Глава 17
По острию ножа
Восемь суток гнали нас по тундре, по «черному» редколесью — к низовьям Енисея. Колонну сопровождал санный обоз. Впереди тащились розвальни с укрепленным на них пулеметом, сзади, замыкая шествие, ехало еще четверо саней. Там везли продукты, аптечку, все нехитрое имущество арестантов. И там же, в ворохе овчинных шуб, отсыпались, сменяясь, конвоиры.
Дни стояли мглистые, метельные. Под ногами, змеясь, шелестели поземки. По сторонам, в снежном молоке и дыму, маячили шаткие островерхие ели. И, бредя по сугробам, увязая в блескучих осыпях, и потом, ночуя в снегу у костра, я снова (в который раз уже) вспоминал стихи отца и твердил про себя строку из его давнего каторжанского цикла: «Нас гонит бич судьбы по дикому безлюдью…»
Куда мы идем? Куда, куда?… Никто не знал этого. Но было ясно, что место нам уготовано гиблое. Вокруг простиралась полярная пустыня, не потревоженная стройкой, не пахнущая людьми.
И когда на девятый день пути возникли впереди очертания лагеря, я содрогнулся, охваченный мрачными предчувствиями.
Штрафняк располагался на возвышенности, на крутом и голом прибрежном яру. Вблизи не видно было никакого жилья. Единственное здание, находящееся на воле, неподалеку от вахты, имело явно казарменный вид. Возле крыльца стоял запорошенный снегом грузовик. Глухо постукивал движок. (Лагерь, очевидно, имел собственную электростанцию.) Из-за угла тянулись провода, унывно позванивали на ветру и исчезали за кромкой еловой гривы. Около казармы, от угла к углу, прохаживался часовой в тулупе. Второй часовой помещался на крыше, там была сооружена площадка с прожекторами и спаренными пулеметами. И все эти пулеметы, и прожектора нацелены были на зону, туда, где за двойным рядом колючей проволоки копошилась густая воющая толпа.
Мы встречены были воплями, улюлюканьем, свистом.
— Ну, держись, малыш, — подмигнул мне Солома. — Попали мы с тобой в тентерь-вентерь. Это вот и есть то самое место, где девяносто девять плачут, а один смеется. Шпана тут озверелая, яростная. Штрафняк — одно слово! Хлебушек и табачок, видать, в лаковых сапожках гуляют.
Здесь мне суждено было провести зиму и лето — вплоть до следующей осени. Место это действительно оказалось таким, где «девяносто девять плачут…» Это выражение я знал давно, но лишь теперь понял истинный его смысл. Жизнь наша была скудна и страшна. Кормили нас впроголодь — держали на строгорежимном пайке, а иногда и вовсе не кормили… Дело в, том, что кухня, хлеборезка и прочие служебные помещения находились в стороне от лагеря — за лесом — верстах в пяти. Харчи доставлялись оттуда на санях. В непогоду, во время буранов дорогу переметало и снабжение на какое-то время прерывалось. Тогда зону охватывала смута: у вахты скоплялись сотни беснующихся, одичалых от голода людей. (В один из таких дней — после недавней метели — наш этап как раз и прибыл сюда!) Подобные случаи были нередки. И в бытность мою на этом штрафняке три раза дело доходило до серьезных столкновений с начальством; по зоне били пулеметы со сторожевых вышек и с казармы, поливали ее перекрестным огнем, рассеивая людские скопища и наводя порядок. Этим, впрочем, и ограничивалась деятельность администрации. В наши внутренние дела охрана не вмешивалась, на работу нас не гоняли. Мы были полностью предоставлены самим себе.
Лагерь был невелик и набит людьми до отказа. Блатные кишели здесь, как пауки в банке, и были столь же суетны и свирепы. Исполненные отчаяния и голодной тоски, напрочь отрезанные от остального мира, они постепенно утрачивали былую спайку и превращались в разномастный сброд. Кодла распадалась, привычные связи рушились. Взаимная вражда и беспрерывные ссоры становились явлением общим, обыденным. И нередко ссоры эти заканчивались поножовщиной… Резня между своими — это было делом неслыханным! Как-то раз мы с Соломой (а имя знаменитого, старого этого медвежатника пользовалось всеобщим уважением) созвали специально толковище и попробовали было урезонить штрафников — напомнить им о святых традициях… Но затея эта не удалась: нас просто не захотели слушать.
«В таких условиях, — размышлял я удрученно, — ни о какой поддержке восставшим и речи быть не может. Здешнюю охрану так просто с налета не возьмешь. Тут нужна организованная сила. А с этими подонками — что я могу? Если даже и будет дан мне сигнал, вряд ли я сумею сплотить их, подчинить общей идее».
Я не знал, когда и как дойдет до меня весть о восстании. И, честно говоря, не очень-то верил в него. Но все же ждал условленного сигнала. И часто думал о Косте Левицком и о всех его друзьях. «Что с ними? Как они там живут? — беспокоился я. — Да и живы ли они еще?»
За последнее время я крепко сблизился с политическими, сроднился с ними, и теперь мне не хватало их общества. С какой радостью я встретился бы вновь с Левицким или со Штильмарком! К сожалению (а вернее, к счастью, для него лично), Роберта на нашем штрафняке не оказалось. Как я выяснил, партия, в которой находились он, Профессор и грузинский князь, попала в иной лагерь. Тоже, в общем-то, строгорежимный, но все же в более пристойный, не такой жуткий, как этот. Там они, очевидно, осели, приспособились; ушли, как говорится, в камыш.
Они ушли, и единственной памятью о друзьях осталась книга Штильмарка, та самая, которую он вручил мне когда-то в начале нашего знакомства. На титульном листе, под заголовком «Оформление и производство газеты», значился автограф Роберта. А в нижнем углу страницы — рукою Профессора — изображена была фигурка человечка с растопыренными, ломаными черточками рук и согнутыми дугою ногами. Гигантскими падающими буквами под фигуркой было выведено: «канай!», что на жаргоне означает: «иди!»
Как это не удивительно, книгу во время обыска не отобрали, оставили мне. Охранников, вероятно, смутило то обстоятельство, что это учебник по журналистике. А ведь журналистика у нас — дело сугубо партийное!
Итак, я пронес учебник в зону. И долгое время (валяясь на нарах в затхлом бараке среди всеобщей брани и сумятицы) читал эту книгу, разглядывал ее и старательно, от нечего делать заучивал газетные обозначения и термины.
Фраза Роберта о том, что журналистика — путь в литературу, запомнилась мне накрепко. И также запали мне в душу прощальные слова Левицкого: «Покуда цел — делай свое дело, прорывайся к удаче!» В сущности, оба они говорили об одном… Они верили в меня! И за это я был им благодарен.
Я ждал хоть какой-нибудь весточки от Левицкого… И дождался в конце концов.
В первый раз это случилось на исходе зимы — после масленицы.
Масленица, кстати сказать, ознаменовалась у нас очередной голодовкой. На сей раз виною всему был не буран, а традиционный этот праздник. Перепившаяся администрация попросту забыла о нас. И опять бесновалась и выла у вахты толпа, и снова били по зоне пулеметы. И долго потом лежали в предзоннике трупы заключенных, сваленные там грудою, как дрова. Убитых было пятеро, раненых же — вдвое больше. И вот, несмотря на то, что лагерь наш, судя по всему, был лагерем смертников (недаром его и соорудили в такой глуши, в стороне от жилья!), несмотря на это, пострадавшим все же оказали необходимую помощь. (На сей счет, очевидно, существовали какие-то специальные инструкции.) Откуда-то прибыли вдруг лекари, санитары, и в зоне — в течение недели — действовал открытый медпункт.
Среди прибывших к нам врачей оказался один дантист. К нему-то я и обратился, мучимый зубами. Последнее время они сильно донимали меня, не давали житья. Я несколько раз скандалил, добиваясь врача, подавал заявления, однако все было безрезультатно. Теперь я наконец решил воспользоваться случаем! Дантист — маленький, сухощавый, в железных очках — аккуратно записал мое имя, фамилию. Усадил на лавку. И затем привычным движением раздвинул мне пальцами губы.
— У вас, мой друг, — сказал он, — не столько зубы болят, сколько десны… Ярко выраженный скорбут.
— Это что ж такое?
— Ну, говоря попросту, цинга.
— Ай-ай, — встревожился я. — Этого только не хватало! И чем же скорбут лечат?
— Витаминами, — усмехнулся он, — свежими фруктами, овощами…
— Вы что, — нахмурился я, — смеетесь?
— Конечно! — он дернул плечами. — А что еще остается? Но если уж говорить серьезно, то я посоветовал бы вам хвойный отвар. Приготовлять его несложно. Я распоряжусь. Напиток это малоприятный, но принимать его надо обязательно. Учтите — обязательно! У вас уже начинают шататься некоторые зубы.
— Вот они-то, вероятно, и ноют, — заметил я. — Сколько их?
— Да немало, — он еще раз заглянул в рот — покопался там. — Вот… И здесь тоже… Итого, ровным счетом, шесть!
— Круглая цифра, — пробормотал я, отплевываясь и кряхтя.
Все это время в помещении толкались санитары. Теперь они вышли, и мы с врачом остались вдвоем. И тогда, вплотную приблизив ко мне лицо, он проговорил с особой внятностью:
— Есть еще и другая круглая цифра — восьмерка!
— Восьмерка? — повторил я, невольно привстав.
— Сидите, сидите, — шепнул он строго. — Вам привет от Левицкого.
— Ну, что он? Как? — заторопился я. — Как вообще дела?
— Как обычно, — ответил врач уклончиво. — Многого я вам не могу сообщить, не уполномочен. Но есть одна новость, которую он меня специально просил передать вам. Специально! Ваши бумаги уже отправлены. Ушли по назначению — в Красноярск!
— Какие бумаги? — не понял я. — Погодите… — Но тут же я сообразил, в чем дело; очевидно, речь шла о моих стихах. — Эта новость от Кости?
— Да, да. Именно от него.
— И больше он ничего не хотел мне передать?
— Пока нет. Ну а в дальнейшем будет видно… Ждите!
— Послушайте, — сказал я. — Нельзя ли как-нибудь наладить постоянную связь? Вы же сами понимаете, какая тут обстановка. В данном случае нам с вами — если так можно выразиться — повезло… Но ведь рассчитывать на подобные эксцессы нелепо! Неужели у вас нет какого-либо надежного способа?
— Есть, — ответил он. — А как же! — оглянулся на дверь, поджал губы. — Возчик, который привозит сюда продукты, — наш человек… Шепните ему свой код. Назовите цифру.
И уже другим голосом (потому что в комнате опять появились сторонние лица) сказал, протирая тряпочкой окуляры:
— Хвойный отвар — весьма действенное средство! Но учтите: употреблять его надо регулярно. Без кривляния, без фокусов. Регулярно! Иначе никаких жалоб мы принимать не будем.
Следующее известие дошло до меня нескоро. И принес его не возчик, а начальник нашего лагеря.
Он явился в зону поздним вечером, сопровождаемый многочисленной свитой из надзирателей. Все они были явно под хмельком.
Штрафников выгнали из бараков — собрали у вахты. И здесь, надсаживаясь от крика, начальник объявил нам о том, что группа заключенных, повинных в подпольной антисоветской деятельности, недавно особым совещанием приговорена к высшей мере социальной защиты — расстрелу!
Ему подали бумагу. И, загораживаясь ладонью от косых солнечных лучей (было уже лето, давно наступил полярный день, и над горизонтом, не затмеваясь, бессонно кружило косматое сплющенное светило), загораживаясь и морщась, он зачитал имена приговоренных.
Среди них оказались все мои друзья из цээрэмовского комитета: Левицкий и Борода, и Витя, и старый переводчик, и потомок опальных князей Оболенских, и зубной врач — тот самый, с которым я виделся недавно… Перечень этот занял немало времени. Начальник зачитал список до конца. И добавил с перепойной натугой:
— Приговор приведен в исполнение! Вот так. Сделайте из этого выводы для себя.
Население лагеря в эту ночь долго не могло успокоиться: известие, принесенное начальником, взбудоражило всех. Блатных прежде всего поразил сам факт существования на нашей стройке активного политического подполья. О нем ведь, по сути дела, не знал никто — помимо меня, Соломы и еще троих надежных урок из ЦРМ, с которыми я успел потолковать в свое время… И покуда шпана гудела и волновалась, обсуждала услышанное, мы — все пятеро — собрались на моих нарах в углу, в затишье. Уединились там и тоже предались размышлениям. Как это произошло? Почему? По какой причине? Вероятно, их кто-то предал, настучал. А может быть, случилось именно то, что я предсказывал с самого начала: каким-то образом все их списки попали в чужие руки…
— Но ты уверен, уверен в том, что наших имен там не было? — спросил тогда Солома.
— Ну, во-первых, — сказал я, — если б они там были, то нас бы здесь уже не было!
— Пожалуй, — раздумчиво покивал Солома, — это резонно.
— Единственный, кто значился в списках, я сам! Правда, не под своим именем, а под шифром… Ни имени, ни клички я, слава Богу, им не дал, вымарал, чуть не перессорился со всеми.
— А все же поберегись, — проворчал один из урок по прозвищу Седой. — Чем черт не шутит? Вдруг кто-нибудь да раскололся… Они, фраера, народ на расправу жидкий.
— Эх, браток, ты этих ребят не знал, — сказал я. — Какие были люди! Кремень! Нет, в них я уверен. Да и как, собственно говоря, теперь беречься?
— Ну, хотя бы не отзывайся на шифр, — сказал Солома. — Вообще забудь о нем. Понял? И не вздумай обращаться к этому возчику. Может быть любая провокация… Имя, допустим, следствию неизвестно, но ведь цифра-то в списках есть! И стоит она там под литерой «у» — уголовник. Вот на эту цифру и будут тебя ловить как на крючок.
— О, проклятье! — я даже застонал. — Ну почему, почему у меня такая доля? С самого начала, с сорок седьмого года, за мною ходит по пятам то сучий нож, то новая статья… И срок-то небольшой, и осталось сидеть совсем немного — и все равно, все равно… Ни минуты отдыха, ни единого просвета!
— А ведь и верно, — протяжно сказал Солома. Тебе же, малыш, скоро освобождаться!.. Сколько еще осталось?
— Немного, — отмахнулся я, — боюсь говорить. Никола Бурундук вот также размечтался о свободе, а через десять минут под пулю угодил.
— Да-а, — пробормотал Седой. — Чума прав, конечно. Наша жизнь как генеральские погоны — без просветов.
— Или как в сказке, — прибавил кто-то. — Чем дальше, тем страшней.
— Или как в самолете, — сказал Солома. — Тошнит, а не вылезешь.
— Или же как картошка, — заключил я. — Если сразу не съедят, потом опять посадят.
До окончания моего срока оставалось действительно немного — всего лишь год! Свобода приближалась, брезжила… И все же я с каким-то суеверным упорством избегал о ней говорить и даже думать. Да, да, даже думать о ней я порою боялся — и неспроста!
Я ведь шел все время по краю беды, по самому краешку, по острию ножа… Балансировал на этом острие и в любой момент мог оступиться, сорваться.
В конце сентября, когда уже полыхал, осыпаясь, полярный осинничек и багровели редкие кущи берез, и в синеве — над поймами Енисея — тянулись и таяли лебединые косяки, в эту пору штрафняк наш внезапно и странно преобразился.
Если раньше нас морили голодом, то теперь вдруг начали кормить до отвала. Трехсотграммовую пайку отменили, хлеба стали давать вволю (большую буханку на двоих!). Изменился и приварок. Вместо прежней жиденькой болтушки из отрубей появилась (причем в изобилии!) густая перловая баланда и овсяная каша. Штрафной истребительный лагерь как бы превратился в санаторий.
Раздобревшие, опухшие от еды и безделья, блатные слонялись по зоне и недоумевали: что же, собственно, творится? Может быть, Сталин решил объявить всеобщую амнистию и это — первый знак грядущих благостных перемен? Или, может, в стране изменилась власть? Сталин умер, и пришло новое правительство? Разговоров на этот счет было множество. Догадки высказывались самые фантастические. Большинство склонялось к мысли о новом правительстве. И только старые, матерые урки не разделяли общих восторгов.
— Вот увидите, — пророчествовал Солома, — это все не к добру! Тут какой-то подвох… Какая-то подлость… Не может быть такого правительства, чтобы оно зазря кормило! Этот овес еще нам боком выйдет, ребятишки.
И он, поднося ко рту ложку с кашей, недоверчиво, с опаской поглядывал на нас.
И однажды утром штрафняк опустел; нас повели к реке, погрузили в крытые баржи… Спустя неделю мы были уже в Дудинском порту — вблизи Карского моря. И только там наконец-то поняли, в чем дело: этап наш, оказывается, предназначался для отправки на Новую Землю — в угольные шахты!
На полярном этом острове (расположенном в Ледовитом океане, за семидесятой параллелью) условия были таковы, что выдерживал их не каждый. Там требовались крепкие руки. Людей для новоземельных рудников отбирала особая комиссия. И нас, как выяснилось, откармливали специально для нее!
Не только я один, все тогда были в панике. Все понимали, что Новая Земля — это конец! Для тех, кто попадал на этот остров, возврата назад уже не было. Не могло быть.
Нужно было как-то спасаться. Но как? Я не знал… Зато друзья мои сообразили сразу.
В сущности, единственной причиной, по которой комиссия могла отвергнуть любого из нас (несмотря на наши сытые лоснящиеся морды), была болезнь. Особенно болезнь инфекционная, заразная. И вот блатные в спешном порядке стали превращаться в сифилитиков и чахоточных.
Делается это в общем-то просто. Для того, чтобы получился, например, сифилис, необходимо прижечь горящей папиросой член — самую головку… В итоге образуется язвочка. Ну а все остальное зависит уже от актерского мастерства! Этим способом как раз и воспользовался Солома. Я же не рискнул, пожалел себя и предпочел имитацию туберкулеза: насосал из десен кровь и потом беспрерывно плевался в присутствии начальства, хрипел, задыхался, хватался за грудь. Некоторые из блатных изображали эпилептиков, бились в припадках; это тоже весьма эффектно. Нужно только не забывать пускать изо рта пену; для этого вполне годится простое банное мыло.
Конечно, будь у комиссии больше времени в запасе, она, без сомнения, разобралась бы во всем. Но возиться с нами, дожидаться результатов анализов она уже не могла. Осень кончалась; с Карского моря накатывали низкие, седые, отягченные снегом тучи. Наступила пора предзимних штормов. А здешние широты славятся ими…
В результате почти половина нашего этапа спаслась от беды — осталась на материке. Остался и я. На этот раз мне повезло!
И вскоре опять я сидел в барже, в закрытом и смрадном трюме. И снова вокруг меня бурлила шпана. И опять я терялся в догадках, не зная, куда на этот раз меня гонит судьба. И не мог, не смел поверить в близкое свое освобождение…
Я поверил в него лишь тогда, когда караван наш прибыл в Красноярск — на пересылку.
Здесь я провел все последние месяцы, причем сравнительно тихо.
Растеряв почти всех своих старых друзей, я уже не тянулся к новым, держался особняком. Все последнее время общался я в основном с одним только Соломой. От него я не скрывал ничего. Он был единственным из здешних блатных, кто мог меня понять по-настоящему. (Недаром же, не зря являлся он, по его собственным словам, ценителем Есенина!)
И я сказал ему как-то в поздний час за кружкой чифира:
— Знаешь, дружище… С меня хватит. Первый мой шаг на свободу — и я уже не блатной!
— Но что ж ты будешь делать? — наморщился он.
— Попробую писать… Может, получится.
— А если нет?
Я ничего не ответил на это. Да и что я мог ему сказать? Я ведь и сам не был ни в чем уверен.
— Ну, а если не получится, — настойчиво проговорил Солома, — тогда как же? Литература — дело темное, путаное. Там многое от везения зависит, от того, какая выпадет карта. И выбиваться там нелегко! Взять того же Есенина…
— Однако он выбился!
— Но ты же не Есенин.
— Почем знать, — усмехнулся я. — Да и вообще, дело не в этом. Просто я дальше так не могу. Не хочу. Нет сил. Понимаешь?!
— Стало быть, ты точно завязываешь?
— Да…
— Кому-нибудь уже говорил об этом?
— Пока только тебе.
— И правильно, — кивнул Солома, — помалкивай. Покуда звонок не прозвенел, сиди тихо, не залупайся.
— Но почему? — возмутился я. — Почему я должен молчать? Ведь завязать — честно завязать — по нашему закону имеет право каждый блатной?
— Что закон! — он уныло махнул рукой. — Что закон! Времена теперь не прежние. Жестокие времена, настают. В нынешних условиях кто не с нами — тот против… Тебя могут упрекнуть в том, что ты отрекаешься от блатной веры в самый трудный момент, попросту говоря, предаешь нас всех… И что ты на это возразишь?
— Трудно возразить, — поежился я.
— Вот то-то! Потому я и говорю: не спеши… Когда нужно будет, я сам объявлю блатным.
Он помолчал в задумчивости. Заглянул в кружку. Шумно отхлебнул из нее, отдулся. И поднял на меня глаза:
— И потом… Мы же еще не сделали дела! Ты забыл про Николу Бурундука? Помнишь его последнюю просьбу? Или нет — забыл?
— Ну, что ты, — забормотал я в замешательстве. — Как ты мог подумать? Конечно, не забыл, все помню!
Но я действительно забыл… И теперь оправдывался со стыдом.
И так до последнего дня, до самого «звонка» был я прикован к кодле, не мог развязаться с блатными. Восстановить Николу в правах оказалось нелегкой задачей… Но все же я справился с ней. Сделал это — на помин его души! Были и другие дела; все они обсуждались на общих шумных сходках. И я высидел там до конца. Лишь в январе 1952 года (за день до моего освобождения) состоялось толковище, на котором я уже не мог присутствовать; речь шла обо мне! Решалась моя судьба… И покуда она решалась, я слонялся под окнами воровского барака и с тревогою, с беспокойством прислушивался к долетающим оттуда голосам.
Толковище было долгим и бурным, и закончилось оно неожиданно.
На пороге появилась сутулая фигура Соломы. Длинное лицо его морщилось, лунообразный рот улыбался. Поманив меня пальцем, Солома сказал:
— Взойди-ка, голубок, в помещение.
И когда я взошел, он небрежно мотнул головой, указывая в угол:
— Вот смотри. Это для тебя!
В углу пестрой грудою были навалены тряпки — костюмы, сапоги, свитера. Тут же топорщился раздутый, набитый под завязку, мешок. Поглядывая на него, я спросил растерянно:
— Это что? Зачем?…
— А затем, что ты теперь не блатной, — сказал Солома. — Ты же сам говорил: «Первый мой шаг»… Так вот, пусть этот твой шаг будет спокойным.
— Но куда мне столько?!
— Не захочешь носить — продашь! Барахлишко нынче в цене… Главное, чтобы ты по дороге не нашкодил — не засекался по пустякам. Гореть теперь тебе нельзя. Играй чисто, малыш, играй чисто.
И что-то, очевидно, заметив в моем лице, Солома добавил строго, почти угрожающе:
— Не смей отказываться. Бери все! Сходка решила…
— Что же она решила?
— Она решила: быть тебе поэтом!
Париж, 1969–1972 гг.
notes