Книга: Дед
Назад: Крест
Дальше: Калмык

Хлеб

То ли организм Ганина был молодой и здоровый и потому быстро приходил в себя. То ли действительно помогал крест. А только Ганин смог самостоятельно подняться и дойти до ведра уже на следующий вечер.
Понятия «утро» и «вечер» были в камере условными. Из-за лампочки все в ней превращалось в сплошные сумерки. Часов Ганин не носил. Отец Дормидон тоже. Поэтому о том, что на самом деле творится в мире – вечер там или утро, – приходилось только догадываться по ощущениям. А по ним выходило, что сейчас вечер.
На полу рядом со шконкой стояли миска с прилипшей к ней бурой коркой и алюминиевая кружка с чаем.
– Еда, – пояснил поп со своей койки, наблюдая за нетвердыми шагами сокамерника. – Эти принесли. Сверху.
– Ты это, отче, – сказал стоявший над ведром Ганин, – за грубости не обижайся. Горячечный я был. Плохо все помню.
– Крест не снимай! – приказал поп.
– Не буду.
– И шмалить перестань.
– Перестану.
Отец Дормидон пошамкал губами, хотел сказать что-то еще, но потом передумал.
Ганин добрел до кровати, рухнул на нее и снова заснул.
«Как же так, Андрюша?» – солдат прыгал на одной ноге. Вторая была до колена оторвана. Из красного мяса торчал кусок кости. Пилотка на голове съехала на бок, держалась не пойми на чем. Вместо левого глаза зияло пулевое отверстие.
Солдат был совсем молодой и лопоухий. «Что я маманьке скажу? – проплакал он. – Ждет ведь меня маманька».
– Борис Смирнов, – узнал солдата Ганин. – Тысяча девятьсот двадцать второй год рождения. Место рождения – село Чернуха, Новгородская область.
– Так точно, – отозвался солдат, подпрыгивая. Из оторванной ноги на пол шмякнулся кусок плоти.
– А я? Я? – выступила из-за спины одноногого кряжистая фигура. – Куда я пойду? Некуда мне идти! Не к кому! Был дом, сгорел огнем. Была родня, убегла от меня.
Фигура согнулась, обхватила руками лицо. Ее плечи затряслись. Спереди было почти не видно. Но на спине, когда фигура наклонялась, раскачиваясь взад-вперед в причитаниях, открывалось месиво – куски шинели и рваной кожи вперемешку.
– Сожгли! Сожгли немцы дом с молодой женой! И меня пустили в расход! Осколок прилетел, Андрюша, и все! Почернело небушко.
– Боровчук Иван, – назвал фигуру Ганин. – Тысяча девятьсот восемнадцатый год рождения. Крыловка, Тверская область.
– Так точно.
Продолжали выходить и другие фигуры. Калечные, убогие, причитающие – всего числом сто тридцать два. Все они подступали, давили Ганина плотным кругом, голосили на разный манер.
Его лица касались желтые руки. В него смотрели мертвые глаза. Все вокруг было глазами, ртами, руками. Все вокруг раскачивалось, переминалось, булькало, тянуло его на себя:
– Похоронить! Похорони-и-и-ить забыл ты нас, Андрей!
Дышать стало нечем.
Свой первый сезон Ганин закончил близ села Дмитровское. Село как село. Было в нем тридцать изб, а населены были семь. В иных, заходя, находил Ганин оставшиеся хозяйские вещи. Чайник на плите. Покрытые пылью заскорузлые сапоги перед печью. Иконы. Снимки. Со снимков смотрели на него усталые лица. Что бабы, что мужики – цвет их кожи на старых фотографиях был цветом самой земли: коричневым и глубоким. Из коричневого странно белели глаза. В них почти всегда читалась болотистая, мшистая тоска. Эти люди рождались уже с такими глазами, глаза передавались им из поколения в поколение генетической памятью, и она, эта память, твердила им: жизнь сулит лишения, тяготы, тяжелую работу. В ней нет поводов для радости. В ней почти всегда идет дождь. В ней лес полон опасностей, небеса безразличны, в ней туман выводит к огням домов страшные сущности. Оставшиеся в Дмитровском деды говорили: в сорок первом немцы пришли из тумана. Не было слышно ни их голосов, ничего. Просто однажды из тумана материализовались фигуры – в мышиной форме, с черными, смазанными маслом автоматами наперевес. Потом хрустнула под сапогом ветка. И завыла собака. Все в Дмитровском сразу поняли: ад настал.
Ганин старался не смотреть на снимки. Он мог понять тоску в глазах сгорбленных бородатых мужчин в косоворотках и их жен – круглолицых, с забранными волосами баб. Но на фотографиях вместе с ними часто оказывались дети – белесые, мелкие существа, и глаза их были точно такими же. Глаза делали их маленькими стариками. Ганин никогда не видел таких глаз у Вари. Он не смотрел на снимки, потому что больше всего боялся увидеть там этих состарившихся детей.
В Дмитровское он вошел двадцать четвертого сентября в семнадцать пятьдесят пять. Темнело. Брошенные избы торчали из земли черными валунами. В избах, где еще жили, появились в окнах лица.
Одежда Ганина была цвета грязи. По его лицу, оставляя белые следы, струились потные разводы. За собой Ганин волок по земле три брезентовых здоровых мешка. В мешках, стукаясь друг о друга, гремели кости.
– Где здесь кладбище? – спросил Ганин у бабы, вышедшей ему навстречу.
Перевязанная пуховым платком баба молча махнула рукой в конец улицы. Сама осталась стоять – смотрела, как Ганин удаляется, волоча свои мешки.
Кладбище было не кладбищем, а одним названием. Могил было немного, и делали их без какого-то порядка. Они возникали на земле как заплатки, тут и там. Между ними буйно рос кустарник, хлюпала грязь. Кресты покосились, некоторые лежали, плесневея, на земле. Там, где надгробия делали из железа, преобладала ржавчина. Ровно пополам кладбище перерезала глубокая балка.
Ганин протащился через все это забытое безмолвие, спустился в балку, бухнул мешки об землю и стал копать. С той стороны балки, откуда он пришел, появилась баба в пуховом платке. Ей стало интересно, и она пришла понаблюдать.
Из инструментов у Ганина были с собой лопата и топор. Кроме того, в одном из мешков он принес добытые из земли артефакты: истлевшие остатки солдатских погон, покореженные металлические звезды, которые некогда украшали пилотки и каски бойцов, сами каски – мятые и уродливые. Ганин взялся копать. Он копал так: рыл траншею длиной в полтора своих роста, шириной и глубиной в руку. Земля сопротивлялась. Саперная лопатка, которой он орудовал, то и дело упиралась во что-то твердое, звенела, выскакивала из рук. Деревянное древко занозило ладони. Кожа стиралась. Очень скоро на ладонях появилась кровь – смочив древко, она оросила землю.
Вырыв первую траншею – сердце его колотилось люто, – он раскрыл один из мешков с костями, рухнул на колени и стал сыпать его содержимое вниз. Остатки берцовых костей, черепа, ребра, тазобедренные суставы – все это ссыпалось в одну братскую могилу. Ганин знал имена их всех. Это было удивительно: иногда он находил в земле мельчайшие фрагменты костей или кости нескольких людей вперемешку, но всегда, словно какой-то неудавшийся оберег, рядом с костями находились и запаянные пластиковые медальоны-«смертники». Заполнять короткие анкеты, которые помещались внутрь таких медальонов, знал Ганин, у солдат считалось дурной приметой: вроде как сам себе подписываешь смертный приговор. Кроме того, часто медальоны рассыпались на руках. Открывать их следовало осторожно. Воздух, который проникал в капсулу, когда ее вскрывали ножом, морщил и гнул старый бумажный лист. Но те, что находил Ганин в свой первый сезон, были заполнены все – и ни один не рассыпался. Для обладателей медальонов дурная примета сбылась.
– Ванютин Алексей, Кривошеев Павел, Иванов Павел, Незабудько Иван, – Ганин повторял их имена, как отходную молитву. Кости летели в пахучую землю, гулко ударялись друг о друга.
Рядом с бабой в пуховом платке, пришедшей смотреть на Ганина, появился бородатый сутулый мужик. Он тоже смотрел. Вслед за мужиком пришли еще бабы, еще мужики – все, кто на тот момент жил в селе. Иным было на вид лет по сто, так они выглядели: косматые, с кривыми клюками, редкие белые бороды шевелятся на ветру.
Всего Ганин вырыл две траншеи. Когда он закончил со второй, стало совсем темно. Сельчане не уходили: в темноте, неподвижные, они были похожи на валуны.
Затем траншеи следовало зарыть. Стоя на коленях, Ганин загребал землю руками. Земля была комковатая, холодная. Ладоням с ободранной кожей от прикосновений к ней становилось хорошо.
Ганин вновь взялся за лопату. Набросал земли на траншеи сверху, обстучал ее по бокам – получились могильные холмы. Оставалось последнее.
Он огляделся. Дернул рукой молодую ель – в балке их росло несколько, каждая со стволом не толще человеческой руки. Такие же корявые, как и все, что жило тут. Дерево не поддалось. Тогда Ганин перехватил лопату поудобнее и рубанул ею в основание ствола. Тот хрустнул, еловые ветви хлестнули по лицу. Ганин положил срубленное дерево на землю, уперся ногой в его середину и потянул один конец на себя. Ствол переломился пополам.
Орудуя лопатой, он обтесал обе палки, заострил концы. Воткнул их в землю у основания могильных холмов. Слазил в мешок – извлек оттуда две помятые солдатские каски. Дыхнул на них, потер рукавом – бесполезное действие, если учесть, что ржавчина ела сталь больше полувека. Водрузил каски на палки: получились памятники. Постоял минуту молча. Потом сел.
Какое-то время ничего не происходило. Потом – с той стороны балки, где кучковались сельчане, – отделилась фигура и приблизилась к Ганину. Это была согнутая в знак вопроса старуха. Она положила к его ногам сверток.
Сверток оказался теплым на ощупь и пах хлебом и детством. Когда-то такой запах Ганин вдыхал в булочной рядом со своим московским домом. Мама посылала его за батоном, он шел в киоск, здоровался с усатым булочником, который знал его по имени.
Ганин получал на руки батон, и тогда начиналась проверка стойкости. Батон пах и выглядел так изумительно, что донести его до дома нетронутым было почти невозможно. В иные дни батон казался Ганину живым существом. Существо это завлекало, нашептывало, призывало отломить от его мякоти хоть чуть-чуть. И он отламывал. До подъезда было пятьдесят метров. Потом был лифт до пятого этажа. Потом – пятнадцать детских шагов от коридора до кухни. За это время батон лишался горбушки – одной или сразу двух. А иногда Ганин не мог противиться хлебным чарам настолько, что, объев хлеб по краям, еще засовывал палец внутрь, вытаскивал белую мякину и ел ее. Это было счастье. Возможно, после рождения Вари это было второе самое счастливое воспоминание в его жизни. И Ганин подозревал: когда он будет умирать, когда всполохи былой жизни станут проноситься перед его глазами – говорят, так бывает у умирающих, – хлебное тесто из детства заслонит собой тысячи других воспоминаний, годы или целые десятилетия и встанет перед ним во всей сияющей красе.
Мама всегда отчитывала его за надкусанные батоны.
Хлеб, который лежал в свертке, был другим. Серый и ноздреватый – его испекли в печи и потом отломили полукругом, чтобы накормить странного незнакомца, принесшего мешки с костями их предков. И только запах был тот же. От запаха хотелось уткнуться головой в свежеотрытую землю и завыть о том, чего уже никогда не вернуть: о тепле маминых кофт, о ее круглых коленках, о судьбах всего мира, несчастных или счастливых.
Ганин вдавил в землю кулаки. Издалека могло показаться, что он молится перед хлебом. Где-то вдалеке громыхнул гром. Порывом ветра подняло бороды валунов-сельчан.
Подошел еще человек, поставил перед Ганиным две бутыли, заткнутые бумажными пробками. В одной плескалось молоко. В другой была белесая жидкость – самогон.
Ганин сорвал с нее пробку, хлестанул прямо из горлá, обжег горло, десны, куснул хлеба, стал жевать, давясь и подкашливая. Взял молоко и тоже опрокинул в рот. Белые ручейки потекли за ворот рубахи. Это была поминальная трапеза. Молоко и самогон лились в две реки, рубаха и штаны стали насквозь мокрыми от них, а хлеб кусками вываливался изо рта. Ганин бился головой об землю, катался по земле, обломал ногти, скребя по ней руками, начинал орать песни, пьяный, но тут же забывал слова, разговаривал с Варей, с небом, с Богом, обращался к душам погибших солдат, плакал, встал во весь рост и упал, сломал зуб, наконец, растянулся на земле, раскинув руки и ноги, и захрапел.
Так прошли похороны. И сейчас, задыхающийся, он доказывал обступившим его мертвецам. «Похоронил я! – кричал он, и брызги слюны разлетались во все стороны. – Похоронил!» Мертвецы не верили: гудели возмущенно, напирали со всех сторон со стенаниями.
Назад: Крест
Дальше: Калмык