Старые времена
Младший сын Иеронима Джо часто просил бабку рассказать какую-нибудь душераздирающую историю о дедушке Юзефе, в честь которого его и назвали.
– О нем, да? Его семья в Польше была очень состоятельной, но он повздорил с родителями, с отцом то есть – не знаю, из-за чего, он никогда не говорил. Уж точно, что-то нехорошее. Так вот хлопнул дверью и с пустыми карманами поплыл в Америку, хотел добиться большого успеха. Он был фармацевтом, аптекарем, составлял лекарства для больных, хотя мечтал стать фотографом. Он потому и пил – пригасить свою неутолимую гордость. Однажды сказал, что мать его приходится дальней родственницей Казимиру Пуляски, самому великому военачальнику, он сражался за американскую революцию и всегда побеждал. Тадеуш Косцюшко также боролся за свободу Америки. И сама Революция, за нее платили поляки, да, богатые польские евреи. В школе тебе этого не расскажут, но без поляков Америки бы вообще не было. Зато для американцев поляки – это деревенские мужики, мужики, которые только и умеют, что плясать. – А еще, сказала она, кто-то из его родственников служил в армии генерала Чарнеки , и на пятнистой, как леопард, лошади форсировал Вислу; была ужасно холодная зима, и этот человек отморозил себе ноги до самых колен. – И так везде, неужели мы не соль этой земли? А кто же еще.
– Еще, – просил мальчик. – Расскажи, как они ели собачатину.
– Они говорили, что твой отец неграмотный! Он, кто прочел тысячи книг, кто целый час мог декламировать наизусть куски из «Pan Tadeusz» , играл на трех инструментах, фармацевт, сам писал стихи, этот человек каждое утро благодарил Бога за наступивший день, если только не пил всю ночь, – и этот же человек не мог доказать им всем, что он вовсе не деревенский мужлан. Не так-то это просто – сохранить в чужой стране себя, свое достоинство и место. Он не умел говорить по-американски, и был слишком горд, чтобы учиться. Так и вышло, что первой его работой оказалась чикагская бойня, семнадцать центов в час, то, что все называют работой для швали. Как же он ее ненавидел! Как он ненавидел других поляков, глупое мужичье, он их называл, галисийцев и литовцев, которые из России, тупы, как подошвы, но он все равно их жалел, такие они были необразованные и наивные, вечно попадали в беду, робкие люди, все говорили, что они грабят и убивают друг друга, а они всего лишь не могли понять, как разговаривают американцы. Они и по-польски почти не говорили – ни по-какому, ни по-русски, ни по-немецки. Несчастные, у них ничего не было – ни страны, ни языка. Американцы звали их всех шваль – литовцев, мадьяр, словаков, рутенцев, русских, поляков, словенов, ховат, герцеговинцев, боснийцев, далматинцев, монтенегрийцев, сербов, болгар, моравийцев, богемцев – какая разница, все одно, шваль. Американцы говорили – эта шваль ест жареных собак, у женщин по десять мужей, вшивые дети, мужчины только и знают, что пить, кругом грязь, такие идиоты, что даже буквы не могут выучить, не чувствуют боли и не устают, как деревяшки, и не болеют, как животные.
Ты не поверишь, такие тогда были для поляков тяжелые дни – на работе всю неделю, а по дороге домой еще и грабят. Немцы плевались в нашу сторону, «пшеки». Я еще не знала тогда твоего деда, но он так переживал, когда вспоминал те годы, особенно про грязную квартирную хозяйку – она за деньги спала с квартирантами. Точно тебе говорю, поляки, когда только приехали в Америку, жили в Чикаго, как крысы. И настоящих крыс там тоже хватало, они подбирали кусочки гнилого мяса. По ночам на мясных складах крысы: жрут, жрут и жрут, пока не лопнут. Рано по утрам твой отец шел на работу и видел, как они тащат по земле свои набитые брюха, волочат к себе в норы тряпки и рваную бумагу. Однажды нашли такое гнездо, а там – обрывки бумажных денег. И эта ужасная фабрика. Молодые мужчины, мальчики, прямо с кораблей, здоровые и сильные, думали, их в Америке ждет успех, а вместо этого шли сгребать свинцовую пыль, потом выматывались, заболевали, их выгоняли на улицу, они харкали кровью и умирали.
Окна в этой ночлежке были наглухо заколочены; второй, точно такой же кошмарный дом стоял рядом. Там была большая комната, и хозяин разделил ее пополам, устроил второй этаж с люком и лестницей, получился слоеный пирог каждый слой четыре фута. Жильцы карабкались к своим кроватям, стоять совсем невозможно. На каждой койке спало по три человека, посменно: один уходил, а другой приходил и падал на тот же самый матрас, даже еще теплый.
Наконец он понял, что не может больше выносить эту кровь и вонь. Он ушел из «Армора» и устроился на сигарную фабрику. И ты знаешь, там было не так уж плохо. Иногда даже интересные случаи происходили. Какая-то корова отвязалась и выбежала прямо на улицу, все закричали, бросились врассыпную. А один несчастный как-то шел с работы, и был такой уставший, что зашел в нужник – тогда были только уличные нужники – да так там и уснул – люди стучат, чтобы он освободил им место – дверь там держалась спереди на петлях – потом уборщик обошел нужник и перевернул его вместе с этим бедолагой.
Мои родные, твой дед их терпеть не мог. Из-за той страны, откуда они приехали. Они жили в польских горах, в Татре. Он называл их гуралы, в Америке говорят – деревенские христовы попрыгунчики. Он их презирал. Когда мать или сестра заглядывали к нам в гости, он сразу уходил, просто уходил, не говоря ни слова, с первого взгляда было ясно, как ему противно.
Почему он ушел с бойни? Потому что он ее ненавидел. Это было ниже его достоинства. Грязная работа. С первого же дня, как туда попал, он стал вегетарианцем, жил на одной капусте, картошке и луке. Мясо для него было слишком грубым, его сдирали с бедных коленопреклоненных животных. Борщ он любил, и я варила настоящий борщ, не то, что твоя мать. Огурцы он любил. И терпеть не мог запах со двора. Такой чистоплотный. Главной его радостью были две вещи – баня и польский клуб, он сам помог его обустроить после того, как в 1932 году в Чикаго приехал Падеревски – играть Шопена в оперном театре – ох, как тогда поляки обожали классическую музыку. Лучший музыкант во всем мире, и ты знаешь, он вышел на сцену, рассказывал твой дедушка (он ходил на концерт с другом по клубу), так мужественно, что весь зал уважительно встал, да так и простоял все три часа, пока шел концерт, а потом еще два, когда вызывали на бис. У всех жутко болели ноги, но они все равно были на седьмом небе. Подумать только. Ведь тысячи людей не достали билеты. На этих гастролях по Америке Падеревски заработал 248 000 долларов.
Твой дед говорил, что американцы – неряхи, что он не может жить так, как они, и каждый день по пути домой он заходил в баню. Стоило пять центов. «Это моя радость», – говорил он. На самом деле, его радостью была не баня, а выпивка. Он пил с вечера пятницы до вечера воскресенья. Сперва становился веселым и беспечным, и вот тогда играл на аккордеоне – испанские мелодии, потом американский рэгтайм, дальше польки и obereks . Потом скучнел, грустил и играл на скрипке. Зато когда напивался совсем, это был кошмар – черный тихий гнев плескался из него, как кипяток из чайника. Тогда все от него шарахались, он никого не жалел. А вообще-то он вырезал детям деревянные игрушечки, твоему отцу достался крошечный деревянный аккордеончик – да, твой папа был моим маленьким мальчиком. Этот инструментик помещался на одной монете, но Иероним забавлялся с ним целый час, он держал его двумя пальчиками и мычал: зим, зим. Я не знаю, куда потом подевался этот аккордеон, мой мальчик.
Ох, бедная маленькая Зофья? Опять эту грустную историю? Ну что ж, первые годы были ужасные. Двое маленьких детей – твой отец и тетя Бабя, я ждала третьего, бедную маленькую Софию, мою несчастную девочку. Она едва научилась ходить, как упала в ручей, его еще называли Бульк, ох, ужасное течение, не вода, а какой-то кошмар, пена как взбитые сливки в ядовитом потоке. Ее вытащили, но эта гадость попала ей в легкие, и бедная маленькая Зофья умерла от пневмонии.
Твой дедушка, после того, как ушел с «Армора», устроился скручивать кубинские сигары, но сперва он был такой медлительный, что зарабатывал совсем мало, потом, правда, стало получаться лучше и быстрее, ну и денег побольше. Он подружился с одним кубинским стариком на той фабрике – ну прям как скелет, да еще ноги вывернуты, там вообще много калек работало – так вот, этот друг научил твоего деда, как резать кубинским клинком вместо ножа или лезвия. Берешь покровный лист и разглаживаешь его по краю, вот так, потом берешь листы для наполнения, табак бывает двух или трех сортов, сладкий или горький, и сжимаешь, пока не почувствуешь, что все как надо – не слишком толсто, но плотно, а если с открытой головкой, то все кончики листьев должны быть в толстом краю, как раз там, где твою сигару будут поджигать. Кончики у листьев очень сладкие. Это самое трудное: лист можно перекрутить, или свернуть слишком туго, или, наоборот, свободно. Тогда она будет плохо тянуться. Потом обрезаешь наполнительные листья – рраз! – только чтобы сигара получилась, такой длины, как нужно, кладешь этот пучок на угол покровного листа и скручиваешь. И вот тут начинается самое трудное: покровный лист, он очень, очень тонкий и нежный, его нужно чуть-чуть загнуть, а потом крутить по спирали, немного внахлест, когда дойдешь до головки, мажешь на флаг немного клея, прикладываешь флаг к головке, и разглаживаешь, должно быть очень ровно. Нет, флаг не такой, это просто маленький кусочек листа. Потом начинаешь новую. Некоторые мастера кларо были в этом деле настоящими артистами, но я научилась только когда сама стала сворачивать сигары. Кларо должны проходить в специальное кольцо. Но поначалу, когда твой дедушка только начал там работать, было ужасно трудно. Мы не могли прожить на его зарплату. А ведь ему нужно было хорошо одеваться: сигарщики ходили в приличных костюмах, понимаешь. Так что мы пускали жильцов, двоих – стол постель и стирка, я брала с них три доллара в неделю. Нет, я с ними не спала. Что за глупости! Но они подолгу не задерживались. Твой дед в первый же вечер выискивал у них какой-нибудь изъян, а потом раздувал до неимоверных размеров – то от них пахнет чесноком, то ноги слишком большие, у этого клепок не хватает, у того вид дурацкий – всегда ведь найдет, к чему придраться. И они съезжали, очень часто не расплатившись, и всегда поминали нас потом злыми словами. В то время он играл на аккордеоне в польском клубе – каждую среду по вечерам они устраивали что-то вроде концертов: там был струнный квартет, пианист, а твой дед знал такие хорошие испанские песни – но потом он перестал туда ходить и начал играть в салонах и за деньги, сперва не польки, а только американскую музыку «Александр Рэгтайм-Бэнд». И ты бы послушал, что он говорил. «Могло ли мне присниться в самом страшном сне: то, чем я занимался просто для удовольствия, мне придется делать ради горького куска хлеба – да я и представить себе не мог!»
Но ему нравилось играть, не столько из-за самой игры, и не потому, что он так уж отдавался музыке, как, например, ты, мой милый мальчик, сколько оттого, что он становился начальником, когда играл, главным боссом. Он сам говорил: «Я работаю целую неделю, бригадир говорит мне: делай то, делай это, пошевеливайся; зовет меня глупой швалью, дурным полячишкой, и я соглашаюсь, потому что мне надо кормить шесть ртов, мне хочется вытянуть из него кишки железным крюком, но вместо этого я делаю свою работу. И молчу, потому что если мне что-то не нравится, то на мое место есть еще сто человек, которые только и ждут, чтобы заполучить эту работу. Но когда я беру свой аккордеон, и если этот самый бригадир меня слушает, а еще его приятели, такие же уроды-начальники, и его мерзкая жена, ему только и остается, как танцевать под мою музыку, это я заставляю его скакать и крутиться до седьмого пота». Так и говорил, злыдень. Он играл только ради денег и власти – нет, чтобы просто так, на кухне для удовольствия, или выйти на крыльцо, порадовать соседей. Все так делали, ты знаешь, в прежние времена, люди просто играли друг для друга, для отдыха, а не за деньги, одна семья, так было хорошо, тогда все на чем-нибудь да играли. По воскресеньям мы устраивали пикники в Гловацком парке, начинали в полдень, можно купить сосисок или чего-нибудь польского; я продавала на этих пикниках pierozki, тоже приработок. Там всегда откуда-нибудь приходил полька-бэнд – две скрипки, ну ты знаешь, басовый альт и кларнет, никаких аккордеонов, они играли до самого вечера, а мы танцевали. Нот не было, они играли из головы, настоящие гении. Ты знаешь, танцоры запевали строчки из песен, или даже не запевали, просто кричали, а музыканты подхватывали, они всегда знали что это, и начинали играть с тех же самых нот. Ох, как они играли. Ну вот, твой дедушка, он скоро заметил, что польским оркестрам перепадают кое-какие денежки, и что много где не прочь послушать польки – польские дома, польский клуб, не культурные вечера, а танцы по субботам до ночи, повсюду наоткрывали маленьких танцзалов, профсоюзных залов, баров и польских кабачков, Польская лига ветеранов войны, куча кафешек, Полониа-холл – ох, так много стало польских танцев, да так весело, и свадьбы, свадьбы, свадьбы, все кругом женились, и всем хотелось плясать польки. Так что твой дед решил, а это был 1926 год, он решил собрать свой собственный полька-бэнд. Созвал приятелей: скрипка, вторая не нужна, раз у них аккордеон, кларнет, барабан, и очень хороший. Они придумали себе имя – «Полькальщики». Барабан был такой быстрый, только успевай шевелить ногами. У него был хороший глаз, у твоего деда. Иногда в одну и ту же ночь им надо было сразу в два места, тогда он нанимал новых музыкантов, обе команды сидели, где положено, а сам он бегал взад-вперед и только успевал собирать деньги. Это были не такие старомодные польки, как в парке. Получалось быстрее и громче из-за аккордеона и барабана. А потом ему пришло в голову устроить детский полька-бэнд, он взял твоего отца Иеронима, всего шесть лет, и еще пять или шесть маленьких детей, он научил их немножко играть – специальные детские польки. Расческа с бумагой, треугольник, у них еще была маленькая певичка, ой, какая хорошенькая! Как их все любили! Но твоему деду не везло, все деньги за игру пропивал. Потом он забросил музыку, но твой отец, Иероним, он все равно играл, уже с другими группами, кто бы ни попросил, даже когда был еще совсем молоденьким, и все деньги отдавал мне.