Танцы у Трескучего ручья
В 1924 году на танцах он познакомился с Адиной Рохас. Ему тогда исполнилось восемнадцать, и единственным его имуществом был маленький зеленый аккордеон, который он купил месяц назад в техасском хлопковом городке, неделю пронаблюдав сквозь витрину парикмахерской за тем, как выцветают на ярком солнце меха и закручивается оторванный ремешок для большого пальца. Инструменту требовался серьезный ремонт. Он купил его за пять долларов, не прослушав ни единой ноты. Чем-то притянул его к себе этот аккордеон даже сквозь засиженное мухами окно – он вообще легко поддавался порывам. Одна из кнопок западала, угловые блоки под басовой решеткой отвалились, воск засох и потрескался, язычковые пластинки болтались, кожаные обратные клапаны высохли и покоробились, прокладки скукожились. Он осторожно разбирал инструмент – учился ремонтировать на глазок, спрашивал советов. Так он узнал, как нужно правильно смешивать пчелиный воск и канифоль, где покупать кожу козленка для новых клапанов – он трудился без отдыха до тех пор, пока инструмент не зазвучал, и наконец-то Абелардо смог соединить свой голос с его чистой горькой музыкой.
Адина была пятью годами старше – смуглая, сильная и своенравная женщина, все еще не замужем. Всю их последующую жизнь ему достаточно было взять первый аккорд «Mi Querida Reynosa» , чтобы вызвать в памяти тот танцевальный вечер, и неважно, что дело было не на Рейносе, а на Трескучем ручье. Лицо ее покрывала белая пудра, Адина кружилась вместе с ним в танце, и белые горошины синего платья из искусственного шелка носились, как угорелые, при каждом ее движении – в первый раз он тогда не играл; он отдал аккордеон в руки Белтрану Дингеру, Белтран играл хорошо – а сам направился прямо к Адине. Он танцевали польку по-новому, на прямых ногах, вбивая вес в каблуки, каждый шаг делался так, словно подошвы с трудом отрывались от пола, сильные и мужественные движения – ничего общего ни с чешским порханием, ни с изнурительными подскоками de brinquito – полная народу танцплощадка кружилась против часовой стрелки, кружилась по шершавому полу, запах духов и бриолина, влажная рука Адины в его руке. После этого единственного танца он вернулся к музыкантам, но весь вечер постоянно и ревниво следил за платьем в горошек. Душераздирающую «Destino, Destino» он пел только для нее, пальцы летали над кнопками, вели танцоров сквозь замысловатую музыку, заставляли их кричать «е-е-е-ЯАА!» Даже два алкаша за дверью забыли про драку и вернулись послушать.
Адина очень хорошо помнила тот танец, но считала его началом всех своих бед. Позже она полюбила рассказывать дочери кошмарные истории о том, как приходилось самой варить мыло и прямо во дворе стирать в тазу белье – когда они жили в доме Релампаго. У них не было денег на веревку, и белье сушилось на проволочном заборе: старая проволока, проржавевшая до красноты, прикрутки, обмотки, железные колючки, вся одежда в ржавых полосах, а Абелардо при этом покупал себе папиросную бумагу и табак.
– В Депрессию было очень страшно, – говорила она дочери. – Американцы тысячами депортировали людей в Мексику, не только los mojados, но даже тех, кто родился здесь, американских граждан, их арестовывали и гнали через границу, неважно, что они протестовали, неважно, что махали документами. Так мы сидели и не дышали. Мы слушали тогда Педро Гонзалеса, каждое утро, что за дивная музыка, «Лос Мадругадорес» из Лос-Анжелеса. Я в него просто влюбилась, такой изумительный голос. И он боролся с несправедливостью. Он говорил через corrido своих песен, что americanos обращаются с мексиканскими американцами, как со скотом. И тогда они его арестовали по ложному доносу, будто бы он изнасиловал певицу. Он сидел в зале суда, курил сигару и улыбался, это была его гибель, эта улыбка, все видели, что он их не боится. Они посадили его в тюрьму, в Сан-Квентин, на много лет, и его голос замолчал навсегда.
– Неправда, – кричал Абелардо из соседней комнаты. – В войну его депортировали. Он до сих пор выступает по радио из Мексики. Живет в Тихуане. Если бы ты меньше сходила с ума от американских мыльных опер, могла бы слушать его когда угодно.
Адина не обращала внимания на его слова.
– А во время войны мы слушали «La Hora Victoria» и «La Hora del Soldado» , две самые патриотические программы.
– Я сто раз играл и там, и там. «Встать на якорь» и все такое. Круги для тако. Там еще болтался по студии какой-то сумасшедший германец; куда ни пойдешь, обязательно на него наткнешься, он лез в эфир спеть на немецком языке «Боже, храни Америку».
– Да, – сказала она. – Я помню. Ты тогда говорил, что станешь криминалистом, а не будешь играть на аккордеоне; помню, вырезал из журнала купон и отправил, чтобы тебе прислали инструменты, изучал какие-то странные вещи, например, сколько волос у брюнеток на голове, говорил, что их очень много.
– Правильно. Сто десять тысяч. А у блондинок сто пятьдесят. Но это если считать на всем теле, даже на лице и на руках. Но этот старый германец! «Herr scheutz Amerika! Land трам–тара-рам» Как же это запомнилось?
Все годы, что они прожили в доме Релампаго, она стряпала прямо на улице, плиту сложили из сотни глиняных мишеней, рассказывала она Фелиде страшным голосом. По соседству жил сумасшедший англо, на руках у него было по шесть пальцев, и он каждый день палил из пистолета 22-го калибра – по старым кубкам за катание на роликах, в форме конькобежных пар, что ли – такие ободранные, что казалось, будто через рваную хромовую одежду у них торчат голые тела. Сперва он отстреливал им руки и головы. Постоянно приходилось дрожать от страха, что в детей или в нее саму попадет шальная пуля этого ненормального. Она собственными руками каждый год замазывала глиной стены саманного дома, потому что пули отбивали штукатурку, – вот так, боком голой ладони, вся рука в мозолях, разглаживала неровности, чтобы выглядело аккуратно, и она прекрасно помнит, как один раз пуля вонзилась в стену всего в дюйме от ее среднего пальца.
– Мы тогда ужасно боялись. Но что было делать? Жили же как-то, и это просто чудо, что никого не убило. И не ранило. Он ушел, когда началась война, с тех пор мы его не видели. Я целый год собирала пенни и пятачки, чтобы купить себе красивый алюминиевый чайник со свистком – за четыре с чем-то доллара, но в магазине сказали, что таких чайников больше не выпускают, весь алюминий идет на самолеты. Радио было для нас всем – и как же мы его слушали!
– Ты слушала, – возражал Абелардо. – Я никогда не слушал этот мусор, эти сладенькие истории Абры и Папы Ранго, а помнишь чечеточника из Техаса, который тебе так нравился? Кажется, кто-то специально ходил на станцию посмотреть, как он выделывает каблуками эти штуки, и знаете, что они там увидели? Сидит барабанщик и стучит палочками по краям барабана.
Она шепотом признавалась дочери, что ей не очень-то нравится музыка Абелардо – будь у нее выбор, она предпочла бы более изящные звуки orquestra. Саму себя она видела бредущей по разбитой дороге с огромным мешком забот – каждая, как стальная коробка, и все они врезаются ей в спину; Абелардо же в это время скачет впереди и играет на своем аккордеоне.
Самым красивым в ней были густые блестящие волосы, пышные и вьющиеся, а еще губы – полные и прекрасной формы. Ни одно выражение не задерживалось надолго у нее на лице, кроме усталости и горечи. В тяжелом настроении у нее была привычка вцепляться обеими руками в волосы и тянуть их в стороны – тогда вздымались черные, как вороново крыло, волны, и вокруг расходился теплый женский запах. Она не понимала юмора, жизнь, по ее мнению, была штукой ответственной и трудной. Взгляд больших темных глаз частенько словно куда-то уплывал. Она была высокой, выше Абелардо, с тонкими ступнями и лодыжками. У всех ее детей были маленькие ноги, кроме несчастного Кресченсио, рожденного словно из пучка кровавых перьев, а не из ее плоти. Когда появилась Фелида, Адина раздалась, на бедрах и животе скопились толстые подушки жира. Кровать с ее стороны прогибалась, и Абелардо беспомощно скатывался в середину. Даже двумя руками он не мог обхватить ее обширную талию. Она носила платья без рукавов, свободные балахоны из оранжевого, голубого или розового ацетатного шелка, сшитые такими слабыми нитками, что они, казалось, должны порваться при первой же стирке.
Так что же со старым домом Релампаго? Она ненавидела этот дом и все, что с ним связано, мечтала переехать в Сан-Антонио, где открывались большие возможности. Позднее Фелида сама просила рассказать про casa Релампаго, и в историях Адины этот дом превращался в страшное и опасное место, из которого они чудом выбрались.
В гостиной там были, говорила она своим скрипучим голосом, темно-коричневые стены, на полу лежал старый, навозного цвета ковер. На улице туалет, от которого ужасно воняло. В углу, конечно, статуи и картинки святых – святая Эсколастика защищала детей от конвульсий, а святой Перегрино, следил, чтобы никто не заболел раком. На колченогом столе цвета высохшей крови лежала скатерть – неизвестно, кто из умерших Релампаго ее связал, но изощренная фантазия этого мастера придала ей треугольную форму – а еще там стояла фотография неизвестного мужчины в черных брюках, жилетке и неправдоподобных ковбойских башмаках. На рамку наклеены зубочистки. Еще была коробка кухонных спичек, высокая бутыль с лекарственной настойкой и две медные пепельницы. На стене сетчатый мешочек для писем и открыток, календарь с засыпанной снегом швейцарской деревушкой. И черно-белый, истекающий кровью Иисус в чеканной металлической рамке с крестами по углам.
Фелиде очень хотелось найти этот старый саманный дом, взглянуть на место, которое помнят все, кроме нее. Абелардо качал головой и резко отвечал, что дома больше нет, его проглотил ирригационный проект, а огрызок земли англо превратил в хлопковое поле. Короче говоря, от Релампаго не осталось ничего, кроме имени, которое теперь носят люди с чужой кровью.