Глава 2
Цыганская жизнь
Я приехал в табор случайно и вовсе не думал застревать здесь, но застрял, задержался! И виною этому была, конечно, Маша.
После той истории в кустах она вдруг прониклась ко мне странной нежностью; витая ременная плеть сыграла благую роль! На следующий же день на закате Кинто с таинственным видом вызвал меня из шатра, поманил с собою в степь. И там, на краю оврага, я увидел Машу; она сидела вся какая-то тихая, задумчивая, смирно опустив пушистые свои ресницы.
— Ну, вот, — сказал Кинто, — как ты, Машка, просила, так я и сделал. Привел. А теперь разбирайтесь сами! Я ничего не знаю — и знать не хочу!
Кинто отвернулся, крупно пошагал прочь, но тут же остановился, нахмурясь.
— Смотри, змея, — проговорил он, грозя Маше пальцем, — смотри, гадюка! Хоть ты моя сестра, но друг мне дороже — учти!
Он потоптался так с минуту, затем махнул рукою и исчез в наплывающей тьме.
Мы остались одни. Было прохладно и тихо, только где-то в травах поскрипывал коростель да время от времени со стороны табора долетали обрывки песен, бряцанье и ржанье коней.
— Чтой-то он говорит — не пойму, — вздохнула Маша. — Все ругают меня, бранят, а пожалеть и некому.
Она усмехнулась, игриво повела плечами. И тут же наморщилась, охнула от боли.
— Твоя работа, черт. Ну, ты ж и злой!
— Сильно болит? — спросил я, исполненный раскаяния и жалости.
— Еще бы, — сказала она, — пощупай-ка сам!
Я осторожно провел ладонью по ее спине, податливой и нервной, как у кошки, и ощутил под тонкой тканью блузки вспухший косой рубец. Да, врезал я ей крепенько — ото всей души!
— Ай, — дернулась Маша, — убери-ка руку. И откуда у тебя такой удар? Рука-то ведь маленькая, почти что детская…
Она взяла мою руку и положила ее себе на колени. Поглаживая ее, перебирая пальцы, сказала, помедлив:
— Совсем детская… Да ты и сам. Говорят, ты блатной, уркаган. Ну, какой же ты уркаган? Ты — маленький, жалко тебя… Иди ко мне, маленький. Прижмись крепче, не бойся.
— Послушай, — сказал я, уязвленный этими ее словами, — как-то странно все получается… Я же тебя отлупил, а ты меня жалеешь.
— Так ведь я — женщина, — ответила она.
Это было сказано так ласково, просто и проникновенно, что я затих, ничего не поняв, но все же ясно почувствовав всю непостижимую колдовскую ее правоту и силу.
Она еще что-то лопотала негромко и певуче, путая цыганские и русские слова… Но я уже плохо соображал. Я качнулся к ней, обнял ее порывисто. И опять она вздрогнула под моей рукой.
— Вот же беда, — рассмеялась она, — теперь и на спину не ляжешь… Но ничего. Как-нибудь! Приспособимся! У нас с тобой вся ночь впереди. Эта ночь — наша!
Губы ее приоткрылись. Я ощутил ее дыхание, костяной холодок зубов… И прошло немало времени, прежде чем мы снова заговорили.
— Эта ночь наша, — пробормотал я, остывая, с трудом переводя дух. — Ну а потом?
— А что — потом? — прищурилась она.
— Неужели у нас одна только эта ночь?
— А ты бы еще хотел?
— Конечно!
— Ну, встретимся завтра — в эту же пору…
— Эх, да я о другом, — проговорил я тоскливо, — я вообще… О будущем…
— Во-о-он ты про что, — сказала она протяжливо и завозилась, застегивая блузку, поправляя мятые волосы. — Стоит ли затевать?… Ах, ты действительно маленький! Получил игрушку и не хочешь выпускать из рук. А с игрушкой этой — беда… Слышал, как меня давеча брат обозвал? Ну, может, я и не гадюка, но все же учти: ты со мной еще намаешься. Я ведь и сама с собой маюсь… Зачем тебе это?
— Не знаю, — сказал я растерянно.
— Вот и не спеши, не надо… Не гони лошадей.
Но через неделю она сама вдруг завела об этом разговор. Мы лежали с ней в степи на том же месте, на краю оврага. И опять была сумеречь, и тянуло прохладой, и в синеве, сквозь облачные перья, светилась восходящая луна. По диску ее бежали багровые отсветы. Красноватое зарево растекалось на горизонте. Мутные лунные тени скользили по травам, по волнам ковыля… И там, в ковыле, послышался людской гортанный говор, тупой и частый топот копыт. Голоса множились, приближались. Я встрепенулся, привстал с беспокойством.
— Сюда идут, — сказал я, — увидят.
— Лежи, — отозвалась она спокойно, — никто сюда не придет.
— Но ведь они не знают…
— Знают, — сказала она, — весь табор знает! Давно уже… А ты что ж думал, это можно скрыть от людей?
— Ну, и как же к этому относятся? — спросил я, закуривая. — Что говорят?
— Да по-разному. Молодые тебя, конечно, ненавидят.
— Это из-за чего же?
— Из-за меня, наверное, — просто сказала она, — сам понимаешь.
— Понимаю. Ну а старые? Отец, например?
— Тату пока молчит. И это уже хорошо.
Она взяла из моих рук папиросу и затянулась несколько раз. И потом, вернув ее, вздохнула прерывисто.
— В общем, деваться теперь некуда… Ты все равно уже мой Ром. Понимаешь? «Ром» — это, по-нашему, муж, — и, вплотную приблизив ко мне лицо, добавила жарко и медленно: — А я — твоя Ромни…
Так началась моя цыганская жизнь!
Оставшись в таборе, я быстро обжился, освоился; неплохо выучился плясать и лихо отбивал чечетку на таборных гульбищах. И ходил я теперь, как заправский ром, — в расписной косоворотке, в смазанных, поскрипывающих сапожках.
Однако идиллия эта вскоре окончилась; мне пришлось отсюда уехать… Слишком много оказалось у меня здесь врагов!
Однажды ночью по дороге на станцию меня подстерегли молодые цыгане (очевидно, те самые, о которых говорила мне Маша), подстерегли — и жестоко избили.
Ах, как они били меня!
Их было пятеро; они обступили меня, плотно взяли в кольцо. И я не мог, окруженный, ни вырваться, ни защититься по-настоящему. Они били меня кольями и кнутами, причем не спереди, не в лицо, а сзади — по спине, по бокам, по ребрам.
Всякий раз, сбитый наземь ударом, я поднимался и поворачивался в ту сторону, откуда удар этот был нанесен. И тут же вновь валился с ног. И опять поднимался со стоном. И так я крутился во тьме — беспомощный, оглушенный яростью и болью.
Передо мной маячили белесые лица; я простирал к ним руки, тянулся к ним, но достать не мог, не успевал… Потом я упал и уже не поднялся.
Очнулся в шатре на следующий день. Первый, кого я увидел, был старый цыган. Угрюмый и насупленный, он склонился ко мне, спросил коротко:
— Кто?
— Не знаю, — сказал я, — не помню.
— Но, может, догадываешься?
Старик посмотрел на меня выжидающе. Поскреб ногтями в бороде — ухватил ее щепотью.
— А? Кто? Ты не молчи…
— Темно было, — ответил я, — не разглядел.
— Ну, что ж, — сказал он тогда и вздохнул с видимым облегчением. — На нет и суда нет… Ладно!
Затем из небытия появилась Маша. Причитая и всхлипывая, уселась она в изголовье. Положила на лицо мне прохладные, мягкие, ласковые ладони.
— Я здесь, я с тобой, — задыхаясь, давясь от слез, прошептала она. — Не бойся, родной мой, ничего не бойся. Я — твоя! Понимаешь? С тобой.
— Вот этого он как раз и должен бояться, — отозвался вдруг Кинто.
Я не видел его, улавливал только голос:
— Почему, ну, почему ты такая? Ты не приносишь радости; только вредишь, только всем гадишь… Видишь, что с парнем сделали? Перебили руку, сломали ребро.
— Но в чем же я виновата? — жалобно спросила Маша.
— А черт тебя знает!
— Я ведь здесь никому… Ни с кем…
— Зато много авансов выдаешь.
— Ничего я специально не выдаю. Так оно все само получается.
— Допустим, — сказал Кинто, — но ему от этого не легче! Потом они говорили о чем-то по-своему, по-цыгански. И в невнятном этом бормотании я различал одно только слово: «Уезжайте»…
— Уезжайте, — повторил по-русски Кинто, — здесь все равно добра не будет. А там, вдвоем, — кто знает? — может, вы и уживетесь, будете счастливы.
Но нет, мы не были счастливы.
Отлежавшись, окрепнув слегка, я увез Машу на Северный Кавказ — на Кубань, поселился там в казачьей станице, думал пожить в тишине, без приключений… Однако приключения начались сразу же. На третий день по приезде в станицу Маша исчезла, пропадала где-то сутки. И явилась домой веселая, пыльная, с тяжелым мешком за плечами. Оказывается, она ходила по дворам — гадала, побиралась, выпрашивала куски.
Я пробовал убедить ее в том, что занятие это — не из лучших; доказывал, что сумею сам прокормить семью… Все было бесполезно!
Она продолжала время от времени исчезать из дома. И случалось, пропадала надолго. Существо это, вообще, было странное, во многом непостижимое, исполненное какой-то наивной порочности. И в результате мы с ней расстались, вконец утомленные друг другом и не сумевшие друг друга понять.