Книга: Дед
Назад: Арест
Дальше: Крест

Поп

«Ситуация катастрофическая. Огонь подошел вплотную к западным пригородам областной столицы – речь идет прежде всего о деревнях Горынево и Ермолино. Их жители сейчас готовятся к эвакуации. Огонь пытаются сдержать подразделения новгородской МЧС, работают вертолеты, идет помощь из соседней Твери. Но, несмотря на это, мы вынуждены констатировать: принятых мер на данный момент недостаточно. Распространение огня существенно замедлилось, но полностью остановить его не удается.
– Какой ущерб нанесен области пожарами?
– Пока у нас на руках только предварительные данные. И они постоянно уточняются, потому что площадь возгорания продолжает расти. Я скажу так: счет уже съел весь годовой бюджет, выделенный на предотвращение чрезвычайных ситуаций, и если огонь не остановят в ближайшее время, нам придется перераспределять средства из других сфер.
– Где вы сейчас находитесь?
– Я приближаюсь к Новгороду со стороны деревни Ермолино. То, что мы видели там, – это ужасно: сильное задымление, люди ходят в марлевых повязках и респираторах, иначе невозможно дышать.
Насколько я знаю, сотрудники МЧС уже подали спецтранспорт и готовы вывезти первую группу сельчан – в первую очередь детей, стариков, женщин. Но, к сожалению, паника среди местного населения растет. Многие не верят, что им придут на помощь.
– У нас есть информация о случаях мародерства.
– Это слухи. Мы делали запрос: полиция не подтверждает факты мародерства.
– К нам на радиостанцию дозвонился человек, который представился жителем Ермолино. Он сказал, что толпа местных жителей ворвалась в здание аптеки. Люди хватали медикаменты, шприцы, все, что попадалось под руку…
– Без комментариев.
– Вам об этом ничего не известно?
– Без комментариев.
– С нами на связи был первый заместитель губернатора. Оставайтесь на радио „Новгород-ФМ“ и слушайте экстренные выпуски новостей. Каждые полчаса мы обновляем информацию о том, как развивается ситуация с пожарами в области».
Заиграла реклама, и Кузьмич со вздохом выключил приемник.
– Проклятое лето, – сказал он.
– Нам еще везет, а, Иван Кузьмич? – спросил вцепившийся в баранку водитель. – Пожар идет в сторону от района. Авось пронесет.
– Авось, – передразнил Кузьмич, – все у вас на авось. А потом начинаете голосить.
Он провел рукой по бритой голове. Рука осталась мокрой. В салоне уазика было жарче, чем в бане: стальную коробку раскалило только что не докрасна. Дышать было нечем. Открытые окна не помогали. Усевшись, Кузьмич по привычке высунул локоть в окно и тут же его одернул – прикосновение к металлу обожгло. Прямо хоть яичницу жарь, подумал он и вспомнил армию – как они готовили яйца на танковой броне, беззаботные, восемнадцатилетние. Куда все ушло? С какого момента появилось ощущение, что его придавило к земле тяжелым грузом?
В лобовое стекло бился сонный коричневый слепень. Кузьмич брезгливо сжал его пальцами и выкинул в окно.
– Проклятое лето, – повторил он. – Пропади оно пропадом.
Уазик болтало на ухабах нещадно, и больше всех доставалось тому, кого везли в арестантском отсеке. Желая показать Кузьмичу, что он не потерял бодрости духа, что духота полицейской машины, набитые шишки и неясные перспективы в будущем не сломили его, Ганин запел. Дурным хриплым голосом затянул старую казачью песню, слышанную еще в детстве:
– Уходили мы от Дона без гроша-а-а-а в карма-а-а-не. Не печалься и не плачь, милая-а-а мама-а-а-ня.
– Поет? – спросил водитель Кузьмича.
– Поет, – устало вздохнул Кузьмич и сделал радио погромче.
Радиоприемник на время забыл про пожары, в эфире звучала веселая летняя песенка. Так они и ехали до районного центра: уазик, переваливая через бугры, бряцал железками, а далеко в поля уносились голоса популярной молодой певички и арестанта, пытающегося ее переорать.
Когда дверь открыли, Ганин буквально вывалился на землю. Кузьмич и водитель смотрели сверху. Позади них притормозил второй уазик, который всю дорогу ехал эскортом. Из него высыпали сопровождающие районного главу менты. Все выглядели усталыми, осунувшимися. Форменные рубашки потемнели от пота. Закурили, благодаря Бога за то, что вернулись домой, и проклиная причину, которая заставила сняться с места. Косо глянули на Ганина.
В районном центре начинался вечер, и здесь не было и следа тех пожаров, которыми пугало радио. Воздух был свежим, пахло какими-то цветами. Жужжали невидимые насекомые. Жара отступила, и на главной городской площади, где располагался отдел полиции, уже прогуливались первые парочки. Площадь сходилась центром к статуе Ленина. К фигуре вождя подводили небольшие аллеи с лавочками, вокруг которых мерцали редким светом двухэтажные кирпичные дома. Лаяла собака. Из-за домов золотился купол храма.
– Небо-то какое, а, Иван Кузьмич? – сказал водитель Кузьмичу.
Все посмотрели. Небо горело пурпурно-красным. Красота выглядела зловеще, но причинить вреда людям уже не могла – до завтрашнего дня, когда новое молодое солнце вновь сделает попытку сжечь ненавистный мир.
Далеко на востоке загорелась первая звезда. Слабый, на небосклоне появился месяц.
– Ну, хорош. Насмотрелись, – Кузьмич толкнул ногой сидящего Ганина. – Пойдем оформляться.
В участке у Ганина вывернули карманы. Их содержимое полицейский придвинул к себе. «Изымаем», – сказал он. В карманах было немного: носовой платок, нож, паспорт, мобильный телефон. Все это полицейский сгреб ладонью и сбросил в выдвижной ящик стола: помимо его вещей там находилась только початая пачка мятной жвачки. Немного у них тут работы, подумал Ганин.
Его провели в соседнюю комнату. Откатали пальцы. Заставили вынуть ремень из штанов.
– Это еще зачем? – он встрепенулся.
– Чтобы вы, гражданин арестант, не повесились от тяжести собственной вины, – успокоил его мент.
Потом Ганина спустили в подвал, весьма точно называемый в народе трюмом. В сопровождении полицейского Ганин прошагал по каменному мешку, стуча по полу подошвами берцев. Слева и справа были железные двери – камеры. На потолке болталась куцая лампочка. «Гестапо какое-то», – решил Ганин и в очередной раз удивился: как много все же полицейской силы в этом мире. Вот он стоит в трюме захудалого отделения полиции в захудалом городке, и вокруг него – орда полицейских. Зачем их столько? Разве жители совершают такое количество преступлений, чтобы содержать столько охранителей порядка? Или их накапливают специально распоряжениями сверху, чтобы пустить в дело, случись что – восстание, революция, бунт?
Все полицейские рядом с ним были вооружены. Тот, который подталкивал в спину, ведя по коридору, щеголял кобурой на поясе. Кобура была и у того, кто катал Ганину пальчики. С кобурой был даже поддатый мент, который, развалясь на стуле в дежурной части (видимо, его смена закончилась), лениво переругивался с коллегами. У тех, кто приехал сопровождать Кузьмича на поляну, дело и вовсе не ограничилось пистолетами. Идя на задержание, многие взяли с собой, перекинув на ремне через плечо, короткие автоматы – модифицированную к городским условиям модель «Калашникова».
Странно, что никого в мире это не смущает, думал Ганин. В двухстах метрах отсюда, на улице, целуются влюбленные, гуляют пенсионеры и пьет пиво местная молодежь. Что, если у одного из полицейских в голове перемкнет – он выйдет и разрядит обойму в персонажей этой идиллической пасторали? В Москве Ганину приходилось писать про такие случаи. И, как он знал по опыту, любое московское веяние рано или поздно находило своих последователей в провинции.
Полицейский остановил его у самой последней двери.
– Стой смирно, – сказал он и, согнувшись, стал возиться со связкой ключей, пытаясь отстегнуть ее от ремня. Связка крепилась к ремню карабином – что-то в этом механизме засбоило, карабин не раскрывался. Полицейский сопел и злился.
– Дай помогу, – сказал Ганин.
Полицейский посмотрел на него мутными глазами бассет-хаунда, и Ганин решил не лезть, встал молча. Ключи наконец отцепились, упали на пол. Полицейский тяжело наклонился за ними. Под темной формой колыхнулись мясистые бока. Пахнуло потом. Громыхнула дверь.
– Заходи.
Ганин зашел.
– И сиди тут тихо, а то…
– Что «а то»?
– Все «а то».
Полицейскому было лениво придумывать, что будет дальше, поэтому он просто захлопнул дверь. Звякнули ключи в замке. Застучали, удаляясь по коридору, его каблуки.
Ганин остался стоять. Камера освещалась тускло, еще хуже, чем коридор, и к смене света нужно было привыкнуть. Лампочка была одна. Чтобы заключенные не баловали, не били ее, не резали осколками вены и не ныкали их как оружие, лампочку обернули металлической решеткой. О решетку, силясь пробиться к светилу, бился упрямый мотылек.
Арестант. Эта ипостась была для Ганина новой. В прошлом он попадал в полицейские участки, но всегда причиной были мелкие нарушения. Один раз его забрали за драку, в которой он не участвовал, просто шел мимо. В другой раз взяли с открытой бутылкой спиртного. Взяли вместе с Мариной: тогда она еще не была его женой, а была привлекательной, черноглазой и неизвестной. Ганин с упоением целовал Марину на лавочке в городском парке. Открытая бутылка коньяка стояла у его ног. Как и когда подъехали полицейские, целующиеся не заметили. Но в следующий момент два рослых ухмыляющихся типа в форме уже изымали бутылку, а их самих везли в участок. Там влюбленных мариновали три часа и в конце концов выписали каждому по 500 рублей штрафа. Квитанция пришла по почте маме Ганина. В ней значилось: оштрафован за распитие спиртного в общественных местах. «Андрюша, – всполошилась тогда родительница. – Ты что, пьешь?»
Наркотики, их изъятие и водворение в кутузку входили совсем в другую лигу преступлений. Ганин прислушался к себе: что он чувствует? Возможно, на воле в следующий раз придется оказаться нескоро. Будет ли он тосковать по свободе? Станет ли тисками сжимать грудь? С некоторым разочарованием он был вынужден признать: пока не чувствовалось ничего, кроме головной боли. Жара съела все. Путешествие в кузове уазика оставило от всех переживаний сухой рыбий хвост. Арестант?
Он стукнул кулаком в железную дверь:
– Сами вы арестанты! Живете всю жизнь, как в тюрьме! Вы арестанты, не я! И бог ваш – телевизор!
– А ну заткнись! – проорал из коридора полицейский.
– Сам заткнись! – огрызнулся Ганин и добавил, как ему казалось, обидное: – Жиртрест!
– Чего глотку дерешь? – спросили Ганина сзади. – Не поможет это.
От неожиданности новоиспеченный арестант подскочил и крутнулся волчком:
– Что? Кто здесь?
– Дед Пихто, – передразнил голос. – Бесполезно драть глотку, говорю. Уж ежели сюда посадили, будешь сидеть, пока Боженька не смилостивится. А этих толстых лучше не дразнить.
Говоривший зашевелился в темноте, вышел к свету, и Ганин с изумлением увидел, что перед ним стоит поп. Мешковатая ряса казалась коричневой от пыли, из бороды – редкой, клочковатой – словно повыдергали волос, а под глазом лиловел синяк. Но зато другой, здоровый глаз отсвечивал неожиданным достоинством, а на груди, на грубой веревке висел солидный, размером с ладонь крест. Форма креста была диковинной. Деревянный, он имел восемь окончаний, и все их украшал хитрый орнамент.
– Дедушка… – смутился Ганин, и в следующую секунду, не зная как правильно обращаться к сокамернику, поправился: – Батюшка…
– Отец Дормидон, – церемонно представился поп, которому при ближайшем рассмотрении оказалось лет шестьдесят пять. – Настоятель прихода истинной древлеправославной церкви села Каменевка. Слыхал про такое?
– Нет, – честно признался Ганин.
– Темнота, – констатировал поп. – Всем известно: делают в Каменевке лучшее в мире подсолнечное масло! За ним и иностранцы едут, берут масло бочками, а потом слезные пишут письма – просят им в заграницу выслать еще. Не могём, говорят, без вашего масла более жить. А все почему? Все потому, что стоит Каменевка на особой почве, на целебных камнях. И питают они землю так, что прорастает на ней все, что ни посади. В соседних селах картошка – с кошачий вершок, а подсолнух вообще не встает. Потому что холодно, мало жизни в земле. А в Каменевке три картошки – уже ведро, такой вот урожай. Понял? Как же ты не слыхал о нашем чуде?
Ганин пожал плечами.
– С Москвы ты, что ли?
– С Москвы.
– А звать как?
– Ганин. Андрей.
– Я тебе вот что скажу, Андрей, ты только слова мои правильно прими. Гнилой этот ваш город, Москва. Людей много, а закваски в них нет. Предков не чтят, родства не помнят, и все им деньги, деньги. А что деньги? Пошто они? Идолище, золотой телец. Про них еще батюшка наш Аввакум говорил: не в богатстве щастье, а в том, чтобы Бога в свою душу принять, в благодатную его силу уверовать. Забыли про это на Москве и ходют теперь, телепаются: без Бога как щенята слепые.
При всяких упоминаниях о Москве со стороны местных Ганин становился злым и нервным. Местные, давно заметил он, Москву и москвичей не любят, но спят и видят столицу и себя в ее марсианских, влекущих антуражах.
– Вам, батюшка, наверное, приходик в столице не дали, вот вы и злитесь, – сказал он. – Все злятся. Но Москва, сами знаете, не резиновая.
– Приходик? – подпрыгнул поп. – Да на кой ляд он мне нужен в Москве! У вас труп на Красной площади лежит. И простер крылья над городом сатана! И москвичи все – порченые, никудышные! Вот и на тебя смотрю – и ты такой! Стоишь передо мной в форме басурманской, креста на тебе нет. Ты еще только в камеру входил, а я уже подумал: вот это или москвич, или шпион зашел.
– Атеист я, – сказал Ганин. – И сижу я, дедушка, за наркотики! За сатанинское зелье!
– Тьфу на тебя! – сказал поп.
И это было уже чересчур.
День сегодняшний изобиловал событиями. И не будь перед ним пожилой человек, да еще одетый в поповскую рясу, Ганин поступил бы так, как всегда поступал в поле: дал бы в морду. Но вот незадача: еще со школьных времен, когда бегали с однокашниками пьяные смотреть крестный ход на Пасху, остался перед батюшками у Ганина некий трепет. Они вроде как связаны с мистическим. Потому от греха подальше трогать их не стоит. Ганин был носителем типичного суеверия людей, чье детство пришлось на 90-е и перестройку.
– Нары мои где? – спросил он вместо рукоприкладства.
– Нижние, – буркнул поп, разобидевшийся.
– Тогда подвинься, – Ганин взял попа за плечи и, подняв, посадил на верхнюю шконку. Веса в отце Дормидоне почти не было.
Потом он закинул наверх молитвослов, четки и скомканное второе одеяло, лежавшие на его новой кровати.
– Спокойной ночи, – сказал он, укладываясь.
Пружины под ним скрипнули. Стало грустно. Ганин посмотрел в пол, посмотрел в потолок и вздохнул. Жизнь ничего хорошего не сулила.
– Повздыхай, повздыхай, – донеслось с верхнего этажа. – Без Христа-то еще не так навздыхаешься.
– Слышь, дед! – Ганин стукнул кулаком в железную сетку над головой. – Не гуди над ухом, а?
Наверху заворочались, цокнули языком. Воцарилось молчание.
Оно продлилось, впрочем, недолго: видно, попу наскучило сидеть одному, и, увидев собеседника, он жаждал поговорить – пусть бы собеседник и оказался посланником сатаны. Не прошло и десяти минут, как сверху свесилась голова.
– Чего тебе? – мрачно спросил Ганин.
– Ты скажи вот что, мил человек, – с головы торчали редкие сальные волосья. Неподбитый глаз блестел. – Тебя сюда за травку али за мак? Али, прости Господи, за порошок?
– За травку.
– Воскуривал?
– Подбросили.
– Все так говорят, – сказала голова. – Сперва пристрастятся к яду этому, а потом плачут: подбросили, не виноватый я.
– Не хочешь, не верь, – сказал Ганин.
– К нам в Каменевку тоже такие повадились, – продолжал дед. – На целебные камни. Приедут гуртом, разобьют палатки и ну смолить. Ребята все кудлатые, точно негры. Курят и в барабаны стучат. А девицы срам обнажат и кружатся, как змеи. Я к ним с Писанием. Что вы, говорю, черти, делаете? А ну прочь! Прочь отсюдова! Смеются, окаянные. Говорят: шел бы ты сам отсюда, дед. Ну, я и ушел. Три луны в молитве провел, просил спасти души их грешные. И что ты думаешь? На четвертый день спаковали их. Приехала полиция и всех позабрала. Так уж Боженька распорядился, внял моим молитвам. Уготовил им темницу, чтобы посидели да подумали – авось додумаются до чего, – поп перекрестился. – И нам, стало быть, ее же, проклятую, для чего-то дал…
Почесав бороду, он закатил грустные глаза к потолку. Но в следующий миг вспомнил еще что-то.
– Ты слушай, дальше! Накануне ареста пришла ко мне из чертяцкого лагеря девица. Пришла и плачет. Не могу я так больше, дедушка, говорит. Спать не могу, ходить не могу, всё мне бесы разные мерещатся. И тогда исповедал я ее да изрек: иди, говорю, Марфа – Марфой звали ее – в Пустозерск. Иди и моли отца нашего Аввакума, святого убиенного мученика, чтобы он тебе помог. Коли искренне будешь молить, поможет отец.
– И что? – спросил Ганин снизу. – Помог отец?
– Помог святой отче, смилостивился. И теперь такие письма мне девица пишет – прямо благость, а не письма. Пришла, рассказывает она, в Пустозерск и молилась там дюже горячо. И дальше послал ей батюшка Аввакум под Пустозерском жениха. Хороший пришел жених, крепкой веры. Избу они с Марфой сладили. Живут в кротости. Детишков растят. Собираются вот ко мне в гости. И называет она меня теперь не иначе как «духовный отче святейший Дормидон». Вот как! А ты ко мне с укоризной…
Поп на некоторое время затих, и Ганин, воспользовавшись паузой, осмотрелся. Камера была небольшой, почти квадратной. Один угол ее полностью занимала шконка. Рядом с ней на полу стояло накрытое жестяной крышкой ведро – нужник. На этом убранство и заканчивалось.
Сообщение с миром велось через маленькое оконце в двери. Отворялось оно снаружи, со стороны коридора. Через оконце за арестантами приглядывала охрана и раздавали еду. «Побарабанить в него, что ли? – подумал Ганин. – Посмотрим, что случится».
Может быть, мелькнула в его голове детская мысль, стук в окно камеры запустит неведомую магию и его выбросит, как Алису в Зазеркалье, в другое измерение. Тюрьмы больше не будет, полицейских тоже. Вместе с маленькой Варей они пойдут гулять по зеленому полю. Варя будет смеяться и плести из ромашек венки.
– Без толку стучать, – угадал его мысли отец Дормидон. – Стучи не стучи, тут как в бочке. Наверху даже не услышат. А ежели услышат, тебе же хуже. Исходют дубинками, вот и вся прибыль.
– Умыться бы, – посетовал Ганин.
– Ха! Умыться ему! Я туточки кантуюсь с прошлого воскресенья, и хоть бы раз мыла дали! Уж я и просил их поначалу, и умолял. Братцы, говорю, ну хоть бородень-то дайте помылить и попричесать. Да где там! Сиди, говорят, дед: набуянил, вот и помалкивай теперь. И дюже я поначалу от этого был в расстройстве. Что я – обезьяна с нечесаной гривой ходить? И почему это меня, истинно православного человека – а ведь меня святейшим отцом иные называют! – держат тут как зверя бешеного? А потом вспомнил слово Божие и умилостивился. Не одеждами чистыми, но помыслами милы мы Отцу нашему, сказано в Писании. И чрез темницу сам Сын Его прошел, и апостолы Его, и святые отцы. И, стало быть, дает мне Боженька великое счастие – пройти их тропой и принять на себя муки узилища.
Отец Дормидон, свесившись, пошамкал губами. Было видно, что мысль о том, что он идет тропой святых, доставляет ему удовольствие.
– Тем более что мне-то, грешному, почитай, всего пятнадцать ден и дали, – заключил он. – Да из тех я уж пять ден как отсидевши.
– Пятнадцать дней? – Ганин, уж на что было пусто и темно в его душе, а все же ухмыльнулся. – Матерая ты уголовщина, дед! Это за какие дела?
– За веру истиннаю! – проникновенно произнес отец Дормидон и перекрестился. – Ну, и грешен был чуток, каюсь, – здоровый глаз его моргнул. – Дело было в прошлое воскресенье. Пришед я опосля заутрени на ярмарку в районный центр. Хожу я на нее испокон веков: хлебушка покупаю, молочка, медку. И сделавши дела свои, захожу я затем обычно в трактир к Марьюшке. Ибо сказано в Писании: шесть дней трудись, а в седьмой отдыхай. И, значит, разговелся я у Марьюшки в тот день больше обычного. Совратил меня черт! И по выходе послал мне нос к носу Власия, попа местного. И дернул меня за язык его подначить. А ну-ка, говорю, Власий, покажь, как крестишься! А Власий и давай троеперстное знамение класть. Помилуй, говорит, Господи, Дормидона, раба твоего неразумного. Это я-то, спрашиваю, неразумный? Это ты, б…ин сын, и окрестить себя не умеешь! Двумя перстами наши предки крестились! Двумя! А не тремя, как ты! И троеперстие твое, говорю, от диавола! И неразумный, стало быть, не я, а ты! И после этих слов схватил я Власия за власы – благо влас много на голове его – и давай таскать по двору. Учись, кричу, грамоте, отступник! Учись, как надо персты во славу Божию класть. Ну, Власий, не будь дурак, мне и залепи кулаком под глаз. А кулак у Власия, не совру, как гиря. Да и сам Власий – восемь рук в обхват. Закружило тут меня, в голове почернело, пропадаю, думаю. А тут-то черт черенок от лопаты мне в руку и всунь! И черенком этим я Власия и огрел! И как стоял Власий, так и рухнул замертво. И разъехались мы с ним в разные стороны: меня в тюрьму повезли, его в больницу, возвращать в чувствие. А через день приходит ко мне в тюрьму главный полицейский. Скажи спасибо, говорит, что Власий выжил и что отказался он на тебя, старого беса, заявление писать. А то бы уехал ты, дед, не на пятнадцать суток, а на все пятнадцать лет! А я его перекрестил и отвечаю: за истинную веру, ваше благородие, я готов и на двадцать лет, и во огнь! Так что ступайте с Богом и дайте мне ношу свою понести. И вот отсидел я уже пять ден. И осталось их, стало быть, еще десять…
Ганин задумался, сколько осталось сидеть ему. Кузьмич, Фока, фээсбэшники, приехавшие за танком в лес, – их тени сгрудились теперь у его шконки и корчили рожи. «Допрыгался! – шипел змеей Кузьмич. – А ведь я, Ганин, предупреждал!» «Получил! Получил! Получил! – хохотал гиеной Фока. – Получил наш Андрюшенька щелчок по лбу!» «Посадим! Посадим всех!» – ревели голодными медведями сотрудники ФСБ. Из круговерти лиц вдруг выскочило Серегино – недоуменное, с выпяченной, как у дурачка, губой. «Как же это, Андрей? – спросило розовым мякишем рта. – Что ж это делается-то, а?» И вдруг лопнуло, брызнуло во все стороны хохотом и жаром.
– Да ты не слушаешь меня! – отец Дормидон толкнул Ганина в плечо, и мир вернулся на место. С треском продолжал биться в решетку лампочки мотылек. Голова попа, блестя одним глазом, по-прежнему свисала с верхней койки.
– Тебя слушай не слушай, все равно не отстанешь, – пробурчал Ганин. – Кровь-то в голову не прильет?
– Не прильет, – отмахнулся поп. – Веру нашу, говорю, в народе зовут староверской. Но зовут ее так, потому что народ наш темный.
Голова попа на секунду исчезла, заскрипели пружины кровати. «Бок чешет», – догадался Ганин. Затем голова появилась снова.
– Клопы, – поморщившись, пояснил поп. – Ночью сам узнаешь. Вот, казалось бы, государственное здание – значит, должна быть санитария и дезинфекция, ан нет! Плодятся твари в сыром климате, а этим погонникам наверху хоть бы что. Плодятся, ну и пусть плодятся, пусть кусают батюшку. А все почему? – Поп поднял, а точнее сказать – свесил указательный палец. – А все потому, что нет у нашего государства головы. Потому что захватили черти Москву!
Он ойкнул, запустил руку под рясу и, покопавшись в ее складках, продемонстрировал Ганину свою ладонь. На пальцах, кровяные, коричневели остатки насекомого. Даже раздавленное, оно продолжало дергать лапками.
– Вишь? Их здесь тьма-тьмущая. Тьфу, проклятые! Вот ведь дал испытание Господь. А все потому, что не надо было Власия черенком бить, – отец Дормидон стряхнул убитого клопа в темноту. Ганину показалось, что упало на него, но в темноте было не разглядеть. – Кулаком его надо было, дурака, кулаком!
Поп послюнявил пальцы, потер.
– Сначала как было: пришел на Русь с благой вестью апостол Андрей. Заповедал: креститесь, братия, двумя перстами. Ибо два перста есть напоминание, что две природы слились во Христе: божия и человечья. А три согнутых перста есть Святая Троица. И пойте во славу Господа аллилуйю дважды. И говорите, что веруете в Сына Божьего, рожденна, а не сотворенна. Так провозгласил апостол Господню волю.
Дед мой меня учил: крестись, сыне, двумя перстами. А деда – прадед, а того – прапрадед. И так до самого древнего пращура, который был апостолу свидетель и современник. Но случилось вот что. В лето 1653-е от рождества Христова сошла на землю тьма. Поселились на Москве черти и стали древние книги править. Сказали: отныне креститься будем иначе, и аллилуйю петь трегубо, и Исус ваш будет не Исус, а Иисус. А кто не согласен, того из жизни вон. Слыхано ли? И пошли вереницы мучеников – кого на кол, кого на костер, кому языки драть. Тогда же предок мой протопоп Степан Прокофьев ушел из Москвы в леса. Шел он, шел, долго ли – мне про то неизвестно. Но известно мне, что однажды увидел он белые камни посереди леса, и реку, и поле. И поставил на том месте избу, и встал. И пошла от той избы наша Каменевка. И такие начали твориться чудеса! Черти за протопопом войско посылали – не нашли! Конницу погнали – заблудилась конница в лесу. Орудиями стреляли, так ядра словно в невидимый купол ударялись и наземь падали. Как заговоренная стояла Каменевка, и все лихо обходило ее стороной. А тем временем черти все святые книги переправили и стали служить на земле по-ихнему, по-чертяцки. И случилось так, что осталась Каменевка стоять одна столпом живой веры, как стоял некогда Константинополь-град. Тут уж черти поняли, что силой ее не взять: четыре века стоит Каменевка под Божией защитой и хоть бы ей что. И стали тогда они пытать уговорами. Враз приходит ко мне парламентер. И на парламентере том форма – не то поповская, не то от басурман. Ты, спрашиваю, чьих будешь? А он мне и отвечает: я здешний правящий архиерей – владыка! И пришел я к тебе, отец Дормидон, чтоб позвать: покайтесь-ка вы да возвращайтесь к нам, раскольнички! Пособоровались мы, говорит, на Москве и решили: делить нам нечего – одну землю топчем, одного Бога славим. И потому иди сюда, отче Дормидон, полобызаемся любовно и обиды друг другу простим. Тогда уж я ему и говорю: погоди лобызаться и расскажи лучше, что за форма на тебе такая? Рукава-то на рубахе широкие, вроде как у турков, и на голове не пойми что. На голове, отвечает он, головной убор, называют его камилавкою, а рукава широкие, потому что заповедали святые отцы так носить. Э, нет, говорю, это ты брешешь, брат. Мои предки так не носили, а носили такие рукава, чтобы к телу липли. А убор этот – видано ли! – где ж ты такой выискал у святых отцов? Святые-то отцы носили скуфью! А у тебя на голове иноземный тюрбан! Короче, распознал я его сущность и прогнал, как прогнал Сын Божий диавола в пустыне! – Отец Дормидон рубанул воздух рукой и довольно крякнул. – И был мне после этого сон. Что стоит моя Каменевка, осиянная светом неземным. И что кружатся в небе над ней ангелы и поют ангельскими голосами песнь. И со всех концов земли идут в Каменевку припасть к источнику веры паломники. И зовется Каменевка уже не Каменевкой. Кличут ее теперь новый Рим!
Ганин присвистнул. Дикое видение задрипанной деревеньки, превратившейся в наследницу великого города, поразило его.
– Широко мыслишь, дед, – сказал он.
– А как же не широко? Как не широко мыслить, если одни мы, православные, и остались на земле? Мир тонет. А Каменевка стоит!
– И много у тебя людей в Каменевке?
– Община наша – тридцать пять дворов. А это, почитай, двести душ!
Поп сказал это с гордостью, глаз его засветился в темноте сильнее.
– И только вы, – уточнил Ганин, – по-настоящему верующие? А весь остальной мир, значит, черти попутали?
– Точно так!
– И значит, гореть всем остальным в аду?
– Воистину! Если не припадут к светильнику веры в Каменевке – сгорят, грешные!
– Что же это получается: живут люди, целые страны, континенты и ничего про Каменевку не знают. Всех их в ад?
– Знал бы ты, как у меня самого душа об этом болит! Во всю бы мощь крикнуть: «Здесь! У нас! Все сюда!» Да разве ж меня далеко будет слышно? Вот и молю об этом Боженьку каждый день. Чтобы побольше пришло. Чтобы все спаслись. За Власия, окаянного, и за того молю. И за тебя теперь буду молить, хоть не знаю, кто ты таков.
– Ну, моли, – согласился, устав спорить, Ганин. – Нравится тебе, моли.
– Нравится мне… – передразнил поп. – Нравится не нравится, а кто ж, вас, дураков, будет спасать? Кто поведет к свету? Вот сидишь ты, нехристь, в чужеземной форме, приехал сюда с Москвы. И вместо того чтобы упасть мне в ноги и просить: «Окрести меня, батюшка, да вразуми», – брякаешь через губу: «Ну, моли, коли нравится».
– Слышь! – Ганин приподнялся на своей койке. – Ты чего от меня хочешь? Я позавчера нашел советский танк в лесу, редкий, времен войны! И сдал властям. А сегодня меня эти власти посадят – и не как тебя на пятнадцать дней, а на годы! Ни за что! А ты лезешь в душу: окрести, вразуми… Вразуми их, если такой мастер вразумлять! Полицейских вразуми! Вразуми Кузьмича! Где справедливость? Куда смотрит твой Бог?
Отец Дормидон соскочил со шконки с невиданной прытью. Поднялся, всклокоченный, перед сокамерником во весь рост.
– Бог мой смотрит куда надо! А ты, сатанино семя, не смей его поминать всуе!
– А кого мне еще поминать? Где был твой Бог, когда меня сюда волокли? Где был Бог, когда Фока мне дрянь в карман подсовывал? Ты говоришь, он всемогущий? Вот оно какое, его всемогущество! – И Ганин вытянул в сторону попа фигу.
Следующее, что он почувствовал, был удар – даже не удар, а подзатыльник. Заскорузлая, с длинными пальцами поповская ладонь прихлопнула его по загривку. Прихлопнула больно, словно стукнули деревяшкой. Потом Ганин перестал за себя отвечать. Все накопившееся в нем за день отчаяние изверглось в мир. И былые суеверия о том, что трогать попов не следует, отступили на второй план.
Не успела рука попа вернуться на место, а Ганин уже летел к нему. Он прыгнул прямо с того места, где сидел, и в прыжке ухватил попа за горло. Худощавое тело отца Дормидона просело, подломилось в ногах. Ганин всей массой рухнул сверху, укатился по инерции дальше, запутался в подряснике. Теперь уже отец Дормидон оказался наверху. Он зацепился пальцами за ворот ганинской камуфляжной рубахи и теперь давил его в пол. «Ты! – хрипел он, пока Ганин пытался выпростать пальцы из складок ткани и скинуть подрясник с лица. – Ты!»
Должно быть, они производили сильный шум – крича, пыхтя, возя друг друга по полу. Или случайно в этот момент в подвал спустился полицейский проверить сидельцев. Так или иначе, шум драки услышали.
По полу со стороны коридора затопотали подбитые гвоздями каблуки. Дверь в камеру распахнулась.
Темноту выбелил луч фонаря. Подрясник внезапно сам соскочил с лица, и неведомая сила встряхнула и приподняла Ганина над землей.
Словно из потустороннего мира донеслись до него чьи-то крики. Попа отшвырнули в сторону. Два дюжих полисмена тянули Ганина за руки, и третий, кто продолжал выплевывать сгустки ругательств – они почему-то выплывали из его рта в форме маленьких белых облачков, – как в замедленном повторе, оттянул назад черную, звенящую от натуги дубинку и впечатал ее Ганину в бок.
Внутри тела будто что-то разорвалось. Ганин захрипел, воздух комом встал в горле. Распыляемый в пространстве сквозняком, этот жуткий звук устремился к выходу из подземного каменного мешка, помчался к летней благости улицы, в ленивый жаркий провинциальный вечер. Путь, однако, оказался слишком долог. Пролетев над ступенями, звук растаял где-то в районе дежурной части, и улица ничего не узнала. Печень, почему-то решил Ганин, ему порвали печень.
Дубинка опустилась вновь, приземлившись на этот раз в район груди, и еще раз – на плечи, задев ухо. Полисмены отпустили Ганина. Он соскользнул вниз, как мертвая медуза, а дубинка все продолжала опускаться и ударять. К нему рванулся поп, застрял между дюжими полицейскими, был отброшен в сторону, и тогда – неожиданно мощным утробным голосом – заорал:
– Ироды! Прокляну-у!
Крик – словно дернули рубильником – отключил пусковые механизмы полицейских. На секунду все замерли, стали похожи на застывшие механизмы – ненужные, растерянные, отключенные от сети. Потом полицейский, который охаживал Ганина дубинкой, сказал:
– Хорош.
Дубинка скользнула в петлю у него на поясе, издала на прощание «резиновый» звук «фюить».
Полицейские выходили из камеры по очереди. Они ничего больше не говорили, их плечи ссутулились. Крик попа разрушил зловещие чары. Наваждение спало, миражи рассеялись. И если бы Ганин мог видеть их понурые спины, он бы подумал, что полицейским стыдно.
Назад: Арест
Дальше: Крест