Книга: Блатной
Назад: Глава 9 «Этап, этап, телячьи вагоны»
Дальше: Глава 11 «Наследник из Калькутты»

Глава 10
Мертвая дорога

Пятьсот третья стройка представляла собою обширную сеть лагерей, разбросанных по правому берегу Енисея в среднем его течении. Главное управление стройки находилось в селе Ермаково — неподалеку от города Игарки — у самого Полярного круга.
Здесь велись работы по прокладке железнодорожной трассы Игарка-Норильск. Дорога эта должна была по идее протянуться на многие сотни километров, достичь Таймырского полуострова и связать таким образом два крупнейших в Арктике промышленных центра. В Норильске, как известно, добывают уголь и всевозможные руды. Игарка же — большой портовый город, перевалочная база, откуда экспортируется на Запад всевозможное сырье: ценные породы древесины, ворвань, меха.
Так вот, о строительстве. Ничего более нелепого и странного я, признаться; не встречал за всю свою жизнь!
Дело в том, что за Полярным кругом начинается зона вечной мерзлоты. Почва тут схвачена глубинным льдом. Лед этот непрочен; он подвержен вечным колебаниям, уровень его зависит от смены температур. Весной, например, почва подтаивает, границы мерзлоты понижаются, и тогда заполярная тундра превращается в болото. Осенью, наоборот, пропитанная сыростью, вязкая земля смерзается, вспучивается, покрывается трещинами… Кому пришла в голову безумная мысль прокладывать трассу в этих местах? Поговаривали, будто бы к проекту дороги приложил руку сам министр Берия. Что ж, похоже на это! Он ведь не утруждал себя излишними раздумьями, он просто приказывал.
Как бы то ни было, строительство велось с размахом, шло полным ходом… И в принципе почти не продвигалось.
Все, что здесь с огромными усилиями удавалось сделать за зиму, летом, как правило, разрушалось, приходило в негодность. Затем работы начинались заново: ремонтировалась насыпь, укреплялось полотно. И так повторялось беспрерывно.
К тому времени, когда я прибыл сюда, стройка уже существовала несколько лет. Протяженность трассы составляла тогда что-то около десяти километров. Да и то коротенький этот отрезок держался в основном потому лишь, что здесь — в районе Игарки — тундра была еще не настоящая, не сплошная; ее покрывала чахлая, так называемая «черная» тайга. Лесотундровая эта поросль к северу редела, сходила на нет, а затем начиналась уже голая, скованная мерзлотою пустыня.
И у мерзлоты этой строителям не удавалось больше отвоевать ни единой версты!
Однако и отвоеванные версты оказались в результате ни на что не пригодными, не нужными никому. В самом деле — кто и зачем бы стал пользоваться дорогой, уходящей в пустоту, ведущей в никуда?!
Ею никто и не пользовался впоследствии. И когда я, четыре года спустя, покидал эти места, участок пребывал в запустении, в забросе. Бессмысленно и дико чернели станционные постройки, шатались и поскрипывали телеграфные столбы. Окрестные жители, кержаки и эвенки, боялись этой трассы, обходили ее стороной. И не зря, не случайно окрестили ее в народе «мертвой дорогой».
Я рассказал обо всем этом для того, чтобы потом уже не возвращаться к теме строительства. Когда я думаю о пятьсот третьей стройке, мне видится иное… В памяти моей оживают картины, исполненные тревог и всяческих бедствий: яростные схватки, резня, лица сгибших друзей и врагов. И потому само это название — «мертвая дорога»- имеет для меня двойной, особый смысл.

 

По приезде на трассу я сразу же попал в Ермаково, в один из центральных лагпунктов. Здесь я встретился с давними своими приятелями: с веселым карманником Левкой Жидом, с ростовским взломщиком Соломой и с некоторыми другими знакомыми мне по Кавказу и Средней Азии.
Блатных имелось здесь немало. Ютились они все вместе в одном бараке. Переполненный, битком набитый барак жил особой, затейливой жизнью.
Вот как жизнь эта протекала.

 

Утро. По зоне мельтешат унылые силуэты зеков. Бригады торопятся на развод, тянутся к лагерной вахте.
Не торопимся никуда только мы с Соломой. Мы освобождены от работы: числимся больными. Лагерный врач Левицкий — свой человек. Он благоволит к блатным. Ко мне же он относится с особой симпатией: ему нравятся мои песни. Он считает, что у меня талант. Об этом он говорил мне частенько. И всегда помогал мне по мере возможности. И вот теперь мы с Соломой покуриваем, стоя возле барака. Мусолим цигарки, озираем рассветную зону, переговариваемся неспешно.
Солома настроен философски. Высокий, худой, с костлявым длинным лицом, он говорит, покашливая от махорочного дыма:
— Ты никогда не замечал, что лагерь — это, в сущности, уменьшенная копия всей нашей страны. Приглядись, влезь утром на крышу! Чуть свет идут на работу мужички, тащатся, кряхтя. Затем, попозднее, топают придурки: бухгалтера, парикмахеры, кладовщики — словом, интеллигенция. Эти не спешат… Урки, как водится, от работы отлынивают; они заняты своими делами. Ну а вокруг охрана, вооруженная власть. Все, брат, по шаблону, по одному образцу.
Из-за угла в туманных рассветных клубах возникает человек, плотный, в распахнутом ватнике. Это — каптер, работник вещевого склада. Он идет вперевалочку, напевая сквозь зубы:
Что я вижу, что я слышу,
Влез начальничек па крышу…

Увидев нас, кладовщик широко ухмыляется и потом, сделав непристойный жест, заканчивает, подмаргивая и кривляясь:
И кричит всему народу:
«Вот вам хрен, а не свободу!»

Полдень. Я лежу, прихлебывая чифир, растянувшись на нижних нарах. (Взбираться наверх, на свое место — лень.) В бараке пустынно и тихо. Я здесь один; Солома ушел по делам. В общем-то, мы с ним остались, не вышли на работу по причинам весьма серьезным. Дело в том, что вчера вечером в зону принесено было оружие: десяток пиковин, ножи, два кистеня. Оружие фабриковалось в центральных ремонтных мастерских (сокращенно ЦРМ), куда выходили на работу несколько здешних бригад. Люди, принесшие оружие, схоронили его вчера наспех, небрежно. Надо было срочно позаботиться о нем, подумать, как и куда его перепрятать…
Итак, я один. Как всегда в часы затишья, ко мне приходят стихи, и я бормочу их, смакую, прислушиваюсь к ласковому их звону.
Внезапно сквозь этот звон прорывается гулкий топот ног. Дверь барака распахивается с громом, и на пороге вырастает фигура Гуся.
Гусь! Это имя как-то незаметно сгладилось в моей памяти, забылось. А забывать о нем не следовало. О врагах вообще нельзя забывать! Когда-то в Харькове на Холодной Горе он поклялся мне в мести, пообещал «большую кровь». Обещание это исполнилось, сбылось. И теперь наконец он дождался своего часа. Здесь, на проклятой этой стройке, мне суждено было встретиться не только с давними моими приятелями, но также и с врагами.
Сцена эта помнится мне отчетливо.
Коренастый, с темным, иссеченным шрамами лицом, Гусь какое-то время молчит, наслаждается эффектом. Затем неспешно шагает ко мне. Следом за ним вваливается в барак шумная орава.
Медленно, поскрипывая сапожками (они у него новенькие, начищенные до блеска!), Гусь приближается, подступает вплотную. Взгляды наши сталкиваются. И я отшатываюсь в глубину нар и застываю там, скорчившись.
— Здорово! — говорит Гусь и усмехается, наигрывая пиковиной. — Вот где мы наконец встретились. Или ты, может, не рад? Что-то ты, я гляжу, дрожишь, трепещешь… — он умолкает на миг. И затем, бешено округлив глаза. — Молись, паскуда! Теперь ты пойман, ты — мой!
Это верно: я пойман. Я в западне. Деваться мне некуда. Спереди и по сторонам толпится сучня; за спиной у меня глухая стенка, а над головою — доски верхних нар.
О, как я теперь проклинаю себя за лень, за дурацкую беззаботность; ведь окажись я на своем месте, все выглядело бы иначе. Там, на верхних нарах, у меня был бы простор, возможность для маневрирования. И, кстати, там в щели между досками спрятан у меня отличный, добро наточенный нож!
Неотрывно следя за Гусем, я помалкиваю и в то же время лихорадочно думаю о спасении. Надо прорываться наверх. Но как это сделать? Что предпринять? У меня ведь — ни единого шанса. Хотя нет, один, последний шанс все-таки имеется…
И в тот самый момент, когда Гусь, вдоволь натешась и вконец остервенев, наклоняется ко мне, заводя для удара руку, я вскакиваю и распрямляюсь стремительно. И головой вышибаю верхние доски.
Оглушенный ударом, я почти теряю сознание. Багряный, режущий свет на мгновение вспыхивает перед глазами, а затем их застилает мутная пелена.
Но все-таки дело сделано! Путь наверх к избавлению открыт. И я выбираюсь сквозь пролом. Я делаю это машинально, как бы в беспамятстве, но тем не менее достаточно быстро.
Очутившись на верхних нарах, я тотчас же с треском отдираю от стойки половину расколотой доски; она увесиста и покрыта кривыми гвоздями. Вид у нее устрашающий. Прикрываясь ей как щитом, я могу теперь передохнуть, собраться с силами и отступить к изголовью постели. К тому самому месту, где схоронен мой добро наточенный нож.
Но браться за нож, оказывается, уже нет нужды. Потрясенный случившимся, Гусь (лицо его теперь внизу, у моих ног) бормочет оторопело:
— Ушел, собака. Это как же так? Нет, погоди…
Гусь еще что-то хочет сказать, но его обрывают. Кто-то из его корешей выглядывает за дверь и тут же кричит торопливо:
— Отваливаем, братцы! Идут…
— Кто идет? — оскалясь, спрашивает Гусь.
— Вроде бы этот, как его? Солома. Ну, да… Он! И не один! И враги мои уходят. И Гусь на прощанье говорит мне, пряча пиковину в сапог:
— Счастливый твой Бог… Но все равно учти: я твой охотник, ты мой заяц!

 

Вечер. Действие происходит в том же бараке. Я сижу на своей постели. Лицо у меня все в порезах, голова забинтована; она саднит и ноет. Но душа спокойна. Теперь я снова в кругу своих!
Рядом со мною на верхних нарах размещаются двое урок. Один из них — в квадратных роговых очках; он носит кличку Профессор. Прозвище другого — Никола Бурундук. (На этих нарах ютится, разумеется, множество самых разных людей, но я сейчас вспоминаю лишь тех, с кем был связан наиболее прочно.)
Профессор сравнительно молод, ему еще нет тридцати. Лобастый и толстогубый, он лежит на животе и что-то пишет, старательно скребет карандашиком. Потом он поворачивается ко мне и протягивает листок бумаги, на котором изображен идущий человечек. Изображен так, как это делают дети. Вместо головы — кружок. Туловище обозначено одним длинным штрихом, руки и ноги — короткими, ломаными, врозь торчащими черточками. Под человечком — подпись. Гигантскими корявыми буквами выведено: «Чума».
Раскоряченная эта фигурка — мой портрет. Профессор трудился над ним со вчерашнего дня. Особенно тяжких усилий стоила ему подпись: он ведь неграмотен, никогда нигде не учился. Потомственный уркаган, он вырос в московских воровских трущобах, содержался с детства в колониях для дефективных, а затем, когда созрел и оперился, был занят своими делами (он специализировался на квартирных кражах) и как-то мало думал об образовании. Отсутствие грамотности его не заботило. Пробел этот с лихвой восполнялся профессорским, вальяжным видом. Очки он стал носить давно и по причинам весьма серьезным. Глаза у него действительно скверные. Он испортил себе зрение в одной из московских тюрем. Спасаясь от какого-то гиблого этапа, он решил применить «мастырку». Достал химический карандаш, накрошил его и потом засыпал глаза ядовитым этим порошком.
От этапа он спасся, но в результате чуть было не ослеп… Тюремные врачи спасли его, выходили. Велели носить очки, беречь зрение. И так дефективный этот жулик превратился в Профессора!
Теперь он лежит, поблескивая окулярами, смотрит на меня и заливается счастливым смехом. Он доволен собой. Работа удалась ему! В принципе он испытывает сейчас то победное чувство свершения, которое ведомо каждому художнику, любому творцу.
Никола Бурундук (он сидит по другую сторону от меня) выглядит, наоборот, необычно тихим, задумчивым, углубленным в себя. Он читает письмо, полученное из дому, от жены, морщит лоб, беззвучно шевелит губами. Некоторые места Никола перечитывает дважды. Это те, где жена его, Варька, пишет о детях, о семье… Губы его обмякают, растягиваются в улыбке.
Он семьянин, этот старый карманник! Он любит свой дом, часто с нежностью вспоминает супругу.
История их женитьбы такова.
Когда-то в годы немецкой оккупации Бурундук промышлял на Украине, в городах Донбасса. Работал он, как правило, в трамваях и пригородных поездах. И там, на тех же путях, орудовала группа воровок, среди которых старшей была знаменитая ширмачка Варька.
Варька обладала на редкость пышными формами. У нее была непомерная грудь и обширная («в три обхвата», как пелось в частушке), обольстительная задница. По общему признанию шпаны, Варька считалась первой красоткой на всем юге — от Донбасса до Южного полюса.
Бурундук был наслышан о ней немало. И с нетерпением, с любопытством жаждал встречи. И когда они наконец увиделись с Варькой (произошло это в Харькове, в одном из слободских притонов), он сразу же и бесповоротно влюбился в пышнотелую эту карманницу.
Он забрел тогда в притон по делу: принес местному скупщику золотые часики, снятые у немецкого офицера… Барыга хитрил, торговался, нагло сбивал цену, и Николу это начало раздражать. Он уже хотел было забрать часы и уйти, но тут появилась Варька. И, увидев ее, Никола сразу ослаб. «Ладно, — сказал он, — бери, Каин, пользуйся, но только гроши на кон! И посылай за водкой. Сегодня я хочу гулять!»
Они веселились тогда, хлестали допоздна самогонку. Потом все скопом улеглись на полу спать. Перед утром Никола очнулся, мучимый жаждой. Встал, напился и вспомнил вдруг о Варьке. Она лежала неподалеку, у стены, посапывала во сне. Он прилег к ней, пристроился… А через неделю они поженились.
Вообще-то, Никола о женитьбе поначалу не помышлял. Но все же вынужден был пойти на это. Вынужден, как джентльмен. Дело в том, что Варька, к величайшему его изумлению, оказалась целочкой.
В ней он, впрочем, не ошибся. Она стала верной женой и к тому же отличной хозяйкой. Старое ремесло она бросила, завязала, всецело занялась семьей. В шахтерском городе Горловка на одной из окраинных улиц был у Варьки дом, доставшийся ей от родителей. Там она и поселилась с Николой. У этого бродяги началась теперь новая жизнь. Чтобы обезопасить семью, он в своем городе не шкодил, старался уехать подальше. Пропадал иногда по неделям и всегда аккуратно переводил деньги домой по почте. «Клал гроши на проволоку», по выражению блатных. Он стал на удивление бережливым и расчетливым. И друзья не случайно прозвали его Бурундуком. Зверек этот, как известно, постоянно делает всяческие запасы. И не столько съедает, сколько хранит.
В Горловке же Бурундук появлялся всегда аккуратный, чисто вымытый, в отутюженном костюмчике. Фланировал по улицам об руку с молодой женою в окружении детишек. (Варька оказалась плодовитой, как крольчиха: она рожала чуть ли не каждый год!) Когда дети подросли, Никола отдал старших в школу и время от времени заглядывал туда, терпеливо сидел на родительских собраниях, иногда даже выступал, разглагольствуя о проблемах педагогики.
«Как я есть трудящийся элемент, — рассуждал он, обращаясь к учителям, — я хочу осветить вопрос с пролетарской точки… Дети, они кто? Они цветы нашей жизни и будущие помощники».
Вообще, в городе Никола пользовался репутацией человека степенного, положительного. Он числился работником одной из местных сапожных артелей. (Считалось, что он модельный мастер, выполняющий заказы на дому.) Никаких заказов он, естественно, не выполнял. А в случаях надобности попросту закупал необходимое количество сапог на окрестных базарах.
Артельное руководство было у него «на крючке»: регулярно получало взятки. Причитающуюся ему зарплату Никола отдавал начальнику цеха. Таким образом, никто в артели не чинил ему ни малейших помех. Что говорить, Бурундук умел находить с людьми общий язык!
Не обошел он вниманием также и городское начальство. Бургомистр (при немцах) и председатель исполкома (при Советской власти) — все они щеголяли в подаренных им сапожках.
Спокойная, размеренная жизнь продолжалась довольно долго: все годы войны и после, вплоть до 1947 года. И за это время Никола не сидел ни разу! Ловили его, конечно, частенько, но всегда в итоге выпускали. Тут ему крепко помогала Варька. Бывшая карманница, она понимала, что к чему. Она знала толк в ремесле. У нее имелись специально припрятанные деньги (несколько десятков тысяч), которые она немедленно пускала в ход, как только узнавала об аресте мужа.
Явившись к потерпевшему (у которого, скажем, был похищен кошелек с тремя червонцами), она сразу же предлагала ему в качестве компенсации пятьсот рублей. В том случае, если фраер все же колебался, она без раздумий удваивала сумму. Перед этим устоять не мог никто! И в конце концов потерпевший отказывался от иска. Дело погашалось. Если же возникали препятствия со стороны следователей, Варька подкупала и их.
Однако все на свете имеет конец… Пришел конец и благополучию Бурундука. Как-то раз он заехал слишком далеко от дома, погорел, был взят с поличным. Тогда только что ввели новый указ; дела оформлялись быстро, судебные процедуры были предельно упрощены. И когда Варька разыскала наконец мужа — тот пребывал уже в этапной камере.
— А все-таки я везучий, — бормочет он теперь, бережно складывая Варькино письмо. — Ведь если бы не было этой бабы, разве я смог бы столько гулять по свободе? Шесть лет, ты подумай! Шесть беспечальных лет! После этого и сидеть не обидно. Вроде как старые долги отдаешь!
Напротив меня, на противоположных нарах, помещается уркаган по кличке Солома — ценитель Есенина и «старый онанист», как он себя называет.
Он называет себя так неспроста, это онанист убежденный, опытный, профессиональный! Постель его занавешена одеялами, отгорожена от всех прочих. Там, в уединении, в полумраке Солома предается своему греху, предается упорно и вдохновенно. Занятие это в его руках обретает особый смысл, становится как бы своеобразным искусством. Здесь решающую роль играет творческая фантазия.
Обычно, прежде чем начать действовать, Солома создает в воображении красочный образ какой-нибудь женщины. Причем образ не отвлеченный, а вполне конкретный. Это может быть известная киноактриса или, например, английская королева, чей портрет он случайно видел в журнале.
Создав определенный образ, представив себе женщину во всей реальности, во плоти, он наслаждается ею, вытворяет с ней все, что хочет… А затем, пресытясь, бросает, переключается на другую. В сущности, он владеет всеми красотками мира. И меняет их беспрерывно, с небрежной легкостью. Большего ловеласа и бабника еще не существовало! По сравнению с ним Казанова — это мальчишка, жалкий дилетант.
Иногда ему, впрочем, не хватает уточняющих деталей. (Он ведь реалист, Солома, он не любит абстракций и пренебрегает модернистскими веяниями.) В таких случаях он, выглянув из-за занавески, окликает меня:
— Эй, Чума! Помнишь ту актрисочку из иностранного фильма? Там еще есть сцена с автомобилями… Пикантная такая бабенка — помнишь?
— Да не совсем, — отвечаю я. — Какая актриса? Может быть, Сара Бернар?
— Причем здесь Сара? — отмахивается он. — На кой мне это старье! Я уж и не помню, когда имел ее… Да и какие там автомобили? Нет, я о другой! Мы же с тобой о ней толковали недавно. Она вначале переодевается в мужской костюм, что-то в гараже делает, а потом появляется на балу…
— А-а-а, так вот ты о ком, — соображаю я наконец. — Ты, наверно, имеешь в виду Франческу Гааль из кинофильма «Петер».
— Да, да, — воодушевляется Солома, — вот именно, Франческа! Она на балу появляется — как?
— Ну, как положено, — пожимаю я плечами, — в платье…
— Это ясно. Но в каком платье? В белом?
— Конечно, — говорю я, — в белом! Длинном, с эдакими оборками…
— Ага, ага! — костистое, лошадиное лицо его морщится в улыбке. — Ну, порядок…
И, деловито кивнув мне, он поспешно уползает в свою конуру.
По соседству с ним и также за занавеской живет грузинский князь, известный фальшивомонетчик Серега.
Серега ищет уединения по причинам несколько иным, чем у Соломы… Тот — поэт, фантазер, этот же — человек сугубо деловой. Выдуманные образы его не удовлетворяют. Будучи лишенный женской любви, он утешается любовью мужской.
Князь любит мальчиков; он имеет целый гарем и беспрерывно пополняет свои кадры. Как только в зону прибывает новый этап, он сейчас же отправляется на разведку. Отыскивает среди новичков таких, кто помоложе и посмазливей, и вербует их.
Он не запугивает не шантажирует, он именно вербует! Ублажает мальчиков, обхаживает их, делится с ними хлебом и табачком. Потом предлагает — разумеется, тоже не бесплатно — исполнить мелкую лакейскую работу: почистить сапоги, прибрать на нарах, постелить ему, Сереге, постель… На это, естественно, идет не каждый. Но тот, кто соглашается, в результате неизбежно попадает за занавеску! Из Серегинова логова мальчики выходят полностью прирученными и преобразившимися. Меняются они с поразительной быстротой; становятся кокетливыми и плаксивыми, начинают любить украшения… Их нарекают какими-нибудь женскими именами, и существуют они в дальнейшем уже в качестве лагерных девок.
Таких вот Катек и Олек в бараке нашем немало, что-то около пятнадцати человек. Все они кормятся возле блатных и потому обслуживают их весьма старательно. Помимо прямого своего назначения они имеют также и другие обязанности: выполняют всевозможные поручения, ведают хозяйством, служат на побегушках.
Положение их в лагерном обществе — самое низкое. Они и ютятся не вместе со всеми, а внизу под нарами. Шуршат там, возятся, переругиваются визгливо. Оттуда, из-под нар, их и вызывают в случае надобности.
Однако по сравнению с простыми серыми работягами живут они сытно и выглядят нарядно; блатные с охотой приодевают их, одаривают тряпками.
Особенно много подарков перепадает им порою от Левки Жида и Ваньки Жида — от двух самых лучших наших картежников.
С Левкой Жидом — виртуозным карманником и неутомимым трепачом — я уже познакомил вас раньше. Партнер его, Ванька, нисколько с ним не схож. Прежде всего потому, что он, несмотря на кличку, вовсе не еврей. Это простой рязанский парень — широколицый, курносый, с копною белесых, соломенных кудрей. Да и профессия у него соответствующая: он сельский налетчик, лесной бандит. Как и почему досталась ему кличка Жид, неизвестно. Но никаких комплексов в связи с этим у него нет; он охотно откликается на странное это прозвище, ничуть не возражает против него. В блатном мире антисемитизма ведь не существует! По воровскому кодексу все входящие в кодлу равны между собой. (Можно представить, как этот Ванька был бы поражен и озадачен, если бы он однажды перекочевал вместе со своей кличкой из воровской среды в другую, например, в общество частных мещан и благопристойных интеллигентов!)
Рязанский этот парень, хоть и простоват с виду, славится тем не менее как тонкий и проницательный игрок. И столь же умелым картежником является Левка Жид. Ребята эти спелись отлично. Противостоять им почти невозможно. И нередко бывает так, что половина барака — после ночной игры — оказывается к утру раздетой, сидит в обезьяньем виде. Проигранные тряпки пестрой грудой возвышаются на нарах, а два Жида торжествуют победу. При этом Ванька обычно помалкивает, ухмыляется добродушно. Левка же, наоборот, резвится, ерничает, трещит без умолку.
— Эй, Катька! — зовет он, стуча по нарам каблуком. — А ну, вылазь! Встань передо мной, как лист перед травой!
Катька вылазит сразу же. Брови у нее выщипаны, глаза подведены, намазанные красным губы сложены в угодливую улыбочку. Всем своим видом она выражает готовность и беспредельную преданность.
Склонившись к ней, Левка игриво щиплет ее за щечку, а потом говорит, широким щедрым жестом указывая на груду вещей:
— Ну, дура! Выбирай! Что понравится — то твое. И не стесняйся, бери смелее. Сегодня Левка добрый! Левка гуляет!
Иногда — от нечего делать, в часы затишья — Левка и Ванька сражаются друг с другом. Хотя они и друзья и все имущество у них общее, играют они все же с азартом, по-настояшему. Играют на интерес!
Зрелище это занятное, на него стоит посмотреть! Равные по силам, они к тому же еще отлично знают друг-друга, видят насквозь, понимают с полуслова. Bсe приемы и хитрости одного изучены другим досконально! Игра поэтому идет крайне напряженная, острая. И завершается иногда ожесточенными стычками.

 

Я описываю здесь один день — один из многих проведенных мною на «мертвой дороге». Утро, полдень и вечер уже прошли, миновали. Над лагерем простерлась ночь… И вот как эта ночь кончается.
Затеяв между собой игру, друзья в результате начинают спорить — накаляются, переходят на колкости. А перед утром между ними вспыхивает ссора.
Разъярившись, они соскакивают с нар, что-то кричат друг другу, будят весь барак. Особенно неистовствует Левка: он нанюхался кокаину и не помнит себя. Он весь дергается, дрожит, брызжет слюною. Лицо его перекошено злобой. Добродушный Ванька на этот раз тоже возбужден чрезмерно. До такого состояния игроки еще не доходили.
— Значит, я что же, заметываю, да? — вопит Левка. — Ты можешь это точно доказать?
— Точно не могу, — огрызается его партнер, — но чувствую… Ты на все способен.
— Так ты, стало быть, не веришь мне?
— Нет.
— Ну, тогда — кончики! Ты мне больше не друг, понятно?
— Ну и ладно, — отвечает Ванька. — И о чем разговор? Как сбежались — так и разбежимся…
А потом они начинают делить все имеющееся в их распоряжении имущество. Процедура эта затягивается надолго. Вещей много, но поровну разделить их никак не удается.
Озадаченные, стоят они, разглядывая три пары сапог… Как быть? Внезапно Ваньку осеняет дельная мысль:
— Давай так сделаем, — говорит он. — Каждый возьмет себе по паре, а оставшуюся раздробим. Один — левый сапог — тебе, другой — правый — мне.
— А на кой хрен он мне — один? — резонно вопрошает Левка.
— Чтоб было все поровну, — кривится в усмешке Иван. — Ты что же думаешь, я тебе свой отдам?
— Да не нужно мне твое, — отмахивается тот. — Но и своего я тоже не уступлю.
— Ну, значит, так и сделаем.
— Но почему мне именно — левый?
— Черт с тобой, бери правый.
— Ладно. Хотя нет, погоди: у правого голенище потерто.
— Ну, тогда давай так: мне оба голенища, а тебе — головки… Идет?
— Идет!
— Вот и порядок, — говорит Иван. — Давай руби!
Левка извлекает из тайника топор. Пробует ногтем острие. И потом, хрипя и шумно выхаркивая воздух, рассекает сапоги напополам.
— Эх, кричит он, — раз уж все поровну, — давай и остальное… в лапшу… Делить так делить!
И он начинает рубить все подряд — пиджаки, рубашки, плащи. Он в трансе, в истерике. Остановить его уже невозможно. Ванька пробует вмешаться, но тут же отшатывается, отступает, хоронясь от яростного Левкиного топора.
Весь барак, пробудясь, молча следит за безумной этой работой. И облегченно вздыхает, когда Левка наконец затихает и уходит в ночь. Он уходит, пошатываясь, путаясь ногами в тряпье, волоча за собою топор, перевитый цветными лоскутьями.
Спустя недолгое время он снова появляется на пороге. Глаза бледны, расширены и недвижимы.
Он с грохотом швыряет на пол топор. И все мы видим теперь на блещущем лезвии пятна темной, запекшейся крови.
— Ребята, — вздрагивающим голосом говорит Левка. — Я сейчас завалил одного — ссученного… Прямо в ихнем бараке, на виду у всех,… Дайте-ка покурить, ребята!
— Зачем же ты так — на виду? — строго спрашивает Солома, выглядывая из своего укрытия и протягивая Левке зажженную папиросу. — Нечисто работаешь, дружок.
— Не знаю, — говорит Левка устало. — Ничего не знаю, — и он проводит по лбу ладонью. — Голова болит…
Назад: Глава 9 «Этап, этап, телячьи вагоны»
Дальше: Глава 11 «Наследник из Калькутты»