Книга: Грехи аккордеона
Назад: Вёрджил и Фэй
Дальше: Вёрджил и Джозефина

Пьяный за рулем

Было уже темно и неизвестно, который час, когда они вывалились из бара и влезли в грузовик.
– Сколько времени? – спросил Вёрджил.
– Черт побери, откуда мне знать? У меня отродясь не было часов, колец и золотых цепей. Я не рассказывал, как мой батя заполучил часы? Часы, ванну, унитаз, газовую стиральную машину – и все за один день. Лучший день в его жизни, бедный затраханный ирландец. Продал своих коров, здоровых и крепких, в удачное время, цены подскочили, один раз за всю его жизнь. Через год правительство вытрясло из него душу, и он остался без ранчо. А в тот, значит, день, про который я тебе говорю, он в первым делом полез в ванну. Установил ванну и унитаз – «чтоб вы мне больше не ныли, что нам ссать некуда» – на кухне и завесил одеялом. Не доставало до пола на восемнадцать дюймов. Мы уселись смотреть, как теперешние дети смотрят телевизор. Матушка нагрела на плите воду – все горшки и кастрюли, который только были в доме, – и вылила в ванну, он еще разжился куском туалетного мыла, и слышно было, как там, за одеялом поет «Розу Трайли», раздевается, снимает башмаки и ссыт в унитаз. Мы видели только ноги. Он расстелил на полу полотенце, рядом с ванной. Снял часы – Иисус и Иосиф, как же он гордился этими часами – никогда в жизни у него не было никаких часов: слышно было, как он кладет их на полку, там, на стенке, была такая маленькая полочка. Потом лезет в ванну, плещется, валяется, поет песни, до нас долетал запах этого мыла и бульканье, он кричит, чтобы принесли кружку, набирает воды и льет себе на голову, сползает вниз, лезет под воду, верещит, как койот в колодце. Через час вылезает из ванны. Становится на полотенце, ноги – два вареных свинячих окорока. Потом берет другое полотенце, чтоб вытереться и, шутя, хлопает им в воздухе – весь чистый, первый раз в жизни помылся в настоящей ванне – и тут край полотенца задевает полку с часами, и они летят прямо в унитаз. Который он так и не спустил. Господи, как он тогда матерился, настоящие вопли банши. Полез прямо в зассанный унитаз, вытащил часы, но поздно, они встали. Тогда еще не придумали ссаконепроницаемых часов. Два года эта несчастная херовина провалялась в сигаретной коробке, пока мой братишка Доннел не взялся их разбирать, там разжалась какая-то пружина, раскрутилась, как гремучка, и заехала ему в правый глаз, так что он до конца жизни, хоть и недолгой, остался одноглазым. Так что не надо мне теперь никаких часов, от них одни неприятности. Ох, я веселый булочник, пеку я пирожки, и скалка моя больше всех, понятно, мужики?
Вёрджил сказал, что он, блядь, запросто сядет за руль, но Фэй тут же встрепенулся:
– Тока через мой труп. Ты надрался в зюзю, и ни хера не петришь, что такое пьяный за рулем. Это искусство. Смотри и учись. И рано утром бабонька в мою стучится дверь, в одной рубашке беленькой, уж ты-то мне поверь… – Он медленно сдал назад, переключился на первую скорость и с рычанием покатил по улице; ни вой клаксонов, ни мигание встречных машин не заставили его включить фары, и лишь в темноте городской окраины, когда кончились уличные фонари, он догадался, что что-то не так. Когда на хороших тридцати пяти милях в час они нырнули во тьму, и правое переднее колесо воткнулось в белую линию, Фэй заговорил опять.
– Расслабься: ночь, пьяный шоферюга медленно везет тебя домой, а в ветровое стекло пялится пузатая луна. Кругом ни души. Ты сам по себе. Тебе еще и домой не захочется. Елда у них заместо трости, вот же сукины сыны.
– Мне, блядь, уже хочется, – сказал Вёрджил. – Ты мудак. В Наме я хуярил по таким местам, где бы ты сдох за пять минут. Меня пронесло, старик. Но насмотрелся такого, что ты бы ослеп на месте.
– Послушай, я знаю, что надрался в зюзю и вообще мне пора на тот свет, но, что за дела, мы все тут еле дышим, нет, скажешь? Я просто первый в очереди. Ах, целых двадцать годиков не видел он седла. Ты видал, как я умею поворачиваться? Когда-нибудь видал, как я бегаю или танцую, мистер Всезнайка? О, я умею шевелить ногами. Теперь, ясное дело, уже не то, но каков я был в прежние времена, никому со мной не сравняться, и никто мне слова поперек не скажет, особенно бабы, – я плясал, как бешеный, до кровавых мозолей на подошвах. Был там парень, высокий, стройный сто двадцать фунтов весу, полиэфирный костюмчик, шляпа с полями, морда как будто мелом намазана. Ах, целых двадцать годиков не видел он седла, зачем такого дурика кобылка родила. Рот, как шнурком затянут, всегда в ботинках, со сцены вообще не слезал. Но играет хорошо. А почему нет. Лучше сказать играл. Напоролся на перо. И все. Очи черные, очи блядские. Но лучше всех та баба. В таких же точно тряпках: белые штаны и пиджак, ковбойская шляпа, вместо рожи вощеная бумага. Но вытворяла такое, что никогда не подумаешь. Швыряла ноты, как конфетные обертки – они мялись чуть ли не в труху, а то еще размотает что-то вроде шелкового шарфа и кинет тебе прямо в морду. И хоть бы раз улыбнулась. Да, эта девка могла из кого хочешь вить веревки. Так и не узнал, как ее звать. Может она и сейчас где-нибудь за рекой, дудит себе в расческу и ждет, когда я притащу к ней на небеса концертину. Вот это инструмент. Ах, на мутном коралле дорожная пыль, я на камень свалился и жопу отбил… кобылка, прууу.
Вёрджил открыл окно, чтобы проветрить. Над пепельницей клубился ядовитый дым.
– Ты кусок дерьма, нет, что ли, ублюдок из ублюдков, ты забоишься тиканья часов, если они свалятся тебе в тарелку, нет, что ли, ты бы позабыл собственное имя, если б не татуировка на херу, а? Без меня ты пропадешь, кто еще допрет тебя домой через темную ночь, да, тебе надо вытирать сопли, сам не можешь. В этой куче дерьма только Джозефинка чего-то и стоит. Тебе про ковбоев засрали мозги, такая любовная драма. Я? Я с одиннадцати лет сам себе хозяин. Рос в нищете, зимой вместо рукавиц старые носки, шмотки с городской помойки, школу бросил в четвертом классе. Эти маленькие ублюдки заебали дразнилками, да и батя заставлял работать. Самое поганое – топить котят. У нашей старой кошки как раз народились, она притаскивала их вроде каждые три месяца, так что батя совал мне вилы и говорил, чтобы их тут не было. А вся любовь торчит в штанах, чего еще тут думать… звенит, слышь? Если звенит в правом ухе, значит к хорошей новости, если в левом, то к плохой. У меня в обоих. А у тебя?
– Тоже. – У него звенело в обоих ушах. Но это был не столько звон, сколько длинный, бесконечный не то стон, не то мычание, откуда-то с поля.
– Что еще за хуйня?
– Не знаю. Что теперь, не дышать?
И вдруг на расстоянии вытянутой руки зажегся свет и стал ясно слышен перестук товарняка, темно-красные огни паровоза вспыхнули всего в нескольких ярдах, Фэй ударил по тормозам, Вёрджил дернулся вперед, еб твою мать, поезд был так близко, что они видели искры из-под колес и чувствовали запах металла.
Последние двенадцать миль они не могли придти в себя от счастья: они обманули смерть, отвели руку судьбы, предотвратили ужасную катастрофу. Фэй опустил стекло, кричал, подставив лицо мерному дуновению воздуха, они выли и пели, а когда воткнулись во двор, Фэй почти орал:
– Я пас овец в Вайоминге, и шкуру драл в Нью-Мексико, я травился бананом в далекой Монтане и не помер от траха в вонючем Айдахо.
А когда умолк мотор, они еще долго виновато ржали в оглушительной тишине, потом, под прикрытием распахнутых дверей грузовика помочились на сухую землю, и звуки их голосов вместе с бледно-серой полоской горизонта разбудили петуха.
Отсоси, мудачок, думал Вёрджил, в конце концов, я, а не ты добыл этот проклятый куриный корм. Вёрджил бросил взгляд в кузов, освещенный бледным светом, но двух пакетов с кормом там не было.
– Где этот ебаный куриный корм?
Фэй забрался в кузов так проворно, словно ночное приключение выдуло из его тела все прошедшие годы, ощупал дальние углы, потом пошарил в кабине, достал фонарик и провел им по разболтанным рейкам бортов, по широким двойным следам, тянувшимся во всю длину кузова.
– Похоже, пошел погулять. – Не переставая бубнить, он уселся на край кузова и радостно заболтал ногами.
Назад: Вёрджил и Фэй
Дальше: Вёрджил и Джозефина