Шахтер, ты под моими каблуками.
Тебя, как виноград,
в давильне штрека мнут земля и камни.
Так возмутись же, брат, —
раб, заточенный в черный каземат.
Подчеловек! Неужто час не пробил,
чтоб, яростью горя,
эабрезжить из подземных эфиопий,
как черная заря,
убить в себе раба и дикаря?
Под толщей трав, колен не разгибая,
ты в сердце прячешь боль.
Где мужество, где суть твоя мужская?
Граненых штолен соль,
взмой птицей, прокляни свою юдоль.
Возьми у поля, у лугов зеленых
упругость корешков,
могильный страж, сожитель погребенных,
батрак из батраков.
Молчишь. Ну что ж, молчи, коль ты таков.
Я луч послал с подземной почтой в недра:
быть может, озарит
сиянье дня твое смиренье негра,
чтоб ты, как троглодит,
в пещерах не жил, миром позабыт.
Слепым орудьем, узником безглазым
живешь ты, человек.
Неужто муравьем и землелазом
ты проживешь свой век,
забившись в змеевидный, смрадный штрек?
Ты слышишь, ждет любви твоя подруга:
кровать ее пуста,
она, как пашня, жаждущая плуга,
томленьем налита,
зовет тебя, безвольного крота.
Как ящерка, она вползти мечтает
во мглу, в земную глубь,
но обушок бездушный охлаждает,
бесчувствен, слеп и груб,
тепло ее объятий, пламя губ.
Что за судьба! В земле растратить силу,
быть червяком, кротом!
Ну что ж, могильщик, рой свою могилу,
чтоб сделаться потом
в чертогах смерти каменным пластом.
ПЛАКАТ
Как Гавриил печатного станка, —
плакат, обвившая все стены лента,
улыбки благовестит президента,
явление тореро и быка.
Он — солнце на рекламном небосклоне:
он обещает зрелищу успех
в таком-то месте и тогда-то.
Бычок — герой плаката —
вдовейший и свирепейший из тех,
что были у художников в загоне,
глядит с плаката, как беда,
грозя ликующим прохожим
отточенным двурожьем,
которым не ударит никогда.
АРЕНА
Песчаный круг: поверх него
горизонтальной мельницы вращенье,
стремительное кровообращенье,
кружащейся спирали торжество.
А в ложах шали, словно ливни марта,
струятся по чарующим телам.
На нижнем ярусе бедлам:
как змеи, содрогаясь от азарта,
свистят ступени,
вращаются в змеином нетерпенье,
игра теней и света вдоль рядов,
пчелиный улей к зрелищу готов,
все ждут быков, томящихся в загоне,
хотят, чтобы тореро был бедов
и чтобы козырными были кони!
БЫК
Будет пикам работа
и неистовству пища!
Пенье труб над ареной —
появленье рогов.
Вот он — час обмолота
на огромном точище
с нескончаемой сменой
карминных снопов!
БЫК И ЛОШАДИ
Венчают гребни водопад мантилий,
мантильи дамам, как венцы, даны,
а сами дамы — бандерильи! —
в сердца мужские вонзены.
Бык черен, точно траурный лоскут,
могильный холм, где шпаге быть крестом.
Слепые кони смерти ждут,
и пикадоры наготове —
с голубоватым острием,
почуявшим знакомый шелест крови.
БЫК И БАНДЕРИЛЬЕРО
Бумажных лент избыток, при котором
еще заметней хрупкость острой стали, —
дорогу открывая пикадорам,
зеленые и желтые спирали
расскажут им о многом.
Бандерильеро перед рогом,
открытая мужская стать —
без устали привык он нападать:
перегибаясь, в мастерском усилье
уйдя от смертоносного броска,
хаосом бандерилий,
чьи ленточки друг дружку перевили,
он оперил быка!
БЫК И ПЕОН
Спасаясь от карающей громады,
без страха показать испуг, пеон
бежит по кругу, прыгает в загон,
вминаясь в доски выгнутой ограды.
А бык, тряхнувши головой,
взметнув свое оружье,
рассеянное чертит полукружье,
стремительный и огневой…
ТОРЕРО И БЫК
В его шагах — отвага и дерзанье,
движенья грациозны и точны.
Одежда — свет. Улыбка — полыханье
слепящей белизны.
При взгляде на него и солнце меркнет.
За этим блеском бык мерцает — смертник
и раб его плаща, искусных рук.
Блистательных событий круг
проходит за единое мгновенье
бесстрашья, повергающего в страх
куадрилью на арене, —
цена ее участия в боях.
В порыве дерзостном встав на колени,
он тронул свитый раковиной рог,
которым бык рассек бы в упоенье
его расшитый бок.
Мгновенность фотоснимка в повороте
враждебных тел.
И может быть, вы риск за вздор почтете.
Но есть ли труд опасней,
чей этот смертью меченный удел
(о робкое сиянье, не погасни!) —
исполнить то, что сердцем захотел?!
Поистине подобное искусство
достойно музыки — народ
ее истребовал тысячеусто,
и знак балкон судейский подает.
Бык жаждет крови: злобная отвага
стекает в наклоненный рог
упрямого самца…
Уже он шеей чувствует, как шпага
отыскивает нежный бугорок
за грозными рогами гордеца.
Он божество.
Но драма в барабан арены бьет!
И, верный бычьей участи, он ждет,
когда убьют его.
Тореро в пурпур погружает
отточенную сталь. Удар!
Клинок неотразимо жалит.
И бык, поняв, что к жизни нет возврата,
свой хвост смиренно отдал в дар.
Бык мертв, и колокольчики куда-то
уже ведут с арены алый след.
Свершилось все, что обещал с плаката
художник:
этот свет — был солнца свет!
Как ярки твои письма —
вино мое, мой хлеб,
единственная пища,
протянутая в склеп.
Просвечивают стены,
и видится, как сон,
твое морское тело,
горчащее, как соль.
Я снова пастушонок,
я жив, я не скорблю,
толпящиеся письма
я сердцем накормлю.
И даже если буду
в земле встречать рассвет,
пиши мне, чтоб оттуда
хоть раз пришел ответ.
Отвори, ты слышишь, любовь,
двери в сладкую боль.
Отвори, любовь, поскорей
крови алую дверь.
Отвори — пусть вылетит прочь
черных помыслов рой.
Отвори — пусть вырвется вихрь
смутных желаний моих.
Чтобы стали вены мои
чистыми, как ручьи.
Чтобы с пальцев упали шипы,
чтобы — солнце в глазах слепых.
Отвори — чтоб слова твои
ветер донес… Отвори!
Отвори — и войди в мою кровь.
Ай!
Ты вошла в меня… Двери закрой!
Когда ты сбросишь, кобылка,
удила свои под копыта?
Когда ты, щегленок пестрый,
клювом в прутья вопьешься,
сочтешься с тесною клеткой
и с приманкою клейкой —
с тем, что тебя лишает неба,
полетов шалых,
нежной трели любовной
в тенистой кроне дубовой?
Когда ты займешь, комета,
звезды немеркнущей место,
порвешь, утверждаясь в зените,
притяженья чужого нити?
Доколе, олива в поле,
ты будешь стаять на приколе,
сносить, точно вол покорный,
людей, погоду и корни,
от прихотей их зависеть,
а не от посвиста высей?
Доколе же будет это
тянуться, кобылка, комета,
щегленок, олива в поле?!
Ай, доколе, доколе?!
Пока мое тело, как птица, — ай! —
с ветром не породнится.
Глаза мои без глаз твоих пустынны:
они — два муравейника разъятых,
а руки-ветви без твоих, крылатых,
мертвы, как две сухие хворостины.
Пригубив робко губ твоих рубины,
я благовещу в сладостных набатах,
а нет тебя — в желаниях распятых
я терн ращу там, где росли жасмины.
Я глохну, если ты хранишь молчанье,
и путь мой без твоей звезды не сладок,
я без тебя безмолвен, как мертвец.
Повсюду я ловлю твое дыханье,
твоих следов забытый отпечаток —
в тебе его начало и конец.
Рад я, но радость замкнута во мне,
горестен я, но горе слезы прячет:
если немногословна радость, значит,
горе должно быть сдержанным вдвойне.
Полдень у счастья светится в окне,
в окнах печали черный мрак маячит;
если бы плакать, как колодец плачет, —
в землю зарывшись, боль укрыв на дне!
Буду идти, глотая слезы, снова —
к новым слезам, сквозь слезы и улыбки,
горя не выдавая своего.
Ясен мой взгляд, а под его покровом,
видишь, лучится в недрах светом зыбким
скорбь, обратившаяся в торжество.
Видя тебя весной в саду ветвистом,
где лепестки глядят в речную гладь,
хочется мне свистеть и щебетать
по-соловьиному, легко и чисто,
по-соловьиному, легко и чисто,
всю мою страсть тебе пересказать,
прежде чем ласки сладкая печать
ляжет на губы песням голосистым.
Рядом с тобой я чересчур высок:
с ветки тебе я плод сорву громадный —
рядом с тобой он чересчур велик.
Ты ускользнешь из пальцев, как цветок,
стоит мне тронуть венчик ароматный —
о, как я мал и робок в этот миг!
Вздумала ты лимон в меня метнуть —
горький лимон! — рукою непорочной
не повредив его утробы сочной,
но обнажив мучительную суть.
Чтобы ударом желтым всколыхнуть
чуткую кровь, разрушив сон непрочный,
он к моей коже прикоснулся, точно
остроконечная тугая грудь.
Но в тот же миг, когда ты улыбнулась,
смысла своей игры не сознавая
и вожделенью моему чужда,
снова уснула кровь, и обернулась
грудь обжигающая, золотая,
мертвенным блеском горького плода.
Сердце твое застыло до поры —
смерзшийся апельсин смолисто-сладкий,
в недрах своих сокрывший мрак загадки
под золотым свеченьем кожуры.
Сердце мое сгорает от жары —
знойный гранат, дрожащий в лихорадке;
пурпур, пронзивший восковые складки,
россыпи бус — любви моей дары.
О, как жестоко стиснуто снегами
сердце твое, объятое ненастьем! —
мне не пройти сквозь ледяной поток.
Чтобы напиться горькими слезами,
кружит, как ворон, над моим несчастьем
жаждой томимый высохший платок.
Денно и нощно, от тоски устав,
нощно и денно, свет кляну я белый,
рот мой увял, иссохший, омертвелый,
губ твоих сладкой влаги не впитав.
Кровь от разлуки долгой горше трав,
выросших на земле окаменелой.
Твой поцелуй, птенец слепой, несмелый,
скоро ли он вспорхнет защебетав?
Стала любовь обуглившейся, черной,
высветив боль и горести свои,
яркие, как огонь во мраке кузни.
В клетке твоих объятий золоченой
пели бы поцелуи-соловьи, —
был бы я в этой клетке вечный узник.
Петь научить способна лишь беда,
если любовь — как рана ножевая,
если она свербит, не заживая,
если разлука холоднее льда.
Сдержит ли грустный соловей, когда
душу ему измучит страсть живая,
раненый свист, подругу ожидая
в пламенном одиночестве гнезда?
Сможет ли не оплакать участь вдовью
гордая горлица, томима горем,
в мрачном безмолвье, в нежной тишине?
Движимому немеркнущей любовью,
наперекор глухонемым нагорьям
петь суждено, как скорбной птице, мне.