Книга: Испанские поэты XX века
Назад: ЦЫГАНСКОЕ РОМАНСЕРО (1924–1927){133} Перевод А. Гелескула
Дальше: ПЛАЧ ПО ИГНАСЬО САНЧЕСУ МЕХИАСУ (1935){147} Перевод М. Зенкевича

Из книги
«ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ» (1929–1930)

ВОЗВРАЩЕНИЕ С ПРОГУЛКИ
Перевод С. Гончаренко

Я в этом городе раздавлен небесами.
И здесь, на улицах с повадками змеи,
где ввысь растет кристаллом косный камень,
пусть отрастают волосы мои.

Немое дерево с культями чахлых веток,
ребенок, бледный белизной яйца,

лохмотья луж на башмаках, и этот
беззвучный вопль разбитого лица,

тоска, сжимающая душу обручами,
и мотылек в чернильнице моей…

И, сотню лиц сменивший за́ сто дней, —
я сам, раздавленный чужими небесами.

НРАВ И РАЙ НЕГРОВ
Перевод А. Гелескула

Ненавистны им птичьи тени
в белой наледи щек холеных
и раздоры огня и ветра
в облицованных льдом салонах.

Ненавистны платки прощаний,
лук без цели и звук без эха
и запрятанные колючки
в алой мякоти злачного смеха.

Их манит синева безлюдий,
колокольная поступь бычья,
и прилива кривая пляска,
и лукавой луны обличья.

Тайновидцы следов и соков,
сетью искр они будят болота
и хмелеют от горькой прохлады
своего первобытного пота.

Ибо там, в синеве хрустящей
без червей и следов лошадиных,
где над яйцами страуса стелется вечность
и колышется танец дождинок,

в синеве изначальной,
где ночь не боится рассвета,
где походкой сомнамбул верблюды туманов
бегут от нагого кочевника-ветра,

там, где сладко траве над тугими телами стелиться,
где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая
и под связками раковин меркнут усопшие лица, —
разверзается танец, из мертвого пепла вставая.

СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА
Перевод А. Гелескула

Если это не птицы,
покрытые гарью,
если это не стоны, громящие окна свадьбы,
тогда это, верно, хрупкие дети ветра,
которые свежей кровью поят заскорузлый мрак.
Нет, это не птицы,
потому что мгновенье — и птицы станут волами;
это могут быть камни, белые в полнолунье,
и всегда — это дети, истекшие кровью
до того, как судья приподнимет завесу.

Все знают боль, которая дружит со смертью,
но боль настоящая не обитает в душах,
и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни,
и в этих задымленных кубах.
Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться,
это крохотный, вечно горящий ожог
в безвинных глазах неизвестных миров.

Забытые платья так давят на плечи,
что небо порой их сгоняет в шершавое стадо.
А умершие от родов узнают перед смертью,
что каждый звук — это камень и каждый след —
                        это сердце.

Мы забываем, что есть у мысли задворки,
где заживо съеден философ червями и сбродом.
Но слабоумные дети отыскивают по кухням
маленьких ласточек на костылях,
обученных слову «любовь».

Нет, это не птицы.
Птицы не воплощают мутный озноб болота.
И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно,
не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете.
Это воздушный взрыватель —
                        и весь мир в нас становится болью,
это атом живого пространства,
                        созвучного скорости света,
это смутная лесенка, где облака отдыхают
от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови.
Сколько искал я
этот ожог, никому не дающий заснуть,
а находил лишь матросов, распятых на парапете,
и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.
А настоящая боль оставалась где-то,
где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь,
на пустошах неба, чуждого статуям древних
и пламенной дружбе вулканов.

Нет и в голосе боли. Слышны только зубы,
но зубы затихнут, разъединенные крепом.
Нет в голосе боли. И только земля остается.
Земля, где всегда есть двери,
открытые в рай плодов.

РОЖДЕСТВО
Перевод А. Гелескула

Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке
льнут седые овчарки кудлатой метели.
Восковое дитя с камышовой подстилки
протянуло ладонь стебельком иммортели.

Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных.
Рассекли небеса две кровавых полоски.
Чрево беса разверзлось — и в зимних долинах
студенистой медузой дрожат отголоски.

Запевает по-волчьи зеленое пламя,
у костров муравьиное утро теснится.
Сновиденья луны шелестят веерами,
и живому быку изрешеченный снится.

Три слезы на лице у Младенца застыли.
В сене видит Иосиф три терния медных.
И плывет над пеленками эхо пустыни,
гул оборванных арф и молений предсмертных.

А рождественский снег по Манхеттену веет
над готической скорбью, подделанной грубо.
И насупленный Лютер ведет по Бродвею
слабоумных святош и хохлатых керубов.

ЗАРЯ
Перевод А. Гелескула

У зари над Нью-Йорком
четыре ослизлых опоры
и вороньи ветра,
бередящие затхлую воду.

У зари над Нью-Йорком
ступени безвыходных лестниц,
где в пыли она ищет
печальный рисунок фиалки.

Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит —
немыслимо завтра и некуда деться надежде.
Голодные деньги порой прошумят над бульваром,
спеша расклевать позабытого в парке ребенка.

И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом,
что рая не будет и крохи любви не насытят,
что снова смыкается тина законов и чисел,
трясина бесцветной игры и бесплодного пота.

Рассвет умирает, глухой от кандального лязга,
в содоме заносчивых знаний, отринувших землю.
И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди,
как будто прибитые к суше кровавым потопом.

КОРОВА
Перевод А. Гелескула

Забили на рассвете.
Кровь из ноздрей текла по небосклону,
а по рогам ручьи вились и ветви.

На рот ее пчелиный
слюна свисала длинными усами.
И белый вой раскачивал долины.

В румянце дня и в пастбищном бальзаме
шли мертвые коровы и живые,
мыча с полузакрытыми глазами.

Мыча траве багровой
и парню, наточившему наваху,
что пробил час обгладывать корову.

Уже бледнели звезды
и жилы под ножами.
А в воздухе копыта все дрожали.

Чтобы луна узнала
и знали ночи желтые отроги:
ушла корова, сгинув по дороге.

Мыча о милосердье,
ушла на свалку смерзшегося неба,
где пьяницы закусывают смертью.

ДЕВОЧКА, УТОНУВШАЯ В КОЛОДЦЕ
(Гранада и Ньюбург)
Перевод А. Гелескула

Статуи глаз боятся с их чернотой могильной,
но замогильней воды, которым не выйти к морю.
Не выйти к морю.

Бежали по стенам люди,
                        ломая тростник рыболовов.
Скорее! Сюда! Спешите! И булькали
                        в тине звезды.
…не выйти к морю.

Падая в мою память — капля, звезда, омега, —
все плывешь ты, слезинка, краем конского глаза.
…не выйти к морю.

И никто тебе в сумраке не подарит ни далей
без границ заостренных, ни алмазного завтра.
…не выйти к морю.

В пору, когда тоскуют о тишине подушек,
сердце твое немое бьется в оправе перстня.
…не выйти к морю.

Вечна ты и нетленна в каждой умершей капле,
шедшей на бой с корнями за роковым сиротством.
…не выйти к морю.

Уже бегут по откосу! Всплыви,
                        привстань над водою!
И каждый блик на запястье
                        стальным звеном обовьется!
…не выйти к морю.

Но тянешь ты в глубь колодца
                        повитые мхом ручонки,
негаданная русалка в неведенье непорочном.
…не выйти к морю.

Не выйти, не выйти к морю. Вода замерла на месте
и слышит, как тяжко дышат
                        ее бесструнные скрипки,
вода на лестнице пыток, вода подземелий мертвых,

которой не выйти к морю.

МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА
Перевод А. Гелескула

Сбиться с дороги —
это слиться с метелью,
а слиться с метелью —
это двадцать столетий пасти могильные травы.

Сбиться с дороги —
это встретиться с женщиной,
которая режет по два петуха в секунду
и не боится света,
а свет — петушиного крика,
задушенного метелью.

А когда метель задохнется —
пробудится южный ветер,
но и ветры стонов не слышат —
и поэтому снова пасти нам могильные травы.

Я видел, как два колоска воскового цвета,
мертвые, хоронили гряду вулканов,
и видел, как два обезумевших ребенка
отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.

И я знаю, что два — не число
                        и числом не станет,
это только тоска вдвоем со своею тенью,
это только гитара, где любовь хоронит надежду,
это две бесконечности, недоступные
                        друг для друга,
и еще это стены мертвых
и напрасная боль воскрешенья.

Цифра два ненавистна мертвым,
но она баюкает женщин,
и они пугаются света,
а свет — петушиного крика,
петухам же в метели не спится,
и поэтому вечно пасти нам могильные травы.

НОКТЮРН ПУСТОТЫ
Перевод А. Гелескула

          Чтобы знал я, что все невозвратно,
          чтоб сорвал с пустоты одеянье,
          дай, любовь моя, дай мне перчатку,
          где лунные пятна,
          ту, что ты потеряла в бурьяне!

Только ветер исторгнет улитку,
у слона погребенную в легких,
только ветер червей заморозит
в сердцевине рассветов и яблок.

Проплывают бесстрастные лица
под коротеньким ропотом дерна,
и смутней мандолины и сердца
надрывается грудь лягушонка.

Над безжизненной площадью в лавке
голова замычала коровья,
и в тоске по змеиным извивам
раскололись кристальные грани.

          Чтобы знал я, что все пролетело,
          сохрани мне твой мир пустотелый!
          Небо слег и классической грусти.
          Чтобы знал я, что все пролетело!

Там, любовь моя, в сумерках тела, —
сколько там поездов под откосом,
сколько мумий с живыми руками,
сколько неба, любовь, сколько неба!

Камнем в омут и криком заглохшим
покидает любовь свою рану.
Стоит нам этой раны коснуться,
на других она брызнет цветами!

          Чтобы знал я, что все миновало,
          чтобы всюду зияли провалы,
          протяни твои руки из лавра!
          Чтобы знал я, что все миновало.

Сквозь тебя, сквозь меня
катит волны свои пустота,
на заре проступая прожилками крови,
мертвой гипсовой маской, в которой застыла
мгновенная мука пронзенной луны.

Посмотри, как хоронится все в пустоту.
И покинутый пес, и огрызки от яблок.
Посмотри, как тосклив ископаемый мир,
не нашедший следа своих первых рыданий.

На кровати я слушал, как шепчутся нити, —
и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю.
Муравьенок исчезнет — и в мире пустеет,
но уходишь ты, плача моими глазами.

Не в глазах моих, нет, —
          ты сейчас на помосте
и в четыре реки оплетаешь запястья
в балагане химер, где цепная луна
на глазах детворы пожирает матроса.

          Чтобы знал я, что нет возврата,
          недотрога моя и утрата,
          не дари мне на память пустыни —
          все и так пустотою разъято!
          Горе мне, и тебе, и ветрам!
          Ибо нет и не будет возврата.

РУИНА
Перевод А. Гелескула

Зов без ответа.
Бродячий узник собственного тела.
Таким был облик ветра.

Луна над головою
внезапно превратилась в конский череп,
и воздух вызрел черною айвою.

В пустой оконной раме
рассыпала свои бичи и звезды
борьба воды с песками.

И видел я, как травы шли на приступ,
и бросил им ягненка — и ягненок
заплакал на зубах у стрелолиста.

Взъерошивая перья и скорлупки,
внутри повисшей капли
кружился прах растерзанной голубки.

И, не меняя цвета,
отары туч лениво наблюдали
единоборство камня и рассвета.

А травы шли. Все ближе и все ближе.
Любовь моя, они вспороли небо
и, как ножи, царапают по крыше.

Любимая, дай руки! Мы в осаде.
По рваному стеклу разбитых окон
кровь разметала слипшиеся пряди.

Одни лишь мы, любовь моя, остались.
Отдай же свой скелет на волю ветра.
Одни лишь мы, любовь моя, остались.

На волю ветра, сирый мой ребенок!
Найдем, любовь, найдем, пока не поздно,
хоть тени наших лиц непогребенных!

ЗЕМЛЯ И ЛУНА
Перевод А. Гелескула

Я остаюсь с голубым человечком,
который ворует у ласточек яйца.
Я остаюсь с полуголым ребенком
под каблуками бруклинских пьяниц.
С теми, кто молча уходит под арки,
с веточкой вен, разгибающей пальцы.

Земля единственная. Земля.
Земля для скатерти окрыленной,
для замутненных зрачков тумана,
для свежих ран и для влажных мыслей.
Земля для всего, что ее покидает.

Не разметенный по ветру пепел,
не губы мертвых в корнях деревьев.
Земля нагая в тоске по небу
и стаи китов за ее спиною.

Земля беспечальна, она плывет бестревожно,
я вижу ее в ребенке и в тех, кто уходит под арки.
Живи, земля моей крови!
                Как папоротник, ты пляшешь
и чертишь, пуская по ветру, профили фараонов.

Я остаюсь с этой женщиной снежной,
в которой девственный мох догорает,
я остаюсь с этой бруклинской пьянью,
с голым ребенком под каблуками.
Я остаюсь с растерзанным следом
неторопливой трапезы волчьей.

Но катится с лестниц низринутая луна,
и города возводит из голубого талька,
заполоняет пустошь мраморными ногами
и оставляет под стульями белые хлопья смеха.

О Диана, Диана, о пустая Диана!
Выпуклый отзвук, где обезумели пчелы.
За беглой любовью — долгая проба смерти,
и никогда — твое тело, неуязвимое в беге.

Это земля. О, господи! Земля, ведь искал я землю.
Лицо, закрытое далью, гул сердца и край могилы.
Боль, которая глохнет, любовь, которая гаснет,
и башня отверстой крови с обугленными руками.

А луна поднималась и снова падала с лестниц,
засыпая глазницы своей восковой чечевицей,
серебристыми метлами била детей на причале
и стирала мой облик, уже на границе пространств.

НЬЮ-ЙОРК
(Описание и обвинение)
Перевод Инны Тыняновой

Если они умножают —
то умножают капли крови животных.
Если они делят —
то делят капли крови людей.
Если они складывают —
то складывают реки крови.
Эти реки бегут с песней
по спальням далеких окраин
и, превращаясь в цемент,
                                       серебро или ветер,
вливаются в лживый рассвет Нью-Йорка.
Существуют горы, я знаю.
И телескопы, чтоб смотреть в небо.
Я знаю. Но я не приехал смотреть в небо.
Я приехал, чтоб видеть кровь,
текущую по приводным ремням,
кипящую вместе с водой у плотин.
Каждый день убивают в Нью-Йорке
три миллиона уток,
пять миллионов свиней,
две тысячи голубок — любимое блюдо
этого бьющегося в агонии города,
миллион коров,
миллион баранов
и миллион петухов звонких,
что по утрам раскалывают небо песней.
Лучше, нож наточив, мчаться,
забыв обо всем, в охоте дикой,
бросая любимых собак под зубы зверя,
чем видеть, как на рассвете
                   ползут по Нью-Йорку
бесконечные обозы молока,
бесконечные обозы крови,
обозы роз, разорванных в клочья
фабрикантами парфюмерных фабрик.
Утки и голуби,
бараны и свиньи
льют свою кровь по каплям,
чтоб капли можно было умножать.
И мычанье тощих коров,
из которых выжаты все соки,
наполняет ужасом долину,
где Гудзон упивается маслом нефти.
Я обвиняю всех,
кто забыл о другой половине мира,
неискупимой и неискупленной,
воздвигающей цементные громады
мышцами своих сердец,
биение которых пробьет стены
в час последнего суда.
Я плюю вам в лицо.
И та половина мира слышит меня,
поедая свой хлеб, распевая песни,
с душою чистой,
               как у маленьких нищих,
роющих прутиком кучи отбросов,
где гниют крылья мух.
Это не ад, это улица.
Это не смерть, это фруктовая лавка.
Я вижу необозримые миры
в сломанной лапке котенка,
раздавленного вашим блестящим авто,
я слышу, как червь сосет сердце
маленьких девочек голодных.
Это кипенье, броженье, дрожанье земное.
Это сама земля плывет
               сквозь конторские цифры.
Что прикажете делать?
               Подкрашивать эту картину?
Воспевать любовь, забыв,
               что вы ее превратили
в фотографии желтые, доски гробов
               и плевки чахотки?
Нет, нет, нет! Я обвиняю!
Я обвиняю проклятье
пустых контор с закрытыми дверями,
где не слышна агония страданья,
куда не проникает воздух леса!
Я себя отдаю охотно
на съеденье тощим коровам,
что оглашают мычаньем долину,
где Гудзон упивается маслом нефти.

МАЛЕНЬКИЙ ВЕНСКИЙ ВАЛЬС
Перевод А. Гелескула

Десять девушек едут Веной.
Плачет смерть на груди гуляки.
Есть там лес голубиных чучел
и заря в антикварном мраке.
Есть там залы, где сотни окон
и за ними деревьев купы…
О, возьми этот вальс,
этот вальс, закусивший губы.

Этот вальс, этот вальс,
полный смерти, мольбы и вина,
где шелками играет волна.

Я люблю, я люблю, я люблю,
я люблю тебя там, на луне,
п с увядшею книгой в окне,
и в укромном гнезде маргаритки,
и в том танце, что снится улитке…
Так порадуй теплом
этот вальс с перебитым крылом.

Есть три зеркала в венском зале,
где губам твоим вторят дали.
Смерть играет на клавесине
и танцующих красит синим
и на слезы наводит глянец.
А над городом — тени пьяниц…
О, возьми этот вальс,
на руках умирающий танец.

Я люблю, я люблю, мое чудо,
я люблю тебя вечно и всюду,
и на крыше, где детство мне снится,
и когда ты поднимешь ресницы,
а за ними, в серебряной стуже, —
старой Венгрии звезды пастушьи
и ягнята и лилии льда…
О, возьми этот вальс,
этот вальс «Я люблю навсегда».

Я с тобой танцевать буду в Вене
в карнавальном наряде реки —
в домино из воды и тени.
Как темны мои тростники!..
А потом прощальною данью
я оставлю эхо дыханья
в фотографиях и флюгерах,
поцелуи сложу перед дверью —
и волнам твоей поступи вверю
ленты вальса, скрипку и прах.

ВАЛЬС НА ВЕТВЯХ
Перевод А. Гелескула

Раз,
и два,
и три —
листья мелькнули в окне.
Рыбка плывет по луне.
Не спит река,
но века
море поет во сне.
Лес
отпевает принцесс,
Мгла ему свечи зажгла.
Вторит монашка в дупле.
Девочка ждет на ветле.
Звякнула шишками ель,
ищет пернатую трель.
Но кровью истек соловей
в певчей печали своей.
И все печальнее мне,
потому что и раз,
и два,
и три
листья проплыли в окне.
И скрипач с головой из стекла,
и картонная скрипка, и мгла,
и свеченье снегов и седин
с целым миром
один на один.
Тени мертвых и мрамор немой!
Муравейник рассвета зимой!
Где-то молится лес,
отпевая принцесс,
где-то мед на цветке.
Лягушата в реке.
Приближается сумрак
в лавровом венке.
Станет небо для ветра
высоким плетнем,
и гонимые ветки
запляшут на нем
по одной
над луной,
и вдвоем
над ручьем,
и втроем, и по-прежнему врозь,
чтобы мрамору крепче спалось.

СОН КУБИНСКИХ НЕГРОВ
Перевод А. Гелескула

Если ночь будет лунной,
поеду в Сантьяго-де-Куба,
поеду в Сантьяго.
Запрягу вороные буруны
и поеду в Сантьяго.
Заколышется лунное пламя.
Поеду в Сантьяго.
Когда пальмы замрут журавлями,
поеду в Сантьяго.
Когда станет медузой коряга,
поеду в Сантьяго.
Поеду в Сантьяго
с Фонсекою рыжеволосым.
Поеду в Сантьяго.
К Ромео, Джульетте и розам
поеду в Сантьяго.
О, Куба! О, ритмы сухого гороха!
Поеду в Сантьяго.
О, гибкое пламя, зеленая кроха!
Поеду в Сантьяго.
Кайманы. Табак. Тростниковые струны.
Поеду в Сантьяго.
Ведь я говорил, что поеду в Сантьяго —
запрягу вороные буруны
и поеду в Сантьяго.
Шпоры бриза и рома.
Поеду в Сантьяго.
Кораллы и дрема.
Поеду в Сантьяго.
Песок и прилив бездыханный.
Поеду в Сантьяго.
Белый зной. Восковые бананы.
Поеду в Сантьяго.
Зеленый твой сахар,
о, Куба! О, радуга вздоха и прахаі
Поеду в Сантьяго.

Назад: ЦЫГАНСКОЕ РОМАНСЕРО (1924–1927){133} Перевод А. Гелескула
Дальше: ПЛАЧ ПО ИГНАСЬО САНЧЕСУ МЕХИАСУ (1935){147} Перевод М. Зенкевича