Гнетет поля предчувствие дождя.
Земля, как первозданная, тиха.
Мутится высь, тоскою исходя
над жаждой пастуха.
И лихорадит мертвых этот гнет,
а дали ждут, как вырытые рвы,
пока последний вздох не оборвет
агонию листвы.
И в час дождя, потусторонний час,
сердца часов так тягостно стучат —
и наши раны прячутся от глаз
и вглубь кровоточат.
Смолкает мир наедине с тобой,
и все в дожде немеет, как во сне,
и все на свете кажется мольбой
о вечной тишине.
То льется кровь волшебно и светло.
О, навсегда от ледяных ветров
забиться в дождь, под серое крыло,
под мой последний кров!
Последней крови капли тяжелы.
В тяжелой мгле чуть теплятся сады.
И не видны могилы и стволы
за трауром воды.
Песок, я — песок пустыни,
где жажда спешит убить.
Твои губы — колодец синий,
из которого мне не пить.
Губы — колодец синий
для того, кто рожден пустыней.
Влажная точка на теле,
в мире огненном, только твоем, —
мы никогда не владели
этой вселенной вдвоем.
Тело — колодец запретный
для сожженного зноем и жаждой любви безответной.
Посвящается сыну, после письма от жены, в котором она писала, что питается только хлебом и луком.
Лук — это иней,
бедный, холодный.
Иней дней твоих детских
и моей ночи.
Лук — это голод,
круглый, огромный,
снегом запорошённый.
В колыбели голодной
сыночек качался.
Луковой кровью
сыночек питался.
Кровь его стынет.
Луковый голод,
сахарный иней…
Смуглая женщина
лунной капелью
плачет и плачет
над колыбелью.
Смейся, сыночек,
лунную нежность
пей сколько хочешь.
Смейся, соловушко
дома родного.
Смех твой — над миром
сияние новое.
Смейся, мой милый,
так, чтоб душа моя
в воздухе билась.
Смех твой дает мне
крылья свободы.
Рушит тюремные
темные своды.
И на губах,
где он тает,
сердце мое пылает.
Смех твой как шпага
победы крылатой,
он побеждает цветов ароматы.
Птицей поет
смех твой —
будущее мое.
Сколько внезапности,
всплеска и света,
жизнь твоя в радугу
разодета.
Множество пташек
в маленьком теле
крыльями машет!
Я уж, печальный,
проснулся от детства.
Не просыпайся,
смейся и смейся.
Чтоб в колыбели
детские сны твои
пели и пели.
Птицей взмываешь
в небо бездонное,
сам ты как небо
новорождённое.
Как был он светел —
день, обозначивший
путь твой на свете!
Восьмой тебе месяц,
и пятеро смелых
смеются во рту твоем
цветиков белых.
Зубы жасминные,
дерзкие, маленькие,
невинные.
Станут они
поцелуя границей
в час, когда пламя
в губах загорится
и, разливаясь волнами,
сердце зажжет
это пламя.
Меж лун, напоенных
лишь луковым снегом,
живи, мой сыночек.
Про горе не ведай
покуда.
А впрочем,
будь твердым, сыночек.
Голубятней стал этот дом,
где кровать бела, как жасмины.
Целый мир помещается в нем,
распахнувшим дверей половины.
Это сына внезапный приход
сердце матери возвеличил.
Он во всем, что сейчас поет
в этом доме — приюте птичьем.
Сделал садом тебя твой сын,
в благодарность за счастье это
ты дом превратила в жасмин,
в голубятню из пуха и света.
Я сейчас — оболочка твоя,
я весь тобою заполнен.
Ты, радости не тая,
сочишься медовым полднем.
Наш сын постучался в дверь —
проснулся дом онемевший.
И стал я спокойней теперь —
я, живой и умерший.
Светом со всех сторон
куст миндаля запеленат.
И этот же свет погружен
в смерти мертвенный омут.
Светел грядущий мир,
как синие эти просторы,
как мрамор и как порфир,
в который одеты горы.
Пылает твой дом во мгле,
поцелуями подожженный.
Нет жизни на всей земле
глубже и напряженней.
Тело твое осветив,
молоко по тебе струится.
Весь этот дом как разлив
поцелуев и материнстваі
Чрево твое как волна.
Дом — приют голубиный!
А над мужем твоим, жена,
море — тяжелой лавиной…
Все кругом голубело, был праздник свеченья:
были в зелени души и в золоте — дали,
потому что впервые свое воплощенье
все цвета в этих ясных глазах обретали.
Два их солнца вставали — и таяли тени.
Камни были как зеркало. Воды блистали.
И лежала земля, ожидая цветенья,
в незакатных лучах, что весну возрождали.
Затмеваются. Слышишь? Я счастлив. Не надо
ничего — лишь тонуть в их бездонной пучине
и не видеть прощального их догоранья.
Заливало сиянием этого взгляда,
но затмились глаза. Только сумерки ныне
отливают землистым огнем умиранья.
Улыбаться с веселой печалью оливы,
ожидать, и надеяться, и ожидать,
улыбаться, улыбкою дни награждать.
Веселясь и грустя, оттого что мы живы.
Оттого мои дни так трудны и счастливы,
что в улыбке и ясность и мрака печать.
Ты раскрыла уста, чтобы бурей дышать,
я же — летнего ветра вдыхаю порывы.
Та улыбка взмывает над бездной, растет,
словно бездна, уже побежденная в крыльях.
И вздымает полет, пламенея вдали.
И светлеет, не меркнет, твердеет, как лед.
О любовь, ты всего достигнешь в. усильях!
Ты с улыбкой ушла от небес и земли.
Летает влюбленный только. Но кто полюбил настолько,
чтоб воплотиться в птицу и распрямиться в лёте?
В ненависти погрязло все до последней дольки,
жаждущей без оглядки взмыть опереньем плоти.
Любить… Но кто же способен? Летать… Но кто же способен?
Я в силах ворваться в небо, голодное от бескрылости,
но внизу любовь задыхается, ибо в ненависти и злобе
остается одно отчаянье и крыло не способно вырасти.
Существо, от желаний светлое, мечется, мечется, мечется —
хочет вырваться, чтобы свобода стала гнездом над мерзостью,
хочет забыть наручники, вросшие в человечество.
Существу не хватило перьев: оно утыкано дерзостью.
Иногда оно возносилось так высоко над сущим,
что небо сверкало на коже, а птицы — внизу и рядом.
Душа, однажды смешавшаяся с жаворонком поющим
и потом упавшая градом в ад, пропитанный смрадом.
Ты знаешь теперь наверно, что жизни других — это плиты:
живьем замуруют! Остроги — проглотят, как тварь, потроша!
Вперед, через груды и толпы тех, кто с решетками слиты.
Даже из клетки, где сыты, рвитесь, и кровь и душа.
Смешное жалкое платье, моя оболочка бренная.
Жрущая и вдыхающая огонь, пустая труба.
Изъеденный меч, затасканный от вечного употребления.
Тело, в тюрьме которого разворачивается судьба.
Ты не взлетишь. Ты не можешь летать, никчемное тело,
блуждающее в галереях, где воздух меня сковал.
Льнущее к небу тело, которому дно надоело,
ты не взлетишь. Все так же мрачен и пуст провал.
Руки — не крылья. Руки — может быть, два отростка,
предназначенные для неба, для зеленого моря листьев.
Кровь тоскует от одиночества, ударяется в сердце жестко.
Мы печальны от заблуждений, предрассудков и лживых истин.
Каждый город, спешащий, спящий, обдает немотой казематов,
тишиной сновидений, которые ливнем огненным канут в жижицу.
Все охрипло от невозможности улететь из этого ада.
Человек лежит, как раздавленный. Небо высится. Воздух движется.
Он возмечтал построить… Дыханья не хватило.
Тесать каменья… Стену воздвигнуть… А за нею
воздвигнуть образ ветра. Хотел, чтоб воплотило
его строенье света и вольности идею.
Хотел построить зданье, что всех строений легче…
Дыханья не хватило. А так ему мечталось,
чтоб камень был из перьев, чтоб, тяжесть прочь совлекши,
его воображенье, как море птиц, взметалось.
Смеялся. Пел. Работал. Подобно крыльям грома,
с неповторимой мощью, из рук его рабочих
просторные, как крылья, взрастали стены дома.
Но даже взмахи крыльев беднее и короче.
Ведь камень — тоже сила, когда в движенье. Скалы
равны полету, если рождаются лавины.
Но камень — это тяжесть. И тяжкие обвалы
в погибели желаний бывают неповинны.
Хотел создать строитель… Но камень у движенья
заимствует лишь плотность и грубую весомость.
Себе тюрьму он строил. И сам в свое строенье
низринут был. А рядом — и ветер и веселость.
Заблудились навек
среди сада объятий,
алый куст поцелуев
закружил их чудесно.
Ураганы, озлобясь,
не могли разорвать их,
ни ножи с топорами,
ни пламень небесный.
Украшали руками
неуютность земную.
По упругости ветра,
ударявшего в лица,
измеряли паденье.
В бурном море тонули,
напрягая все силы,
чтоб теснее сплотиться.
Одиноки, гонимы
скорбью неисцелимой
новогодий и весен,
безысходностью круга,
были светом горящим,
пылью неистребимой,
безоглядно, бесстрашно
обнимая друг друга.
Веривший прежде, что свет будет мой, —
ныне в плену я у темени грозной.
Мне не испить уже ласки земной,
солнечной ярости, радости звездной.
Кровь моя, неуловимо легка,
светом скользит по артерии синей.
Только зрачкам ни глотка, ни глотка —
тьма озарять будет путь им отныне.
Мрак без конца. Ни звезды. Ни луча.
Отвердеванье. Одеревененье!
Душно. Внести — задохнется свеча.
Выворот рук, и корней, и терпенья.
Скорби мрачнее, свинца тяжелей,
в черном зубов белизна захлебнется,
лишь темноты облипающий клей
в теле, в заваленном глыбой колодце.
Тесно мне. Смех угасает во рту.
Ввысь бы рвануться — не ноги — две гири.
Словно резиновую черноту
сердцем, дыханьем никак не расширю.
Плоть не отыщет защиты ни в чем.
Дальше — ночная беззвездная бездна.
Кто или что в ней мне будет лучом?!
Искру и ту в ней искать бесполезно.
Только огонь кулаков, и стоуст
страха оскал. Без конца только буду
слышать стеклянный разломанный хруст
пальцев и скрежет зубов отовсюду.
Не разгрести мне, не вычерпать тьмы.
День почернел над моей головою.
Кто я? Тюрьма. Я окошко тюрьмы
перед пустыней беззвучного воя.
Слышу, распахнутый в жизнь, как окно,
будни тускнеющие в отдаленье…
Все же в борьбе лишь добыть мне дано
свет, повергающий тьму на колени.