Глава 2
Беда
Лето 1937 года было знойным и ветреным. Пыльные смерчи крутились по улицам поселка, шумя и сшибаясь, раскачивались над крышами сосны. И высоко и пронзительно ныли телеграфные провода.
Ветер выволакивал из-за леса лиловые тучи; он словно бы пас их, свистал и подстегивал и стремительно гнал в вышину. Косматые, отягченные влагой, они росли и затмевали небо. И нередко по вечерам на поселок обрушивалась гроза.
Звенящая пелена дождя возникала тогда за окнами нашего дома. Время от времени с коротким грохотом сумрак распахивался, таял и тут же смыкался, густея. И с каждым сполохом грозы темнота становилась все плотней.
В один из таких вечеров отец явился домой с запозданием — усталый, вымокший и необычайно угрюмый.
— Господи, — сказала Ксеня, — что случилось? На тебе лица нет…
И потом — принимая из рук его тяжелую, сырую шинель:
— Ты ел что-нибудь?
— Н-нет, — ответил отец, — не хочется… Вот водки — выпью!
— Но что все-таки случилось?
— Арестован Валентин, — сказал, запинаясь, отец. — Странные вещи творятся в Москве…
Голос его пресекся; он словно задохнулся на мгновение и сильно — торопливым движением — рванул тугие крючки воротника.
— Валентин? — ахнула Ксеня, бледнея.
— Да. Сегодня.
Тут он заметил меня (взлохмаченный и босой, я выглядывал из детской) и приказал — неожиданно резко и громко:
— Эт-то что такое? А ну, в постель! Живо! — и пошел, тяжело ступая, по коридору.
Я долго не мог уснуть; сквозь неплотно притворенную дверь сочился свет, доносились всхлипывания Ксени, тревожные, приглушенные голоса.
Именно тогда впервые услышал я слово «террор».
— Понимаешь, я был в академии, готовился к докладу, — рассказывал отец. — И вдруг звонок. Насчет Валентина… Ну, я сразу — в ЦК. А там говорят: ваш брат оказался врагом…
— Но как же так? — удивлялась Ксеня. — Какой же он враг? Известный революционер, крупный дипломат. Живет в доме правительства… Нет, тут, наверное, ошибка.
— Дом правительства, — протяжно сказал отец. И сейчас же я представил себе обычную его хмурую усмешку. — Этот дом уже наполовину пустой… Взяли не только Валентина, взяли многих! Такого террора страна еще не знала.
— Но почему, почему, — не унималась Ксеня. — Откуда это идет?
— Сверху, конечно.
— Погоди. Ты говоришь — сверху. Но ведь арестовывают как раз тех, кто принадлежит к самой верхушке…
— Есть еще политбюро, — жестко выговорил отец, — есть Сталин.
— Сталин, кажется, знаком с Валентином?
— Знаком… Когда-то встречался с ним в подполье, даже жил у него одно время — в Питере, на конспиративной квартире.
— Неужели же он не верит…
— Он вообще не верит никому. И это самое чудовищное. Никому и ничему! И особенно преследует тех, кого знает лично.
— Господи, Господи, — забормотала Ксеня. — Что же теперь будет? Значит, тебя тоже могут арестовать…
— Могут.
Отец умолк. Звякнула посуда. Послышалось бульканье льющейся жидкости.
— Конечно, могут, — повторил он затем. Со стуком поставил стакан. Чиркнул спичкой, прикуривая. — У меня, признаться, уже начались кое-какие неприятности…
— Ты ничего не утаивай, — голос Ксени дрогнул, упал до шепота. — Рассказывай обо всем, ладно?
— Ладно. Ну, так вот. Сейчас происходит чистка командных кадров. Уже заготовлены списки неблагонадежных… И там, по слухам, есть и моя фамилия.
Он еще помолчал, постукал пальцем о край стола: — Любопытные, между прочим, списки! По сути дела, в них — вся старая ленинская гвардия…
— Так что же он, этот Сталин? — внезапно и звонко спросила Ксеня. — Сумасшедший, злодей? Кто?
— Не шуми, — сказал отец. — Не знаю. Ничего не знаю… Но все, как видишь, идет к одному… Если террор не прекратится, наступит и моя очередь, это ясно. Рано или поздно доберутся, возьмут. Да иначе и быть не может… Что я — хуже других?!
Вдруг он встал, заспешил и, пройдя на цыпочках по коридору, набросил на плечи шинель.
— Куда ты? — испуганно шепнула Ксеня.
— К Никифорову, — пояснил он хмуро. — Хочу поговорить насчет Валентина; он, по-моему, в Бутырках находится. А комендант Бутырской тюрьмы — старый друг Никифорова, понимаешь? Они вместе еще в ЧОНе служили… Зайду, попрошу: пусть узнает что-нибудь, справки наведет…
— Но ведь поздно уже — два часа ночи! Все давно спят.
— Спят? — усмехнулся отец. Посмотри-ка, глянь в окно! Спокойно спать теперь могут только дураки или доносчики.
Он ушел. Я разбудил Андрея; мы приникли к окошку и замерли, удивленные.
Ночная тихая улица была залита светом!
Гроза давно иссякла, и небо очистилось; голубые млечные огни роились над крышами, мигали в сосновых ветвях и смешивались с густыми поселковыми огнями.
Все окна вокруг были ярко освещены, и каждое окрашено по-своему. И в пылающих этих квадратах (оранжевых, белых, зеленых) маячили тени, двигались зыбкие силуэты людей…
И это было красиво и страшно.
О судьбе Валентина отец так и не смог ничего узнать; младший брат его исчез бесследно — и навсегда. Где он погиб? Когда? При каких обстоятельствах? Вероятно, его, как и многих, расстреляли в подвалах Лубянки — тотчас же после ареста. А может быть, все было иначе… Может, он умер от пыток — мучительно и не сразу — и долго где-нибудь лежал, томимый болью, с отбитыми почками, с переломанными позвонками. О чем он думал в последний свой час? Что ему привиделось перед кончиной — донские синие плесы? Родная станица? Семья? Или крутые, окропленные кровью, пути революции — былой ее пламень и нынешний мрак…
Отец мой метался по Москве — и чувствовал себя как в пустыне, как в безлюдной степи. Официальные запросы оставались без ответа, а надежных друзей, к которым можно было обратиться за помощью, становилось все меньше. Вскоре их почти совсем не осталось. Большинство из них сгинуло, подвергшись репрессиям, а другие — те, кто сумели уцелеть, постепенно начали сторониться его…
Он был в опале. Это знали все! Дела его были нехороши, будущее — туманно. Устав от сомнений и маяты, отец подал командованию рапорт с просьбой направить его в Испанию (там в горах Гвадалахары, в окопах Валенсии и Арагона, сражалось немало старых его соратников). В просьбе этой было отказано. Тогда он решил уйти в отпуск — и был отпущен безоговорочно и сразу.
И с этих пор началась у нас странная жизнь — тревожная, призрачная, бессонная.
Все ночи теперь отец проводил в своем кабинете; курил и расхаживал, поскрипывая сапогами.
Он ждал ареста! Знал, что в любую минуту за ним могут прийти (приходили, как правило, по ночам), и потому не спал. Не желал быть захваченным врасплох. Хотел достойно встретить беду и разделить участь брата.
А беда была близко; она бродила где-то за порогом, и любой сторонний звук — шорох шин за окном, шага на лестнице, дребезг звонка — все напоминало о ней, дышало ею…
Молчаливый, затянутый в ремни, он ходил до рассвета — размеренно, грузно, сцепив за спиною руки по старой тюремной привычке. Эту привычку он приобрел в казематах Николаевской России. Прошло почти тридцать лет, и вот сейчас он как, бы вновь вернулся в прошлое.
Однажды, пробудясь случайно перед зарей, я услышал негромкий глуховатый басок; отец читал в одиночестве стихи из книги «Буйный хмель» — он вспоминал свою молодость. «От окна и до дверей, — читал он в раздумье, — шесть шагов в докучном круге. Медлит ночь в холодной скуке. Тихо в камере моей! Лишь шаги по гулким плитам отмеряют бег минут… И ничто, ничто уж тут не напомнит о забытом. Было прежде что-нибудь? Есть ли что-нибудь на свете? Эти стены, камни эти! Грязь и холод, мрак и жуть».
В этот момент — далеко на лестнице — заскрипели ступени. Спустя минуту оглушительно грянул звонок.
Отец затих на полуслове. Затем раздались четкие, медленные, очень медленные его шаги… Они до сих пор звучат у меня в памяти! И поныне видится мне ночная сцена в прихожей.
Щелкнул замок, дверь распахнулась, и на пороге в полутьме обозначилась плотная фигура в шинели…
Отец вгляделся и шумно перевел дыхание… Это оказался наш сосед, работник военной прокуратуры.
— Уж не за мной ли? — спросил отец. Улыбнулся угрюмо и тут же погасил улыбку.
— Что ты, Женя, что ты, — растерянно ответил тот, — помилуй Бог. Да мы и не занимаемся этим, мы же ведь не оперативники! Просто заметил тебя в окне — ну и решил…
— Стряслось что-нибудь?
— Да так… Тоска… Ты уж извини, брат. У меня с собой бутылочка перцовки — не возражаешь, а?
— Н-ну, что ж, — сказал отец, царапая ногтями тесный воротник гимнастерки, — ладно. Проходи. Только тихо. Не разбуди домашних.
— А я не сплю, — отозвалась вдруг Ксеня и появилась из спальни, запахивая халат. — Ступайте в кабинет. Сейчас я вам закуску соберу.
Она произнесла это спокойно, будничным тоном, но в глазах ее, в лице, в неверных движениях рук — во всем угадывался затаенный, еще не схлынувший страх.
Так жила в ту пору наша семья. Да и не только наша!
Смятением и бессонницей болен был весь поселок. Над ним рокотали и пенились грозы, плескался ветер, сменялись дни… Вернее, не дни, а ночи (счет времени был тогда особый, все измерялось ночами). И в каждом доме ждали беду. И в каждом окне был виден свет — мерцала тоска, брезжили надежды…
Цветные эти квадраты (оранжевые, белые, зеленоватые) пылали ярко и беспокойно. И меркли один за другим.
Поселок медленно угасал. Волна арестов катилась по Кратову, захлестывала дома и затопляла их тьмою.
Она все ближе подступала к нам. Все меньше оставалось в ночи светящихся окон…
И наконец настал черед отца. Нет, он не был арестован; он умер сам, от инфаркта. Всю жизнь он носил военную форму — только ее! И умер в ней; принял удар как в строю, как на поле сражения.
Спустя много лет (когда я вырос уже и достаточно пошатался по свету) мне довелось увидеть, как люди загодя готовятся к смерти.
Случилось это в Карском море, в пору равноденственных штормов (в тех широтах они на редкость длительны и жестоки!). Потрепанный, потерявший управление, траулер наш погибал; его несло на Таймырские скалы. Беда — по счастью — миновала нас вскоре. Но был момент, когда она казалась неотвратимой…
И вот тогда, собравшись в кубрике, матросы начали переодеваться.
Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией… И глядя на них — и тоже переодеваясь — я почему-то вспомнил вдруг своего отца.
Вспомнил, как он — каждый вечер с наступлением темноты — наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие… В ту пору в Кратове я, признаться, немало дивился этому. И теперь наконец-то понял, в чем суть! Он выполнял тот же самый ритуал; готовился к гибели, как и эти матросы.
Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы…
Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:
«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»
И задыхающийся, негромкий голос отца:
«Не знаю…»
И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?
Он не увидел, не узнал всех последствий террора — и слава Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше… Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается — мгновенно и напрочь.
И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.