – никогда такой не встречал».

 

На бульваре было необычайно свежо. И вдруг детские воспоминания затопили ее безмятежностью. Деревья, лужайки – что может быть проще? А когда потом, много-много позже, родился ее малыш – это было непостижимо и в то же время еще более просто: самая очевидная очевидность. Она служила ему – и вокруг все было живым и светлым. Никакими словами нельзя было выразить то, что она тогда ощутила. Это была… Да, пожалуй, это была мудрость. И уверенность в себе, и узы, связующие с миром, – словно ты голос в огромном хоре. В тот вечер она попросила придвинуть кровать к окну. Деревья жили, росли, пили из земли весну – и она была им ровней. Рядом тихонько дышал ее ребенок, приводя весь мир в движение, вдыхая в него жизнь.
Но вот уже три дня все рушится. Самое простое действие – открыть окно или закрыть его – чревато страшными последствиями. Не знаешь, на что решиться. Трогаешь простыни или лекарства, прикасаешься к ребенку – и не представляешь, к чему это приведет в изменившемся, темном и страшном мире.
Она проходила мимо антикварной лавки. Безделушки в гостиной всегда казались ей приманками для солнца. Женевьеве нравилось все, что притягивает свет, сверкающая кромка реальности. И сейчас ее остановила безмолвная, как у старого доброго вина, улыбка хрусталя. В усталом сознании сливались воедино свет, здоровье, вера в жизнь, и ей так захотелось внести к ускользающему малышу этот золотой гвоздик – отблеск солнца.

IV

Эрлен опять за свое:
– Да есть ли у тебя сердце? Она развлекается, она разгуливает по антикварам! Не прощу, никогда не прощу! Это… – Он не находил слов. – Это чудовищно, это непостижимо, это недостойно матери! – Он машинально вытащил сигарету и теперь размахивал красным портсигаром. – Уважай хотя бы себя…
«Когда же он наконец закурит», – только и думала Женевьева.
– Да, разумеется, – медлил Эрлен, приберегая под занавес последнее разоблачение. – Разумеется… Мать пошла развлекаться, а у ребенка кровавая рвота!
Женевьева побледнела. Она рванулась из комнаты, но он первым оказался у дверей:
– Нет, стой!
Он тяжело дышал, как зверь. Сколько он тут вынес в одиночку – но теперь она заплатит!
– Ты сделаешь мне больно – и сразу пожалеешь об этом, – просто сказала ему Женевьева.
Кому? Этому надутому пузырю, никчемному перед лицом реальности? По нему как ударили бичом – и его понесло, и полилась декламация.
Разумеется, она всегда была кокетливой пустышкой, не ценила его усилий. А он-то, простофиля, отдавал ей всего себя! Разумеется, – но это ничего, ведь страдал всегда он один, он всю жизнь один… Измученная Женевьева хотела отвернуться – но Эрлен удержал ее, чтобы отчеканить прямо в лицо:
– Женским грешкам приходит расплата!
Она вырывалась – и он должен был пригвоздить ее.
– Ребенок умирает – вот Божий перст!
* * *
Его ярость мгновенно стихает, как после убийства. Это слово вырвалось само, он сам оглушен. Женевьева, побелев, делает шаг к двери. Он догадывается, как выглядит в ее глазах, – а он-то хотел показать свое благородство! Нужно стереть этот образ, исправить, навязать другой – мягкий и добрый! И он произносит упавшим голосом:
– Прости… не уходи… я сошел с ума…
Вполоборота, рука на дверной ручке, она словно дикий зверек – ринется прочь, стоит ему шелохнуться. Он не шелохнется.
– Постой… я только хотел сказать… это так тяжело…
Она замерла – чего она боится? Его бесит этот пустой страх. Он признается, что был безумен, жесток, несправедлив, что она одна права, но сначала она сама должна подойти, проявить доверие, распахнуть перед ним свою душу. И тогда он унизится перед ней! И тогда она поймет!.. Но она уже открывает дверь.
Он резко хватает ее за руку. Она смотрит на него с сокрушительным презрением. Он упорствует: нужно любой ценой удержать ее под своей властью, показать свою силу, нужно сказать: «Смотри, ты свободна».

 

И он потянул эту хрупкую руку к себе – сперва легонько, потом крепче. Она подняла другую, готовая дать пощечину, – он схватил и ее. Теперь он делал ей больно. Он чувствовал, что делает ей больно. Так ребенок, схватив кошку, старается силой ее приручить, насильно приласкать – и чуть не душит. А хотел быть нежным. «Ей больно, все пропало!» Эрлен тяжело дышал. На мгновение его охватило безумное желание: задушить этот ужасный свой образ, который он вызвал в ней, задушить вместе с ней самой.
Наконец он разжал пальцы – с отчужденным чувством бессилия и пустоты. Она не спеша отстранилась, как будто и вправду больше нечего бояться, как будто вдруг стала неуязвимой. Его не существовало. Она помедлила, неторопливо поправила волосы и, выпрямившись, вышла.
Вечером Бернис пришел ее проведать – она ничего не сказала. В таком не признаются. Она просила – и он то вспоминал их детские годы, то рассказывал о своей жизни в далеких краях. И это значило: она доверяет ему маленькую девочку, которую нужно утешить, – а девочек утешают сказками.
Женевьева уткнулась головой в его плечо и, Бернису верилось, укрылась целиком в этом прибежище. Верилось и ей. И оба, конечно, не подозревали, какая малая часть человека отвечает чужой ласке.

V

– Вы у меня, Женевьева, в такой час… Вы так бледны!
Женевьева молчит. Несносное тиканье стенных часов. Свет от лампы пополам с предрассветным мерцанием из окна – от этой тошнотворной микстуры бросает в лихорадку. Женевьева перебарывает себя:
– Я увидела, у вас горит свет, и пришла… – Больше не выговорить ни слова.
– Да, Женевьева, я… я, видите, разбираю книги…
Красные, желтые, белые пятна обложек. «Как лепестки», – думает Женевьева. Бернис ждет. Она недвижна.
– Я замечтался тут, в кресле, раскрывал одну книжку за другой, мне казалось – все уже читаны…
Чтобы не выдать волнения, он играет этакого все повидавшего старца – и голос спокойнее некуда:
– Вы хотели поговорить со мной, Женевьева?
А в душе у него проносится: «Это любовь сотворила чудо».
У Женевьевы лишь одна мысль: он не знает… Она недоуменно смотрит на него и почти кричит:
– Жак, я пришла…
Она проводит рукой по лбу. Окно белеет, заливая комнату искусственным светом, словно это аквариум. «Лампа вянет», – думает Женевьева.
И вдруг отчаяние прорывается:
– Жак, Жак, увезите, унесите меня с собой!
Бернис бледнеет, обхватывает ее руками, убаюкивает.
Женевьева закрывает глаза:
– Вы меня увезете…
Она уткнулась ему в плечо – и время летит над ним, не причиняя ей боли. Почти радостно от всего отрешиться: отдаешься течению, и оно уносит тебя, кажется, это утекает твоя жизнь… «Не причиняя мне боли», – грезит вслух Женевьева.
Бернис ласкает ее лицо. И тут в ней поднимается: «Пять лет, ведь уже пять лет… как же это?» И новая мысль: «Я столько ему отдала…»
– Жак! Жак… Мой сын умер…
* * *
– Видите, Жак, я сбежала из дома. Мне так нужно немного покоя. Я еще ничего не поняла, мне еще не больно. Может, и вправду у меня нет сердца? Вокруг плачут, пытаются меня утешать. Умиляются своей доброте. Понимаешь… Я еще не вспоминаю.
Тебе я все могу рассказать. Смерть приходит среди такого переполоха: уколы, перевязки, телеграммы врачам… После нескольких бессонных ночей кажется – это все во сне. Во время консилиума прислонишься головой к стене, а голова пустая.
И эти стычки с мужем, что за напасть! Сегодня, незадолго до… Он схватил меня за руку, мне показалось, сейчас сломает. Все из-за укола. Но я же знала – еще не пора. Потом просил прощения – к чему это? Я ответила: «Ладно, хорошо, я пойду к сыну». Он загородил дверь: «Нет, прости меня! Мне нужно твое прощение!» Просто каприз. «Послушай, пусти меня! Я прощаю». – «Да, на словах, но не от души». И снова, и снова, я чуть с ума не сошла.
И знаешь, когда все кончено, никакого отчаяния нет. Даже странно: тишина, покой. Мне казалось… казалось, малыш спит. Только и всего. А еще мне казалось, что это пристань – где-то очень далеко, бог знает где; я причалила к ней на рассвете и не понимаю, что дальше делать. Я думала: «Вот мы и приехали». Я смотрела на шприцы и лекарства – и повторяла про себя: «Все это ни к чему… мы приехали». И я потеряла сознание.

 

И вдруг ее пронзает: «Что я здесь делаю, это безумие!»
Там, она чувствует, первые лучи дня освещают пейзаж после крушения. Скомканные, остывшие простынки. Полотенца раскиданы по комнате, перевернутый стул. Скорее собраться с силами и противостоять разгрому. Скорее расставить по местам кресло, вазу, книги. Измотать себя в тщетных попытках восстановить связь вещей, обрамлявших жизнь.

VI

К ней являются с соболезнованиями. Осторожно подбирают слова. И, чтобы не бередить горьких воспоминаний, ими же вызванных, – бестактно молчат. Она собранна, не согнута горем. Она твердо произносит слово, которого все избегают: смерть. Они не услышат в ней отзвука своих фраз! Она смотрит людям прямо в глаза, чтобы не смели ее разглядывать, – но едва она отводит взгляд…
А иные… До самой прихожей они идут совершенно спокойно, но на пороге гостиной, пошатнувшись, делают несколько порывистых шагов и падают в ее объятья. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они прижимают ее к груди, как будто хотят задушить в ней горе, – но у них в руках бьется рассерженный ребенок.
А муж все твердит о продаже дома. «Воспоминания так измучили нас!» Он лжет: страдание – почти друг. А он суетится, он ведь любит эффектные жесты. Сегодня вечером он едет в Брюссель. Ей придется ехать следом. «Но если бы вы знали, какой разор в доме…»

 

Все ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, обустроенная с любовью и терпением. Эта мебель – ее выбрал не муж, не поставщик, а само время. Не гостиная обставлена этими вещами – ее жизнь. Стоит отодвинуть кресло от камина, а столик от стены, – и с прошлым порвано, все вокруг предстает голым и беззащитным.
– А вы? Вы тоже уезжаете?
В чуть заметном движении столько отчаянья.
Тысяча союзов распалась. Неужели один малыш удерживал в своих руках все узы, скреплявшие мир? Неужели он и был движущей силой, утверждавшей в мире порядок? Его смерть стала для нее крахом. И она не может сдержаться:
– Мне так плохо…
Бернис отвечает ей нежностью:
– Я возьму вас с собой. Уедем. Помните, я же обещал вам, что вернусь. Я вам обещал…
Бернис сжимает ее в объятьях, Женевьева чуть запрокидывает голову, ее глаза блестят от слез, – в плену его рук снова та маленькая заплаканная девочка.

 

Кап-Джуби, 192… г….
Бернис, старина, сегодня у нас почта. Самолет уже вылетел из Сиснероса. Скоро он будет здесь и захватит для тебя несколько горьких слов. Я много думал о твоих письмах и о нашей пленной принцессе. Вчера я бродил по берегу – и подумал, что мы сами как этот берег: такой пустынный и голый, вечно омываемый морем. Не знаю даже, существуем ли мы на самом деле. Ты ведь видел, как в иные вечера, в печальных лучах заката, тонет в море опрокинутый испанский форт. Но это отражение, переливающееся таинственным голубоватым блеском, – совсем из другого теста, чем настоящий форт на сверкающем от солнца пляже. Вот это отражение и есть твоя стихия. Не слишком подлинная, не слишком надежная. А Женевьеве оставь живую жизнь.
Конечно, сейчас она в полной растерянности. Но в жизни мало настоящих драм. Дружба, нежность, любовь так редки, что и теряешь их очень редко. А Эрлен – какой бы он ни был, один человек не слишком много значит. Я думаю, жизнь основана на другом.
Обычаи, условности, правила – все, что тебе ни к чему, от чего ты бежал… Но они-то и очерчивают жизнь Женевьевы. Что-то прочное, устойчивое должно быть вокруг нее – иначе как жить? Пусть даже оно нелепо или несправедливо – зато образует цельный язык. Умчавшись с тобой, Женевьева потеряет себя.
И потом, понимает ли она, что ей нужно? Та же привычка к богатству, которой она не осознает. Ну да, с деньгами можно многим овладеть, добиться наружного успеха, – а она живет внутренней жизнью. Но прочными, долговечными делает вещи богатство. Этот незримый подземный источник веками питал ее воспоминания, ее душу – стены ее крова. Ты же опустошишь ее жизнь – как пустеет дом без тысячи незаметных мелочей, из которых он и состоял.
Я могу понять: для тебя любить – значит заново рождаться. Тебе кажется, что ты увезешь с собой новую Женевьеву. Любовь для тебя – особый отблеск в ее глазах: ты ловил его порой и надеешься поддерживать так же легко, как огонь в лампе. И правда, порой простые слова полны могущества, и так нетрудно, кажется, питать огонек любви…
Вот только жизнь – это совсем другое.

VII

Женевьева легонько трогает занавеску, потом кресло – робко, будто нащупывая стены своей тюрьмы. Прежде такие касания были просто игрой. Прежде все это легко появлялось в ее жизни и так же легко исчезало, как декорации в театре, – ведь она приходила и уходила. Ее вкус был надежен и безупречен – но что ей было до этого персидского ковра или той ткани с вычурным рисунком из Жуй? Прежде они все лишь создавали общий образ дома – вполне милый образ, теперь она встретилась с каждой вещью лицом к лицу.
«Ничего, – думала Женевьева. – Эта жизнь еще не стала моей, я здесь чужая». Она поглубже усаживалась в кресло, закрывала глаза. Словно в скором поезде. Каждый прожитый миг уносит назад дома, леса, деревни. А откроешь глаза – над твоей полкой все то же медное кольцо. Но ты – незаметно для себя – меняешься. «Через неделю я открою глаза – и это будет новая Женевьева: он меня увезет».

 

– Как вам наше прибежище, Женевьева?
Зачем разбудил ее так скоро? Она осматривается. Как ей передать свое ощущение: всему вокруг недостает надежности. Сама основа непрочна…
– Подойди, Жак, ты-то ведь настоящий…
Полумрак, холостяцкое жилье: пара кушеток, стены затянуты коврами по-мароккански – пять минут, чтобы развесить, пять минут – убрать.
– Жак, почему вы прячете стены, почему не даете их коснуться?
Она так любит ласкать ладонью камень, все, что есть в доме надежного, долговечного. Все, что может долго-долго тебя нести, словно корабль.
Он показывает свои богатства – «привез на память». Она понимает. Она знавала офицеров колониальных войск, возвращавшихся в Париж призраками из другого мира. Снова, спустя годы, оказавшись на бульварах, они изумлялись, что до сих пор живы. У себя дома они воссоздавали, кто лучше, кто хуже, свою обитель в Сайгоне или Марракеше. И говорили о товарищах, о женщинах, о продвижении по службе, – но вот эта ткань, которая там казалась самой плотью стен, здесь была мертва.
Она трогает пальцем бронзовую мелочь.
– Вам не нравятся мои безделушки?
– Простите меня, Жак… Они немного…
Она не решается сказать «пошлые». Но что же делать, если эти поделки вызывают в ней молчаливое презрение? Ее уверенность в своем вкусе – от навыка ценить только настоящего Сезанна, и никаких копий, лишь подлинную старинную мебель, и никаких имитаций… Щедрая сердцем, она приготовилась жертвовать чем угодно; ей казалось, она смирилась бы с беленной известью клетушкой, – но здесь ее что-то коробило, задевая не утонченность богатого ребенка, а, странным образом, саму ее внутреннюю честность. Он угадал ее замешательство, но не понял.
– Женевьева, я не могу предложить вам столько уюта…
– Жак! Бог с вами, что вы себе вообразили? Мне совершенно все равно! – Она теснее прижалась к нему. – Просто всем вашим коврам я предпочитаю обычный, хорошо натертый паркет. Я тут все устрою…
И она запнулась: ведь нагая простота, о которой она мечтала, – куда большая роскошь и куда большего требует от вещей: не то что эти маски на их лицах. Та зала, где она играла ребенком, сияющие ореховые паркеты, массивные столы, веками не ветшающие и не выходящие из моды…
Ее охватила странная печаль. Не жаль утраченного богатства и всего, что оно позволяет, – конечно, она не больше Жака привыкла к излишествам. Но она отчетливо поняла, что в новой жизни будет богата именно лишним. Это ей ни к чему. А вот уверенности, надежности уже не будет. «Вещи, – подумала она, – всегда были долговечней меня. Они встречали меня при рождении, шли со мной по жизни, и я была уверена, что они встанут надо мной в смертный час. А теперешние мне предстоит пережить».
Она опять вспоминает: «Там в родных местах…» И снова перед ней тот самый дом за раскидистыми липами. Не было ничего прочней на видимой кромке мироздания, чем уходящие в землю каменные ступени перед его порогом.
О, там… И она представляет, как там зимой. Как зима прибирает в лесу каждую сухую ветку, обнажает каждую линию дома – видишь самый костяк мира.
Мимоходом Женевьева свистит своим собакам. Каждый шаг отзывается хрустом мертвой листвы, но Женевьева знает: после зимней генеральной уборки весна снова будет ткать свое кружево, взберется по ветвям, вспыхнет почками, заново возведет зеленые своды, глубокие и вечно волнуемые, как морская вода.
Там ее мальчик не исчез бесследно. Она спускается в подвал перевернуть дозревающую айву – он только что выскользнул оттуда. Но ведь он уже столько набегался, мой малыш, столько нашалил, – пора быть умницей, и теперь он спит, так ведь?
Там она узнаёт приметы смерти и не боится их. Каждый присоединяет свое молчание к молчаниям, обитающим в доме. Подними глаза от книги, затаи дыханье – и услышишь едва отзвучавший зов.
Разве кто-то исчез? Все без конца меняются, и только ушедшие неизменны и надежны: лицо, виденное в последний раз, уже никогда не солжет.
«А теперь я пойду за этим человеком – и буду страдать и сомневаться в нем». Только с теми, чей путь окончен, ей удается распутать клубок нежности и обид.
Она открывает глаза: Бернис спит.
– Жак, защити меня, я ухожу нищей, такой нищей!
Она выдержит, выживет и в каком-нибудь домишке в Дакаре, и в толпе где-нибудь в Буэнос-Айресе, в мире пустых и неверных зрелищ, – только бы Бернис был действительно самым сильным, как в книжках ее детства.
Он склоняется к ней, он говорит с ней так нежно. Этот его образ, эта чудесная нежность – Женевьева заставляет себя верить, любить сам образ любви: этот слабый образ – единственная ее защита.
Сегодня ночью, среди любовных ласк, она уткнется ему в плечо – в это хрупкое, уязвимое прибежище, – пряча лицо, словно умирающий зверек.

VIII

– Куда мы едем? Зачем вы меня сюда завезли?
– Вам не нравится эта гостиница, Женевьева? Хотите – уедем.
– Да-да, уедем, – говорит она с ужасом.
Света фар не хватало. Они с усилием прокладывали путь, словно просверливая его в ночи. Бернис бросал взгляд за взглядом на побледневшую Женевьеву.
– Вы замерзли?
– Ничего, немножко. Я забыла мои меха.
Все-таки она была легкомысленной девчонкой – даже улыбнулась.
Зарядил дождь. «Вот зараза!» – выругался про себя Бернис – и тут же подумал: таковы подступы к земному раю.
Под Сансом пришлось менять свечу. А он забыл ручной фонарь: еще одна промашка. Он на ощупь, под проливным дождем орудовал ключом, ключ не держал. «Какого черта мы не поехали поездом?» – упрямо твердил он себе. Он сам выбрал машину: казалось, она дает свободу, – ничего себе свобода! И вдобавок с самого начала их бегства он делал глупость за глупостью, а сколько всего он забыл взять!
– Ну что, получилось?
Женевьева вышла к нему из машины. Она вдруг почувствовала себя пленницей: строй деревьев – конвоиры, и среди них дурацкая будка дорожного мастера. Боже, какая нелепость у нее в голове: уж не собирается ли она остаться здесь навсегда?
Все было готово, он взял ее за руку:
– Да у вас жар!
Она улыбнулась:
– Так… устала немного… Хорошо бы заснуть.
– Не надо, не надо было выходить под дождь!
Мотор стучал и тянул с перебоями.
– Подъезжаем, Жак? – Ее клонило и клонило в сон, и обволакивала лихорадка. – Милый, подъезжаем?
– Да, любовь моя, да, вот уже Санс.
Она вздохнула. Эта попытка ей не по силам. И все из-за этого задыхающегося мотора. Каждое дерево такое тяжелое – и его нужно подтащить, подтянуть к себе. Потом следующее. Одно за другим. Снова и снова.
«Это невыносимо, – думал Бернис. – Надо еще раз остановиться». Он с ужасом представил себе новую вынужденную остановку. Он страшился этой неподвижности вокруг: она высвобождала в нем таящиеся в зародыше мысли. Он страшился неизвестной силы, что рвалась наружу.
– Женевьева, маленькая моя, забудьте об этой ночи! Подумайте, что нам предстоит… подумайте об Испании! Ведь вам понравится Испания, правда?
И в ответ – слабый голосок словно издалека:
– Да, Жак, я счастлива… только боюсь разбойников. – И она грустно улыбнулась.
Бернису больно от этих слов, он ведь видит, что они значат: это путешествие в Испанию – просто волшебная сказка… И никакой веры. Армия без веры. Армия без веры не может победить. «Женевьева, просто ночь и дождь разрушают доверие между нами!» И он вдруг понимает, что эта ночь – как страшная нескончаемая болезнь. Это привкус болезни у него на губах. В такие ночи нет надежды на рассвет. Он сопротивляется, он вдалбливает самому себе: «С рассветом придет исцеление, лишь бы больше не было дождя… Лишь бы не было дождя…» В них самих засела какая-то болезнь, но этого он пока не понял. Он был уверен: заражена земля, а не они, больна ночь, а не они. Он жаждал рассвета, как те обреченные, что твердят: «Взойдет день – и станет легче дышать», «Придет весна – и я помолодею»…
– Женевьева, подумайте о новом доме, который ждет нас там…
Он тут же понял: ни за что нельзя было так говорить. Ничто не могло возвести образ этого дома в душе Женевьевы.
– Да, наш дом…
Она пробовала слово на вкус. Но вкус его ускользал, и тепло его не грело.
В ней всколыхнулось множество мыслей, в которых она не решалась себе признаться, и они пугали ее, грозя вот-вот облечься в слова.
Он не знал гостиниц в Сансе и остановился под уличным фонарем, чтобы заглянуть в путеводитель. Фонарь едва не гас, в тусклом свете газа шатались тени, на блеклой стене проступала размытая, полустертая вывеска «Велоси…». Казалось, никогда прежде он не встречал такого тоскливого, такого пошлого слова. Символа житейской заурядности. Ему вдруг стало ясно, что и в его жизни многое было пошлым и заурядным – а он и не замечал.
– Огоньку дать, хозяин? – Трое тощих парней, посмеиваясь, разглядывали его. – Американцы, видать, – заблудились…
Потом они уставились на Женевьеву.
– Идите к черту, – проворчал Бернис.
– Слушай, а цыпочка у тебя хоть куда! Но наша, из двадцать девятого!..
Женевьева растерянно обернулась к нему:
– Что они такое говорят? Уедем, пожалуйста, уедем!
– Но, Женевьева…
Он сдержался и замолчал. Его дело – искать гостиницу. Ну, пьяные мальчишки – что за важность? И тотчас он спохватился, что ведь у нее жар, она мучается, и он должен был ее оградить… Он клял себя с болезненным упорством: как он допустил, что она столкнулась с этой грязью! Он, он…
Гостиница «Глобус» была заперта. Ночью эти маленькие отели не отличить от мелочных лавок. Он долго стучал в дверь, наконец раздались неспешные шаги. Ночной сторож приоткрыл дверь:
– Мест нет!
– Умоляю вас, моя жена больна! – упрашивал Бернис.
Дверь захлопнулась. Шаги затихли в коридоре.
Неужели все против них?
– Что он ответил? – спрашивала Женевьева. – Почему, почему он даже не ответил?
У Берниса едва не вырвалось, что они не на Вандомской площади: здесь все ложатся спать, едва постояльцев набивается под завязку. А как же иначе? Он молча уселся в машину. Его лицо блестело от пота, с крыши капало ему за воротник. Не в силах отвести взгляд от мокрой мостовой, он не трогался с места, – ему казалось, чтобы двинуться, он должен преодолеть вращение земли. И опять эта нелепая мысль: «Вот взойдет день…»
Так необходимо было сейчас доброе слово! И Женевьева попыталась:
– Ничего, милый. Должны же мы заработать свое счастье.
Бернис взглянул на нее.
– Спасибо, Женевьева. Вы очень великодушны.
Он был тронут. Он хотел было обнять ее – но этот дождь, этот неуют, эта усталость… Он просто взял ее за руку – и ощутил, что жар нарастает. Каждый миг подтачивал ее плоть. Он успокаивал себя, воображая: «Я закажу ей грогу. Все обойдется. Обжигающего грогу. Закутаю ее одеялами. Мы будем смотреть друг на друга и смеяться над тяготами дороги». Он проникался безотчетным счастьем. Но как далеко от этих образов то, что с ними сейчас! Еще две гостиницы вообще не отзывались. Мечты, мечты. Их надо было каждый раз восстанавливать заново. И с каждым разом они чуть-чуть теряли в очевидности, в возможности стать явью.
Женевьева молчала. Он чувствовал, что больше не услышит ни единой жалобы, ни единого слова. Он может ехать часы, дни напролет – ни единого слова. Никогда. Он может выкручивать ей руки – ни слова… «Что за вздор, что за бред!»
– Женевьева, девочка моя, вам плохо?
– Нет-нет, все прошло, мне уже лучше.
Она уже во многом разуверилась, от многого отреклась. Ради чего? Ради него. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. И теперь это «мне лучше…» – значит, в ней сломалась какая-то пружина. Она покорилась. Теперь ей будет все лучше и лучше: она больше не ждет счастья. И когда ей станет совсем хорошо… «Ох, какой же я болван, я опять брежу!»
«Гостиница Надежды и Англии». Коммивояжерам скидки.
– Обопритесь на мою руку, Женевьева… Да-да, комнату. Жена нездорова, скорее грогу ей. Грогу, и погорячее!
Коммивояжерам скидки. Откуда в этих словах столько тоски?
– Сядьте в кресло, вам будет легче.
Почему все не несут грог? Коммивояжерам скидки.
– Пожалуйста, моя бедная госпожа! Ах, бедняжка! – заискивала старая горничная. – Такая бледненькая, вся дрожит! А я вам грелку налью. Пойдете в четырнадцатый, прекрасная комната, большая. Не угодно ли господину заполнить бланки?
Взяв захватанную ручку, он сообразил, что у них разные фамилии. Женевьева – и снисходительность прислуги! «И все из-за меня. Какая пошлость!» И опять она пришла на помощь:
– Любовники! Правда, мило?
Им представился Париж, огласка, возбужденные лица знакомых. И это они только начали сталкиваться с трудностями! Но заговорить об этом они не смели, боясь, что думают об одном. И Бернис понял, что на самом деле ничего еще не случилось, совсем ничего: ну, мотор не тянул, ну, дождик их вымочил, ну, лишних десять минут в поисках гостиницы. Главные трудности, которые они должны преодолеть, – в них самих. Это с собой боролась Женевьева – но то, что она силилась вырвать с корнем, вросло в нее слишком крепко и теперь разрывало ее изнутри.
Он взял ее руки в свои, уже понимая, что никакие слова не помогут.

 

Она спала. Он и не думал о любви. Зато приходили причудливые образы, ассоциации. Вот горит лампа. Он должен скорее дать пищу огню. Но надо и защитить пламя от поднятого им ветра.
Но страшнее всего – безразличие. Лучше бы в ней проснулась жадность к земным благам и радостям. Лучше бы она волновалась из-за вещей, страдала, плакала из-за них, как голодный ребенок. Тогда, при всей своей нищете, он многое мог бы ей дать. Но он стоял на коленях, неимущий, перед ребенком, который ничего не хочет.

IX

– Нет. Не надо… Не трогай меня… Ах, уже пора?
Бернис поднимается. Полусонный, он тяжело движется – словно грузчик на канате тянет на борт что-то огромное, словно апостол вытаскивает человека на свет Божий из недр его души. Каждый шаг полон смысла, как в танце.
– Любовь моя…
Ну что он все ходит туда-сюда, так нелепо…
В окне рассветная муть. А ночью оно было темно-синим. При зажженной лампе оно мерцало глубоким огнем, будто сапфир. Этой ночью оно распахивалось прямо к звездам. Навевало грезы. Будило воображение. Словно стоишь на носу корабля.
Она подтягивает колени, тело кажется вязким, как непропеченный хлеб. Сердце колотится и щемит. Точно в поезде. Колеса выстукивают ритм бегства. Стучат, как сердце. Прислонишься лбом к стеклу – и мимо летят все какие-то черные тени, обретая приют на горизонте, где ждет покой, сладостный, как смерть.
Ей хотелось бы крикнуть: «Обними меня!» Удержи, только в руках любви мы едины с нашим прошлым, настоящим и будущим, лишь они сберегут нашу целостность…
– Не надо. Не трогай меня.
Она встает.

X

«Все решилось, – думал Бернис, – все решилось помимо нас. Даже слов не понадобилось». Как будто они заранее договорились вернуться. А она еще и заболела – как же тут двигаться дальше? Ну, а там посмотрим. Их не было совсем недолго, Эрлен в отъезде – все образуется. Бернису странно: неужели все случившееся было так легко? Нет, неправда, и он прекрасно понимал, что неправда. Это они теперь двигались легко, без всяких усилий.
А вот в самом себе он не был уверен. Он понимал, что снова поддался нахлынувшим на него образам. Но откуда они, из каких глубин рождаются? Вот и сегодня, проснувшись в тусклом свете утра, глядя в низкий потолок, он подумал вдруг: «Ее дом был кораблем. Он переправил с одного берега на другой много поколений. Смысла не найдешь ни здесь ни там, но какую ощущаешь надежность, когда у тебя есть билет, каюта и желтые кожаные чемоданы. Когда всходишь на борт…»
Он еще не знал, страдает ли он, – он катился под уклон, будущее неслось навстречу, и он даже не пытался с ним совладать. Предавая себя в чужие руки – не страдаешь. Даже предавая себя в руки тоски. Ему еще будет больно – после, наедине с приходящими к нему образами. Он понял: им потому так легко доигрывать каждому свою роль, что где-то в них эти роли уже записаны. Он твердил себе это всю дорогу, мотор по-прежнему барахлил. Ничего, доедут. Под уклон (уклон – снова этот образ)…
Перед самым Фонтенбло ей захотелось пить. Все вокруг было до мелочей узнаваемо, располагалось так спокойно, вселяло уверенность. Привычные, необходимые рамки жизни.
В придорожной забегаловке им принесли молока. Куда торопиться? Она пила маленькими глотками. Торопиться некуда. Все шло само, со всей необходимостью, – снова этот образ необходимости.
Она с ним нежна. Она ему за многое признательна. Теперь им легче друг с другом, чем вчера. Она с улыбкой показывает на птичку, что-то клюющую у порога. У нее какое-то новое лицо – где он видел такое лицо?
На пристани. На пристани, у отправляющихся в путь: несколько мгновений – и жизнь оторвет их от вас, унесет из вашей жизни. Это лицо уже может улыбаться, уже одушевлено неизвестными вам страстями.
Он поднял глаза. Ее склоненный профиль; она задумалась. Он терял ее, стоило ей чуть отвернуться.
Да, конечно, она всегда любила его, но ведь нельзя слишком много требовать от слабой маленькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: «Я возвращаю вам свободу» – или какую-нибудь еще нелепость в этом роде, но он заговорил о своем будущем, о новых планах. Он придумывал себе новую жизнь, в которой она уже не была пленницей. Она благодарно положила свою маленькую руку ему на плечо:
– Вы мой самый, самый любимый…
И это была правда, но он знал, что эти же слова означают: мы не созданы друг для друга.
Нежная и стойкая. И готовая, сама не понимая, стать черствой, жестокой, несправедливой. И защищать что-то смутное в себе – любой ценой. Уверенная и нежная.
Она не была создана и для Эрлена. Бернис это знал. Жизнь, к которой она собиралась вернуться, не дала ей ни капли счастья. Для чего же она была создана? Казалось, ей и не больно…
Двинулись в путь. Бернис чуть отворачивался в сторону. Он тоже умел одолеть свою боль – но где-то внутри прятался раненый зверек, чьи слезы не выразить словами.
В Париже никакой тревоги. Да ничего и не произошло.

XI

Ничего! Город окружил его своей бесполезной толкотней. Бернис видел: ему не выбраться из этой суматохи. Он медленно двигался среди чужого мимохожего народа. Он думал: «Как будто меня здесь нет». Скоро ему уезжать – и отлично. Он знал: работа соединит его с миром такими весомыми узами, что и сам он снова станет настоящим. И еще он знал: силою повседневности малейший шаг становится событием и обретает значительность, а душевные терзания, наоборот, понемногу теряют вес и смысл. Даже шутки товарищей по линии зазвучат для него с прежним смаком. Странно – но ведь это так. Впрочем, он не слишком думал о себе.
Оказавшись у Собора Богоматери, Бернис вдруг вошел и, поразившись огромной толпе внутри, укрылся за колонной. «Почему это я здесь оказался?» – спросил он себя. В конечном счете потому, что здесь каждая минута куда-то вела. А там, за стеной, они больше никуда не вели. Да, так: «Там минуты больше никуда не ведут». Он должен был разобраться в себе – и предлагал себя вере, просто как образу мыслей. Он говорил себе: «Если я найду формулу, которая объяснит мне меня самого, соберет меня воедино, – это и будет для меня истиной». И заканчивал устало: «Но веровать я в нее не буду».
Ему вдруг стало ясно, что он опять на распутье и вся его жизнь прошла вот в таких попытках к бегству. И начало проповеди привело его в смятение, словно то был сигнал к отплытию.

 

– Царство Божие, – произнес проповедник. – Царство Божие…
Ухватившись за широкие края кафедры, он склонился над толпой. Толпа сгрудилась, готовая поглотить все. Надо дать ей пищу. Образы приходили к нему один за другим, небывалой очевидности. Он увидел рыбу, пойманную в сети, и, без всякой связи, продолжил:
– Когда рыбак из Галилеи…
За каждым из разрозненных слов тянулись и повисали, длясь, вереницы ассоциаций. Ему казалось, он постепенно возлагает на эту толпу страшный гнет, от раза к разу все удлиняя усилие, как бегун удлиняет шаг.
– Если бы вы знали… Если бы вы знали, сколько любви…
Он задохнулся и умолк, переполнен невыразимыми чувствами. В самых ничтожных, самых избитых словах проступил для него столь глубокий смысл, что он уже не мог выбирать между ними. В отблесках свечей его лицо казалось восковым; упираясь руками в кафедру, запрокинув голову, он весь вытянулся ввысь. И в ответ на его молчание толпа взволновалась, как море.

 

И опять нахлынули слова – он начал снова. Он говорил с поразительной уверенностью. Он ворочал слова, точно грузчик, ликующий от сознания своей силы. Он еще только заканчивал фразу – и уже новая мысль, рождаясь где-то вне его, спешила на смену, словно ему перекидывали груз, – а он уже смутно предугадывал, в какой образ ее воплотит, в какой формуле передаст ее толпе.
Бернис вслушивался в слова проповеди.
«Я есмь источник всякой жизни. Я морской прилив, что входит в вас и животворит вас и снова отступает. Я зло, что входит в вас и раздирает вас и снова отступает. Я любовь, что входит в вас и пребывает вовеки.
А вы выступаете против меня с Маркионом и Четвертым Евангелием. Вы приступаете ко мне с разговорами об интерполяциях. Вы заступаете мне путь своей жалкой человеческой логикой, я же тот, кто выше всякой логики, и пришел разрешить вас от нее.
Внемлите же, пленные в узилище! Я разрешаю вас от вашей науки, от ваших формул, от ваших законов, от рабства в цепях рассудка, от детерминизма суровейшего, чем сама судьба. Я – брешь в доспехе, я – оконце в темнице, я – ошибка в расчете, я – жизнь.
О кабинетное племя маловеров! Вы исчислили путь звезды – но разве изведали вы ее? И вот она стала значком в ваших книгах, и нет вам более от нее света: вы знаете о звезде меньше малого ребенка. Даже и до того дошли вы, что выводите законы любви человеческой, но любовь человеческая протекла у вас между пальцев: вы знаете о любви меньше юной девственницы. Но говорю вам: придите ко мне! Сладость света, огнь любви человеческой – я возвращаю вам. Не в рабство веду вас, но вывожу из рабства. Ибо вверг вас в рабство тот, кто первым исчислил падение яблока; со мною же пребудете свободны. Нет исхода, кроме как под мой кров, и куда пойдете вы, если не в это прибежище?
Куда пойдете вы, говорю, если не в это прибежище? В этот ковчег, что рассекает, наделяя истинным смыслом, волны времени, – подобно тому как корабль рассекает острым днищем волны морские? Волны же морские не шумят понапрасну, но выносят на себе острова, – таковы волны морские.
Придите ко мне, познавшие горечь напрасных трудов.
Придите ко мне, познавшие горечь бесплодных мыслей и мертвых законов».
Он раскинул руки:
«Ибо я тот, кто приемлет. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя его зло. Я взял на себя вашу скорбь – скорбь дикого зверя, оплакивающего своих детенышей, и ваши недуги неисцелимые, и вы утешались в сердце своем. Ныне же новое зло твое, о народ мой, беда сокрушительная и неудобоносимая, – но и его возьму на себя. Цепи рассудка вашего, тягчайшие из всех, возьму на себя.
Ибо я тот, кто несет бремя мира».
Бернису слышится лишь глубокая безысходность: этот человек не молит о знамении и не возвещает о знамении – он отвечает сам себе.
«Вы будете беспечны, как дети.
Вы трудитесь вотще каждый день ваш, и изнемогаете, – придите ко мне, вашим трудам я верну смысл, и воздвигнете их в сердце своем, и сделаю ваше сердце человеческим».
Речь его овладевает толпой. Бернис уже не слышит слов – только то, что в них скрыто, один и тот же настойчивый мотив.
«И сделаю ваше сердце человеческим!»
Проповедник вне себя.
«Ваша любовь черства, безжалостна и безнадежна, любовники дня сего, – придите ко мне со своей плотской страстью, со своей тоской увядания, и сделаю вашу любовь человеческой».
Бернис слышит, как в его голосе нарастает отчаяние.
«Ибо я тот, кто возлюбил человека».
Бернис близок к бегству.
«Ибо я тот, кто может вернуть человека самому себе».
Проповедник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонился богу, которого только что сам сотворил. Он был опустошен, как будто отдал все, что имел, как будто это изнурение плоти и было даром. Сам не понимая, он представлял себя Христом. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил с ужасающей медлительностью:
«Отец мой, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь».
И склонился над толпой в последний раз.
«Ибо я возлюбил их…»
Его охватила дрожь. Тишина показалась Бернису оглушительной.
«Во имя Отца…»
«Какое отчаяние! – думал Бернис. – Где же вера? Я не слышал никакой веры – только крик отчаяния».

 

Он вышел. Скоро зажгутся фонари. Он шел вдоль набережных Сены. Деревья стояли недвижные, разор ветвей схвачен смолой сумерек. Бернис шел. День завершался, суля передышку, и Берниса охватывал покой, как после решения трудной задачи.
Вот только эти сумерки… Точно театральный задник: сколько раз в этих декорациях разыгрывался распад Империи, житейское поражение, конец любовного приключения, – а завтра будут сыграны другие комедии… Но как тревожит этот фон, когда вечер так тих, когда жизнь едва тянется, и неясно, что за драма на сцене. О, хоть бы что-нибудь спасло Берниса от этой такой человеческой тревоги!
Все разом вспыхнули дуговые фонари.

XII

Такси. Автобусы. Как ни назови эту суету – в ней хорошо затеряться, ведь правда, Бернис? А вот какой-то увалень встал как вкопанный – «Давай шевелись!».
Женщины, которых больше никогда не встретишь, – другой возможности не будет. Выше – грубовато расцвеченный огнями Монмартр. Девочки уже цепляются.
– К черту! Отвали!
А вот другие женщины. В «испано-сюизах», как в роскошных футлярах, даже безобразная плоть драгоценна. На животе жемчуга на пятьсот тысяч франков, а какие перстни! Тела под соусом роскоши. Тут же еще одна озабоченная девка.
– Отцепись ты! Не видал я бордельных зазывал, убирайся! Дай пройти, кому говорят!
По соседству ужинала женщина в вечернем платье, с глубоким треугольным вырезом на спине. Он видел только затылок, плечи и эту глухую спину, по которой временами пробегала дрожь: неуловимое, вечно новое вещество плоти. Женщина курила, опершись на локоть и склонив голову, – перед ним был лишь безликий объем, человеческая пустыня.
«Стена», – думал он.
Танцовщицы начали свое действо. Они двигались так гибко и упруго, и душа танца наделяла душой каждую из них. Бернису нравился этот ритм, державший их тела в равновесии. Равновесии столь хрупком – но танцовщицы с поразительной уверенностью находили его снова и снова. Раз за разом они создавали образ, вели, приводили к развязке – и на пороге завершения, на пороге смерти переплавляли в новый, движущийся дальше: это дразнило, тревожило. Это было само желание.
А перед ним все та же таинственная, ровнее озерной глади спина. Неуловимое движение или мелькнувшая мысль – и по этой глади волной пробегает тень, дрожь. «Вот это мне и нужно – то смутное, что живет там, в глубине», – думает Бернис.
Танцовщицы раскланивались: загадка начертана на песке и тут же стерта. Бернис поманил самую легконогую.
– А ты хорошо танцуешь.
И он вдруг заметил, что она клонится под бременем плоти, как налитый соком плод: эта весомость показалась ему откровением. Богатством. Она присела рядом. У нее был настойчивый взгляд, подбритый затылок смотрелся чуть по-бычьи – только и было неподвижного в этом гибком теле. Оно, это тело, так естественно продолжало собой не слишком тонкое лицо, так дышало покоем…
Потом Бернис заметил слипшиеся от пота волосы. Морщинку, прорезавшую слой грима. Несвежие кружева наряда. Вырванная из стихии танца, она выглядела усталой и неловкой.
– О чем ты задумалась?
Она принужденно покачала головой.
Итак, вся ночная суета обретала смысл. Таксисты, швейцары, официанты правили свое ремесло – и вот перед ним бокал шампанского и утомленная девица. Жизнь, вид из-за кулис: ничего, кроме ремесла. Ни порока, ни добродетели, ни смутных переживаний, – только работа, привычная, никакая, та же, что у чернорабочего. И даже этот танец, движение за движением творящий новый язык, говорил только с посторонними. Только чужак открывал в нем стройность и глубину основы, о которой его создатели давно забыли. Ведь музыкант, играющий в тысячный раз ту же мелодию, уже не чувствует ее. Так и эти танцовщицы, со своими умелыми па, искусной мимикой, в ярком свете софитов, – бог весть, что у них на уме. Одна озабочена болью в ноге, другая предстоящим – ничего не значащим – свиданием, эту гнетут долги: «Еще сто франков…» – а та вечно об одном: «Мне плохо…»
Порыв иссяк, желания больше не было. Он думал: «Тебе нечего мне дать, у тебя нет того, что мне нужно». Но его одиночество было таким нестерпимым, что она все-таки понадобилась ему.

XIII

Она боится этого молчаливого мужчину. Ночью она просыпается, он спит рядом, – а ей кажется, что ее бросили на пустынном берегу.
– Обними меня!
Все равно ее охватывает нежность… Но слишком много в нем неведомого: его сны за высоким лбом, его жизнь, притаившаяся в сильном теле… Лежа у него на груди, она чувствует, как эта грудь подымается и опадает, словно морская волна, – и ей страшно, как если плыть над пучиной. Прижав ухо, она слышит резкий стук сердца – не то работает мотор, не то кирка в щепу разносит старый дом, – теперь на нее нахлынуло ощущение стремительного, неудержимого бегства. Она что-то говорит, хочет его разбудить, – молчание. Она считает секунды до его ответа – как от молнии до грома: раз… два… три… Гроза еще далеко, за полями. Он закрывает глаза – она пытается поднять его тяжелую, точно у мертвеца, голову – словно булыжник, обеими руками.
– Милый, что за тоска…
Таинственный спутник.
Безгласные, вытянувшись бок о бок, он и она. И жизнь, как река, стремит сквозь них свое головокружительное бегство. Тело – пирога, брошенная на волю потока…
– Который час?
Вот и приехали. Странное путешествие.
– Милый!
Она прижимается к нему – голова запрокинута, волосы спутаны, словно только что вынырнула. Такой, с прилипшими ко лбу прядями и помятым лицом, выходит женщина из сна или любовной игры – будто из пучины вод.
– Который час?
Ах, к чему это? Часы пролетают, как захолустные полустанки, – полночь, час, два, – их навсегда отбрасывает назад. И что-то неудержимое ускользает сквозь пальцы. Стареть – это совсем не трудно.
– Представляю – ты уже седой, а я – твоя смиренная подруга…
Стареть совсем не трудно.
Но как трудна вот эта минута – червоточина в ней снова чуточку отдаляет приход последнего покоя.
– Расскажи мне об этих твоих краях.
– Знаешь, там…
Бернис понимает, что ничего не выйдет. Города, моря, родные страны – всюду одно и то же. Лишь мимолетный образ порой – угадываешь, не постигая; но его и не передать.
Он проводит ладонью по животу этой женщины: здесь плоть так беззащитна. Женщина, самое обнаженное из всех живых существ, и светится самым нежным светом. Он думает об этой жизни, о таинственной силе, которая животворит это тело, согревает его, не хуже солнца, внутренним теплом. Бернис не сказал бы, что она нежна или красива: она – теплая. Теплая, как зверек. Живая. И в ее теле неустанно бьется сердце – источник жизни, такой непохожей на его жизнь.
Он вспоминает, как несколько мгновений в нем била крыльями страсть – безумная птица, била, а потом умирала. А теперь…
Теперь в окне трепещет светающее небо. О женщина после отхлынувшей любви, оставшаяся без своего венца, без своего оружия – без желания мужчины. Отброшенная назад, к холодным звездам. Так быстро все меняется в странствии сердца. Остались позади желание и нежность, пронеслась огненная лавина. И вот – чистый, холодный, свободный от власти тела, – ты стоишь на носу корабля: курс в открытое море.

XIV

Аккуратный, неуютный зал – точно пристань. Бернис в Париже, пустые часы в ожидании скорого. Прижавшись лбом к стеклу, он смотрит на текущую мимо толпу. Он в стороне от этого потока. У каждого свои планы, все спешат. Там что-то завязывается – все развяжется без него. Проходит женщина: десять шагов, не больше, – и вышла из твоей жизни. Эта толпа была живой плотью, она питала тебя слезами и смехом, а теперь – будто движутся вымершие племена.
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья