Книга: Блатной
Назад: Глава 11 «Наследник из Калькутты»
Дальше: Глава 13 Свирепая тоска перед рассветом

Глава 12
Бремя славы

Соприкоснувшись с политзаключенными, войдя в среду, окружавшую Штильмарка, я познакомился с многими интересными людьми.
Помимо Роберта был среди политических еще один, близкий к литературе человек, Сергей Иванович, профессиональный переводчик, работавший некогда в Госиздате. Имелся в этом же кругу некий искусствовед, бывший профессор Казанского университета, много и увлекательно рассказывавший о путях российского ренессанса: о творчестве Дионисия, Рублева и Феофана Грека. Был старый сибарит и эстет, знаток французской поэзии князь Оболенский (представитель особой, опальной ветви многочисленного этого рода. Предков его, декабристов и масонов, в девятнадцатом веке обильно ссылали в Сибирь. Советская власть как бы продолжила и завершила это дело, и так как ссылать князей дальше уже было некуда, — их попросту упрятали теперь за решетку). Был также и лагерный врач Константин Левицкий, тот самый, который давно уже благоволил ко мне и вообще с явной симпатией относился к блатным.
С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.
Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь — на пятьсот третьей стройке — я впервые обрел признание как поэт.
И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.
В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…
Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, — припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.
Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:
Долой марксизм, долой Республику Советскую,
Долой ячейку ВКП большевиков.
Мы все надеемся на силу молодецкую,
На крепость наших песен и штыков.

Долой, долой! — кричат леса и степи,
Долой, долой! — гремит морской прибой.
Мы разломаем коммунизма цепи,
И это будет наш последний бой.

Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи — в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.
Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.
— Это кто ж тут поэт? — проговорил он сдавленным голосом.
Ответом ему было молчание.
— Кто поэт? — рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.
— Все тут поэты, — лениво отозвался из-за занавески Солома.
— Ага. Все, говоришь? Ладно…
Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:
— Дневальный!
Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.
— Слушаюсь! — он потянулся к надписи. — Стереть?
— Нет, наоборот, — сказал надзиратель строго. — Пусть останется!
— Слушаюсь.
— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!
— Ну, а если?… А вдруг? — затрепетал старичок. — Разве ж я совладаю?
— Тогда сам ответишь за все. Ты меня понял?
— Я вас понял, — изогнулся дневальный, — слушаюсь. Буду стараться.
— Ну вот… Да ты не беспокойся, я быстро обернусь! Четверть часа спустя надзиратель уже входил в барак в сопровождении начальника режима, старшего надзирателя и кума.
Кума, очевидно, вызвали прямо из-за стола. Он что-то еще жевал, причмокивал, отдувался. Лицо его лоснилось, ворот кителя был расстегнут, шинель небрежно наброшена на плечи.
— Так, — сказал он, внимательно прочитав начертанные на печке строки. — Та-а-ак… — он резко повернулся к надзирателю. — Значит, они, говоришь, все тут поэты?
— Кто их знает? — пожал плечами надзиратель. — Не разберешь…
— Ничего, — усмехнулся опер, — разберем! Не так все это сложно… И кто здесь поэт — мы знаем. Отлично знаем. Знаем давно.
Он утер губы ребром ладони. Медленно застегнул китель. Затем позвал негромко, но отчетливо:
— Эй, Чума! Ты где там хоронишься? Или хочешь в прятки со мной играть? Теперь поздно… Вылазь давай, иди сюда. Ну! Живо!
Когда меня уводили, я уловил за своей спиною сипловатый, приглушенный голос начальника режима:
— Надо будет составить протокол: тут же явная агитация… Вот он, оказывается, какие стишки пишет!
— Да это вовсе не мои стишки, — обернулся я. — Кого хотите, спросите…
— Иди, иди! — толкнул меня в спину опер. — Помалкивай пока. Придет время — спросим. Сами спросим. Спросим с тебя за все!

 

Мне дали десять суток строгого карцера. И в тот же вечер я был водворен в одиночную камеру. Строгий карцерный режим — нешуточное дело! Я давно уже испытал это на себе, на собственной шкуре. За годы скитания по тюрьмам и лагерям я перевидел немало всяческих одиночек — замерзал, валялся на холодном цементном полу, получал один раз в сутки штрафную трехсотграммовую пайку хлеба и кружку воды (горячую пищу при строгом режиме дают, как правило, через два дня на третий). И теперь меня опять ожидало все это… Но самым удручающим было то обстоятельство, что наказание мое, как я понимал, не последнее; начальство не ограничится одним лишь карцером, оно постарается намотать мне новый дополнительный срок, привлечь меня к ответственности за внутрилагерную агитацию.
И если бы Левицкий вовремя не пришел ко мне на помощь, так бы все, без сомнения, и произошло!
Он появился в карцере спустя четыре дня после моего заточения. У заключенного в соседней камере случился эпилептический припадок; охране пришлось спешно вызывать врача. Я услышал смутный шум в коридоре, приник ухом к двери и различил высокий, резкий, характерный голос Левицкого (он что-то приказывал санитарам, распекал их, шпынял). Сейчас же я начал стучать, вызывать дежурного. Когда он заглянул ко мне, потребовал помощи, заявил, что я тоже болен…
Увидев меня, Левицкий ничем не выказал своего удивления; он лишь усмехнулся, поигрывая бровью. Затем деловито и быстро обследовал меня, выслушал, измерил температуру и сообщил надзирателю, что здесь, по его мнению, — случай чрезвычайно серьезный.
— Боюсь, что заболевание остроинфекционное, — сказал он, тщательно протирая руки марлей, смоченной эфиром. — Есть подозрение на сыпной тиф… Это, конечно, еще требует проверки. Но все же симптомы угрожающие.
Вот так, с диагнозом «сыпной тиф» я и попал к Левицкому в больницу.
Назад: Глава 11 «Наследник из Калькутты»
Дальше: Глава 13 Свирепая тоска перед рассветом