Книга: Первая мировая. Брусиловский прорыв
Назад: Г. С. Родин ПО СЛЕДАМ МИНУВШЕГО[87]
Дальше: КОММЕНТАРИИ

Г. Н. Чемоданов
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В СТАРОЙ АРМИИ

 

Сыро, мокро, скользко.
Дождя нет, но влажный, насыщенный сыростью воздух сумел пробраться за непромокаемый плащ, шинель, суконную рубашку, и бельё, пропитанное им, кажется мокрым и неприятно липнет к телу.
Хорошо ещё, что осенние, грязные, низко несущиеся тучи окапались недостаточно плотными, чтобы бороться с полным диском луны. Бледным неподвижным молочным пятном она виднелась на небе среди быстро несущихся облаков, и иногда даже её улыбающаяся физиономия ненадолго выглядывала в редкие прорывы туч.
Небольшая группа людей, уже около часу лежавшая на пулемётной площадке массивного блиндажа, с нетерпением поджидала этих просветов: командир батареи капитан Михайлов, командир 12-й роты капитан Малкин и я с напряжением всматривались в впереди лежащую местность. Расположение пулемётной щели, тут же стоящий пулемёт заставляли нас принимать самые неудобные позы.
   — Вот дьявольское положение, — выругался, не вытерпев, Михайлов: — ни сесть, ни лечь, ни встать; прямо загадка для детей младшего возраста. Нога отекла, рука онемела, проклятый пулемёт в бок впился.
   — Нечего, брат, приучайся, — коротко бросил я ему, не прерывая своих наблюдений.
С Михайловым нас связывала старая дружба ещё по кадетскому корпусу. Не видались мы с ним со дня выпуска, и на днях он совершенно неожиданно явился ко мне в землянку; оказалось, что по переводу из тыла он был назначен как раз командиром той батареи, которая стояла на моём участке. С Малкиным, высоким курчавым блондином с пушкинскими бачками, нас сблизили годы войны и некоторая общность взглядов.
На пороге блиндажа сидели и тихо беседовали артиллерийский унтер-офицер, которого привёл с собой Михайлов, и наш дежурный наблюдатель-пулемётчик.
   — Ваше высокоблагородие, — обратился ко мне пулемётчик, — закурить можно?
   — Вали, только с огнём осторожно, — ответил я. — Да не покурить ли и нам, господа? — обратился я к компании. — Спичек против щели не зажигай, — предупредил я Михайлова, с готовностью принявшего моё предложение и зашумевшего в темноте коробком.
Предосторожность была не лишняя. Блиндаж, в котором мы находились, только небольшой речкой Мисса отделялся от немецких окопов. Шум многоводной в этот дождливый период реки, быстрые волны которой разбивались о сваи как раз против нас находившегося разрушенного моста, заглушал наши осторожные голоса; но яркая вспышка света сейчас же бы обратила на себя внимание невидимого, не слышного, но чувствующего противника. Блиндаж этот был у них на особом учёте, и репрессии в виде нескольких точно прицельных выстрелов не замедлили бы последовать.
Боевой участок, который в настоящее время занимал мой батальон, штабом армии признавался особенно серьёзным и даже носил специальное название «Плоканенского укреплённого узла».
На протяжении десятка вёрст река Мисса была естественной преградой между нашей и немецкой позицией; как наши, так и немецкие окопы ютились по опушке леса, имея между собой широкую, до версты, мокрую болотистую долину реки. У бывшего когда-то, теперь до основания разрушенного, хутора Плоканен, вследствие условий рельефа местности, наши окопы подошли вплотную к реке и только ею отделялись от немецких; мало того, в этом именно месте, не так давно перебравшись за реку, немцы занимали южную половину моего настоящего участка.
Ровно месяц тому назад стоявшие тут латыши, по распоряжению штаба армии, неожиданным, но грозным ударом выбили немцев из их позиции, прогнали за реку и разрушили мост, остатки которого были у нас перед глазами.
Естественно, что теперь этот участок, острым углом, как щупальцами, соприкасающийся с немцами, имел для нас исключительное значение и был бельмом на глазу у противника.
Утомлённых боем, ослабленных потерями латышей сменил наш Сибирский стрелковый полк, и на долю моего батальона выпал жребий запять, перестраивать и укреплять этот участок.
Однообразная позиционная жизнь последних месяцев сменилась кипучей деятельностью. Ждали реванша со стороны немцев. Ответственность и увеличенная опасность волновали годами войны утомлённые нервы. Штабы, начиная с полкового и кончая армейским, ежедневно требовали отчётов о ходе работ, представления схем и засыпали заглазными советами и указаниями. Работали без устали, а конца работ, казалось, и не предвидится.
Для ночных работ в помощь батальону ежедневно присылали из резерва роту. С наступлением темноты эта рота приходила в моё распоряжение и незадолго до рассвета уходила в тыл для дневного отдыха.
Солдаты и офицеры шли на эту работу неохотно: пора боевых увлечений, боевого азарта давно прошла, менять заслуженный отдых, относительную безопасность резерва на тяжёлый, зачастую под дождём, ночной труд, рисковать, быть, как говорится, зря убитым никому не хотелось, а риск этот был, были и жертвы.
Каждую ночь повторялась одна и та же история: осторожно, робко выходили люди за передовую линию, шёпотом передавались распоряжения, вполголоса срывались ругательства на товарища, неловко подхватившего бревно или железобетонную плиту, одёргивались смельчаки, порывавшиеся закурить папиросу. Но проходил час-другой, солдаты свыкались с обстановкой, пропадала её таинственность: рыли землю, таскали брёвна, вколачивали колья, всё так обычно, привычно и просто. Менялось настроение, а с ним пропадала и осторожность. Разговоры становились громче, то там, то тут вспыхивали огоньки папирос, сочная отборная ругань, властно вклинивалась в общий гул, стоявший над местом работы. Шум реки, обычное завывание осеннего ветра становились недостаточными: чуткий немец начинал слышать, определял место работ.
Та-та-та-та. Дробно и резко бил его пулемёт, и рой пуль летел в направлении работающих. Всё моментально стихало: рывшие землю припадали к сырым ямам, работавшие в окопах врастали во влажную земляную стену, работавшие впереди по установке проволочных заграждений, как ветром подхваченные, переносились к окопам, вскакивали на бруствер и камнями валились на их измешённое ногами грязное дно.
Глухой топот ног, усиленное дыхание массы — и всё как бы вымирало. Лишь иногда, где-то в темноте, слышался стон случайно раненого стрелка. А пулемёты, — их всегда работало два, — ещё долго монотонно и резко-чётко били свою дробь, осыпая пулями уже пустое, в смысле живых открытых целей, место бывших работ.
Не менее часу приходилось тратить, чтобы опять организовать работы, разыскать забившихся в щели стрелков, выругать их, успокоить, найти в темноте разбросанный инструмент.
Но вот работа опять закипела, опять тишина, осторожность и взаимное наблюдение за этой осторожностью.
Прошёл час — и тихо нарастающий шум входит в свою силу; забыты переживания, не помнятся и опасности. Таково свойство русского человека. Опять обиженный непочтением к себе немец заговорил пулемётом — та-та-та; картина повторяется: то же общее смятение, прыжки в грязь окопов, усиленное испуганное дыхание толпы; но уже кое-где слышатся смех и так присущие русскому солдату в тяжёлые минуты привычной опасности шутки и остроты.
Потери от этих пулемётов, как и вообще от ночного огня, были невероятно маленькие: за всё время почти месячных работ были убиты два стрелка и ранен один офицер и шесть стрелков, но производительность работ они мне понижали на 50%. Я горел против этих пулемётов бессильной злобой. Мои непосредственные просьбы к командиру батареи участка, степенному подполковнику, о помощи оказались тщетными.
   — Я не могу гоняться за каждым пулемётом, — отвечал он мне по телефону, — у меня есть общие задачи.
Пробовал просить через командира полка, по тот по своей осторожности ничего не сделал.
Взаимоотношения пехотного начальства с батареями, входящими в их участок, были очень неясны; с одной стороны, они им будто бы подчинялись, но в то же время получали все директивы, распоряжения и слушались только своих командиров артиллерийских бригад. Затяжные споры, осложняемые дознаниями, расследованиями и другой волокитой, были зачастую результатами этих взаимоотношений. Но осторожный, чтобы не сказать больше, командир полка боялся и избегал всяких осложнений с участком высшего начальства, и мне оставалось только покориться неизбежному. Вдруг повезло: степенный подполковник получил бригаду, и его место занял Михайлов.
Выслушай мою грустную повесть о назойливых пулемётах и отказе его предшественника помочь мне, Михайлов горячо и крепко выругал как пулемёты, тик и степенного подполковника. Мы быстро с ним сговорились.
Место злополучных пулемётов мы уже давно определили, но Михайлов хотел лично убедиться в их расположении, чтобы наверняка и точно произвести пристрелку. Это его желание мы и приводили сейчас в исполнение, забившись в пулемётный блиндаж, расположенный в остром исходящем углу моего участка.
Работы сегодня шли по установке новой и усилению старой линии проволочных заграждений.
   — Фу ты чорт, — ворчал Михайлов: — скоро ли этот немец затараторит? Да и на работах у тебя что-то тихо, — обратился он ко мне.
   — Верно, — согласился я, — сегодня уже что-то ребята себя очень благоразумно ведут; по времени давно бы им пора разойтись.
   — А это, ваше высокоблагородие, — заговорил с порога пулемётчик, и в темноте слышалась его улыбка, — сегодня 14-я рота на работах, а последний раз, помните, ей не повезло: двух стрелков ранило. Вот она сегодня и присмирела.
   — Так что мы сегодня, может быть, зря время проводим? — спросил Михайлов разочарованным тоном.
   — Никак нет, — успокоил его пулемётчик, — не выдержат, не может этого быть, разве это возможно, — и они с артиллеристом тихо засмеялись. — Да вот от нас-то с порога лучше слышно, уже пошумливают, — добавил он весело.
   — Воображаю, как Редькин изводится, — раздался из темноты голос Малкина.
   — Кто это Редькин? — спросил Михайлов.
   — Да командир роты, — ответил Малкин, — старый служака, ещё перед японской войной из фельдфебелей выслужился.
   — За боевые отличия? — полюбопытствовал Михайлов.
   — В том-то и дело, что пет; на службу пришёл почти неграмотным, кончил учебную команду, а потом, как говорят стрелки, «губу разъело», взялся за науку, поступил в юнкерское училище; военному делу, как говорится, «без лести предан», но вот, представьте себе, нудный и тяжёлый человек для солдат.
   — Бывает, — неопределённо протянул Михайлов.
   — Знаешь, — обратился ко мне Малкин, — мне про него Солнцев рассказывал, — эти твои работы для Редькина проклятие какое-то: всю ночь на месте не посидит, носится в темноте, в ямах спотыкается, на колючую проволоку нарывается, всё добивается тишины.
   — Странно, что у человека с такой школой распущена рота, — не поворачивая головы от цели, заметил Михайлов. — Да и как они, идиоты, сами не понимают своей пользы, уж я не буду требовать от них сознания важности общего дела...

 

* * *

 

Мороз сразу отпустил. Снег не скрипел под ногами, а упруго поддавался под их тяжестью. Облаков на небе почти не было, но откуда-то моросил мелкий реденький снежок. От луны было светло, но даль, скрытая какой-то мокрой изморозью, была не видна. Скучная и однообразная, болотистая, покрытая снегом кочковатая равнина надоедливо-однообразно торчала перед глазами. Шаги вяло идущих рот глухо и мертво стучали по деревянным настилам единственной дороги на позицию к лесу Лапе. Шли в порядке батальонных номеров.
Впереди, шагах в пятидесяти от меня, двигался первый батальон.
В туманной лунной мути он казался какой-то общей массой, каким-то одним диковинным чудовищем, лениво ползущим в неведомую и невидимую даль. Шагах в десяти от меня такой же целой массой полз и дышал мой второй батальон. Ни привычного смеха, ни даже одиночных возгласов не было слышно в обеих группах. Всё больше и больше охватывало чувство одиночества, несмотря на тысячи людей, среди которых я шёл. Да и все они были одиноки в эти минуты. Их не было на том месте, по которому стучали их ноги. Для них не было настоящего, а только далёкое милое прошлое и неизбежное роковое смертельное близкое будущее.
Я хорошо знал эти минуты, самые жуткие, нудные и тяжёлые минуты перед боем, когда при автоматической ходьбе у тебя нет возможности отвлечься, обмануть себя какой-нибудь, хотя бы ненужной работой, когда нервы ещё не перегорели от ужасов непосредственно в лицо смотрящей смерти. Быстро циркулирующая кровь ещё не затуманила мозги. А кажущаяся неизбежной смерть стоит всё так же близко. Кто знал и видел бои, когда потери доходят до восьмидесяти процентов, у того не может быть даже искры надежды пережить грядущий бой. Всё существо, весь здоровый организм протестует против насилия, против своего уничтожения. Казалось диковинным, что вся эта масса людей, объятая ужасом и протестом против непонятной смерти, смерти без понимания её значения и смысла, вся эта масса всё же безропотно идёт, чем-то руководимая, идёт и будет автоматически производить заученные приёмы, направленные к уничтожению таких же объятых ужасом и непонимающих людей.
Сегодня мне было легче. Мысль отвлекалась неожиданным инцидентом 1-го полка. Хотелось разобраться и выяснить его истинный смысл и значение в грядущей, в чём нельзя было сомневаться, революции.
Когда мы проходили мимо расположения 1-го полка, стрелки стояли группами около своих землянок. В полном обоюдном молчании прошли наши стрелки мимо них, ни с той ни с другой стороны не было брошено ни одного призыва, ни одного упрёка. А казалось бы таким естественным со стороны первого полка знать наш полк присоединиться к его требованиям, и с другой стороны можно было бы ждать от наших стрелков упрёков за будущие ужасы предстоящей атаки, которые мы должны были нести за остающийся в тылу 1-й полк.
Очевидно, каждому была своя судьба и своё место в истории.

 

   — А, может быть, не убьют?.. [...]

 

* * *

 

Через полчаса, пройдя лес, мы вышли на его противоположную опушку. Тут находилась вторая линия окопов. Справа и слепа дороги в большом холмистом увале, покрытом вековыми соснами, были нарыты хороню приспособленные землянки. Крайним к дороге с двумя большими окнами оказалась перевязочным пунктом. Две лампы освещали её внутренность, и были видны наши врачи, успевшие уже там расположиться со своими инструментами и перевязочным материалом.
Полк остановился. Участок для нас был новым и незнакомым. Необходимо было разобраться, узнать своё точное место, познакомиться с выходами для атаки, с проходами в сети проволочных заграждений. Офицеры и стрелки, высланные для этой цели от 1-го полка ещё днём, были поражены и смущены нашим приходом и происшедшим в их полку. Они были вялыми и неспособными проводниками, затрудняя и без того трудную ориентировку ночью.
Но вот ротные и взводные разобрались по планам в своих участках. В первую линию были назначены мой и Кузьмичева батальоны, 3-й и 4-й оставались во второй линии.
Забрав командиров рот, взводных, мы с Кузьмичём пошли на первую линию, чтобы на месте определить районы рот и указать их точные границы. Для лучшей ориентировки мы забрались на самую высокую точку участка, большой блиндаж, обычно занимаемый ротным командиром; в то же время этот блиндаж был специально приспособлен для больших штабов во время боя. Ряд накатов, прослоек и два ряда железобетонных плит делали его неуязвимым даже для шестидюймовых снарядов.
   — Крепко сидят, — с усмешкой сказал Кузьмичев, постукивая ногой по вершине блиндажа.
А там уже действительно находился начальник дивизии со своим оперативным штабом, «бригада» в лице её единственного представителя генерала 3. и штаб полка.
Ротные с группой взводных скрылись по направлению к лесу, а мы с Кузьмичём одиноко торчали на верхушке блиндажа. Справа и слева тянулся обычный шаблон окопов. Впереди неясно намечалась ровная снежная долина, и где-то вдали, не ближе версты, чернела полоса леса, занятого немцами.
   — Ни черта не видно, — произнёс безнадёжно Кузьмичев.
   — Но воображаю, сколько у них там проволоки накручено, — ответил я, зная по горькому опыту, как укрепляет немец свои окопы, расположенные на опушке леса.
   — А, поди, но пройти всё это пространство под огнём, — в тон мне добавил Кузьмичев. — Главное — ориентировочных пунктов для атаки, кажется, пот, — добавил он с досадой.
   — Надо ждать рассвета, сейчас всё равно не разберёшься. Утро вечера мудренее, — решили мы и, закурив, присели на очищенную от снега железобетонную плиту.
По направлению от нашего леса показались чёрные змеи рот. Они ползли, ширились и, наконец, под негромкие голоса команд и приказаний рассосались по окопам, заняв свои места.
Обойдя участок, я вошёл в небольшую солдатскую землянку, которую мы облюбовали с Кузьмичём, лёг на ворох грязной соломы, брошенной на нары, и сейчас же крепко уснул.
Кто меня разбудил, не знаю, но я сидел на нарах и смотрел на Кузьмича, с свирепым видом державшего у уха телефонную трубку.
   — В чём дело? — задал я тревожный вопрос.
   — Приказано начать атаку, — сквозь зубы бросил он, продолжая держать трубку.
Уж почти рассвело. Где-то далеко вправо слышался глухой несмолкаемый рокот артиллерийской стрельбы. Там, очевидно, начался бой, и шла свирепая артиллерийская подготовка. Я следил за лицом Кузьмичева, без возражений слушавшего получаемые по телефону приказания. Лицо его не предвещало ничего доброго. Злое, перекашиваемое иногда иронической улыбкой, оно говорило о чём-то тяжёлом, несуразном, на нас надвигавшемся. Наконец он швырнул трубку.
   — Сволочи, идиоты, без артиллерийской подготовки, средь бела дня, с верстовым подходом по ровному полю! — вытаращив на меня глаза, задыхаясь и пересыпая каждую фразу отборной руганью, почти закричал он на меня. — Прав был первый полк, разве можно воевать с этакими идиотами, — безнадёжно махнув рукой, закончил он уже другим, сразу осевшим, утомлённым тоном.
   — Вот тебе и утро вечера мудренее, — с улыбкой посмотрел он на меня после небольшого молчания.
Опять тревожно позвонил телефон.
Я взял трубку.
   — Начальник дивизии приказал немедленно начать наступление, — услышал я возбуждённый голос штаб-офицера для поручений, занимавшего в этот день должность начальника штаба дивизии.
   — Хорошо, — дал я машинально и неопределённо ответ...
[…]
Артиллерийский огонь увеличивался и шёл «во всю». Снаряды засыпали окопы и всё, что было впереди их. Наша слабая артиллерия участка тоже ввязалась в бой, и свист их снарядов над головой привычно радовал сердце.
Я вошёл в окопы, где встретил собравшихся и направлявшихся ко мне ротных командиров.
   — Ну, господа, начнём, — обратился я к ним.
   — Но ведь разведчики только вышли. Артиллерия совсем не бьёт по проволоке, — начал побледневший, по державший себя в руках Волокитин.
   — Всё это отлично знаю, по совершенно необходимо поддержать атаку центра и правого фланга, — ответил я, не смотря в глаза Волокитину. — Пятая и шестая рота, начинайте, а вы, господа, — обратился я к Алексееву и Свечину, — сейчас же за ними второй волной выкатывайтесь.
   — Слушаюсь, — отвечал Алексеев, со своим обычно пьяным унылым видом.
   — Есть! — выкликнул бодро, но нервно Свечин.
Несмотря на кажущееся различное отношение к переживаемому моменту, я видел во всех глазах одинаковое знакомое выражение какой-то виноватости, как будто застенчивого стыда и просьбы. Чего стыдится, в чём чувствует себя виноватым человек и чего он просит в такие минуты? Не стыдится ли он общего безумия человечества, направляющего его, сильного, здорового, в лапы смерти? Не чувствует ли он себя виновным в соучастии и этом безумии, не просит ли он помощи, не ждёт ли просветления у окружающих от этого кошмара? А, может быть, он просто думает, что все видят привычно спрятанный ужас в его глазах, и только это делает его взгляд взглядом побитой, запуганной собаки.
   — Можно итти? — деловито спросил Гнездиковский. Эта его деловитость в бою меня всегда удивляла. Он, очевидно, считал бой за выгодное, хорошо оплачиваемое наградами предприятие и относился к нему без энтузиазма, но спокойно и деловито.
   — Виляйте, господа, начинайте, — ответил я всем на вопрос Гнездиковского.
Стрелки 5-ой и 6-ой роты занимали непосредственно окопы.
7-ая и 8-ая были в пяти шагах в приоконных землянках. Группами жались солдаты к передней стенке бруствера и смотрели при моём проходе тем же тяжёлым виноватым взглядом. Артиллерия противника всё усиливала и усиливала свой огонь. Уже были убитые, слышались крики и стоны раненых. Гнездиковский торопливо бегал по окопам, отдавая распоряжения. Вот уже вижу его на бруствере. Стрелки его роты потянулись за ним. Огонь начал сосредоточиваться по окопам. Гул от разрывов, свист от осколков камней, комов земли оглушал, и нервы напряглись до той грани, когда уже пропадала мучительная предсмертная тоска, а чувствовался острый, как бы бодрящий ужас.
В открытом поле казалось легче. С невероятным проворством перебрасывались неуклюжие фигуры стрелков через бруствер, скатывались вниз и, низко пригнувшись, бежали, бежали, пока хватало лёгких. Но вот 5-ой и 6-ой роты уже нет в окопе. Вправо за окопами показались выходящие роты первого батальона. 7-ая и 8-ая, торопливо выбегая из-под призрачной защиты землянок, занимали уже частично разрушенные снарядами окопы.
Стало нестерпимо сидеть на месте. Удачно попавший снаряд повалил одинокое дерево, стоящее у окопа. Мелкие щепы и сучья осыпали градом меня и группу связи, находившуюся около меня. Казалось, всё спасение впереди за окопами.
   — Ну, наша очередь, — обратился я к связи и своим телефонистам.
   — Погоди, ваше высокоблагородие, — быстро перебил меня Агафонов.
В двадцати шагах вправо гулко и резко трахнул крупный снаряд, снеся добрую половину бруствера.
   — Вот теперь! — крикнул Агафонов и бросился туда. Я его понял и побежал за ним с остальными стрелками связи. Дело в том, что как-то недавно во время одной из бесед я доказывал своей постоянной аудитории из связи, телефонистов и Николая, что самое безопасное место от артиллерийского огня это воронка предыдущего снаряда. По теории вероятности, говорил я, два снаряда в одну точку попасть не могут. Агафонов запомнил, видимо, урок и теперь применил его к делу.
Пробежав шагов тридцать без чувств, без мысли, я обо что-то запнулся и упал в снег; как стадо садящихся на землю птиц, попадали за мной связь и телефонисты.
Впереди всё поле было покрыто двигающимися и лежащими фигурами. Не было видно общих цепей. Отдельными небольшими группами двигались и отдыхали стрелки, но во всей картине чувствовался порыв вперёд. Может быть, и толк будет, говорило чувство, но рассудок твердил другое. Я ещё из окопа в бинокль рассмотрел глубокое проволочное заграждение не менее 3-х линий. Оно и теперь было цело. Наша артиллерия по своей малочисленности даже не била по нему, а только поддерживала атаку, обстреливая неприятельские окопы.
Но, однако, вперёд. Ещё одна перебежка, пока хватило сил и воздуха, и опять снег, приятно освежающий разгорячённое тело. Опять вперёд, опять освежающий снег.
Гул — нет, не гул, а что-то такое не поддающееся описанию ударило в уши, в голову, прошло по всему телу, охватило жаром, над головой стон и жалобный вой. Закрыл глаза. Цел ли? Оглянулся. Бледные лица связи с виноватыми улыбками смотрят на меня. «Целы?» — задаю вопрос. Глаза слезятся. Над головой чуть сзади что-то ухнуло с ярким длительным светом: светящийся или зажигательный снаряд. У немцев тоже, значит, переполох большой, соображаю я. Стреляют без разбору, чем под руку попадётся.
Опять жмусь к земле, хочу в неё врасти, так как второй такой же жуткий взрыв раздаётся справа. Третьего не миновать в нас, отчётливо бьётся в голове мысль. А теория вероятности? И я не помню и не знаю, как очутился у левой воронки; сполз одной ногой и задержался у края, почувствовав, как сапог быстро наполнился водой. Агафонов, раньше меня попавший туда, промочил себе ноги.
   — Проклятое болото — и зимой толкни только, везде вода лезет, — выругался он.
«Останешься цел от снарядов, умрёшь от простуды, или отмёрзнет нога, — соображаю я, — надо хоть воду вылить».
— Ну, ребята, стаскивай кто-нибудь сапог, — обратился я к стрелкам. Двое ухватили меня за ногу и лёжа начали делать попытки стащить сапог. Он упрямо не поддавался. Стрелки пятились лёжа и волокли меня по снегу. Догадался Агафонов; он подполз ко мне сзади, ухватил за плечи и начал тянуть в другую сторону. Сапог снят, вода вылита, но как надеть его на мокрый же носок. Кто-то выручил, из вещевого мешка, как сейчас помню, вынули синюю фланелевую рубаху, и я получил добрый её кусок на портянку. Туго обернув ногу, я надел сапог и свободно вздохнул. Остальная рубаха пошла на портянки Агафонову.
Ещё две-три тяжёлые, по глубокому снегу, перебежки, и стало заметно уменьшение падающих около нас артиллерийских снарядов. Горизонт уже не закрывался сплошной стеной их разрывов, но зато слух отчётливо уловил резкую трескотню многих немецких пулемётов и взвизгивание пулемётных пуль. Всё было впереди усеяно, как лист липкой бумаги мухами, прильнувшими к земле людьми. Перебежки стали реже, группы в них меньше. Стало ясно, что удар пропадает. Таяли силы и физические и моральные. Кто тут убит, кто цел в этой массе валяющихся и не двигающихся тел, определить было трудно. То там, то здесь виднелись фигуры стрелков, встававших во весь рост и медленно, как бы в раздумьи идущих обратно к окопам. Кто прихрамывал, опираясь на винтовку, по и с целыми ногами люди не ускоряли шагу, — обычная и всегда удивлявшая меня картина боя. Раненый стрелок, могущий двигаться, считает себя благополучно закончившим работу, с него сняты все требования и обязанности. Это, конечно, понятно, но он, кроме того, начинает чувствовать себя таким далёким от всего окружающего, что из него вытравляется чувство опасности. «Я не боец, никого не обижаю, и меня ни кто не смеет тронуть» — вот, должно быть, та бессознательная уверенность, которая охватывает и поглощает всё его существо, бори рассудок и наглядную очевидность. Часто видно, как кто-нибудь из этих медленно идущих фигур, неестественно взмахнув руками, падает на снег с тем, чтобы никогда не подняться. По это не останавливает других, да они и не видят окружающего. Они смотрят прямо перед собой, на оставленную ими линию окопов, и все кажутся поглощёнными подсчётом шагов и времени, необходимых, чтобы пройти это расстояние... [...].

 

* * *

 

На собрание, заинтересованные его повесткой, собрались почти все офицеры полка, и тут роль Юрченка выяснилась во всей её неприглядности, тем более что, будучи инициатором заявления, он уклонился поставить свою подпись под ним наряду с другими. Я ждал, что Юрченко прикроется маской оборончества, что могло бы спасти его положение, но он не учёл этого и выявлял себя ярым шовинистом. Прижатый к стене, он сделался нахальным и топил себя всё больше и больше. Источник начавшихся разногласий между офицерами обнаружился. Это собрание, бурное в начале и перешедшее в конце в спокойную товарищескую беседу, решило судьбу Юрченка в полку, а также имело большое влияние на всю дальнейшую судьбу полка до конца его существования. Оглянувшись спокойно на прожитые вместе тяжёлые боевые дни, все уяснили себе, что поднятый вопрос о группировке офицеров не имел и не имеет под собой почвы. Единичные редкие столкновения по этому вопросу обычно были столкновениями личного характера и объяснялись невыдержанностью 20-летних «стариков» из числа кадровой молодёжи. Договорились: «страна, в какой бы стадии революции она ни находилась, каким бы правительством ни возглавлялась, всегда будет нуждаться в боеспособной армии, почему разлагать полк своими мелкими ссорами и дрязгами мы не имеем права. Наша главная и независимая от политики задача сохранить боеспособность полка». Подавшие заявление о Суслове взяли его обратно, согласившись, что этот не всем приятный человек, как работник, теперь особенно необходим на своём месте. Решение этого нашего общего неофициального собрания до конца поддерживалось офицерами и проводилось в полку.
Уже на втором заседании офицерского комитета было решено делать только объединённые собрания солдатского и офицерского комитетов. На первом объединённом заседании уже было ясно, что комитет в полку может быть только один, что и было тут же проведено в жизнь. Мы очень гордились потом тем, что это почувствовано и проведено у нас в жизнь раньше других и даже раньше, чем это сделал армейский комитет, также сливший потом свои разрозненные части.
Дошёл до нас приказ № 1. Он, конечно, не попал в штабы, а сначала робко, как бы из-под полы, читался в окопах. Мне его показал Гурьянов. Поймав меня как-то одного в ходе сообщения около моего блиндажа, он протянул мне печатный листок.
   — Вот, ваше высокоблагородие, документик, почитайте-ка.
Оказался приказ Да 1, перепечатанный и распространяемый от каких-то организаций в Риге. Читаю и вижу, что Гурьянов с напряжённым любопытством за мной наблюдает.
Отмена отдания чести, обращение к солдатам на «вы», обращение к офицерам по чинам, комитеты, — всё ясно, нужно и последовательно. Но дальше хуже: выборное начальство. Это уже, ясно, или конец войне, или полное поражение армии.
Отменяется параграф 19-й устава внутренней службы. Стараюсь вспомнить этот параграф и не могу.
   — Отмена запрещения играть солдатам на деньги в карты, — поясняет мне Гурьянов, очевидно, детально ознакомившийся с приказом.
   — Ну, как, ваше высокоблагородие? — задаёт он мне вопрос.
Объясняю свои впечатления и своё недоумение по поводу карт в таком важном по существу документе.
   — Тут, верно, неустойка вышла, — соглашается он со мной.— Надо бы и офицерам запретить, а они и солдатам разрешают. А насчёт выборов, по-моему, тоже хорошо, ежели к ним сознательно отнестись. А что насчёт войны, так и ладно, ни к чему она, — закончил он, протягивая руку за приказом.
Однако, по моей просьбе, он оставил листок у меня, взяв обещание вернуть ему его на другой день обратно.
Только у себя на свободе рассмотрел я, что этот приказ по «петроградскому гарнизону» и будто бы к нам отношения не имеет. Кроме того, увидел, что он не Временного Правительства, а Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, т.е. величины, для нас по тем временам не имевшей, ясных юридических форм. Тем не менее было очевидно, что он уже проник в массы и рано или поздно войдёт в жизнь.
Говорил с Кузьмичевым, который командовал полком. Этот решительный раньше, не задумывающийся ни над чем человек окончательно растерялся под напором идущих событий.
   — Ни черта не понимаю, — откровенно сознался мне он. Всё же договорились провести в жизнь через комитет этот приказ, за исключением выборности.
   — Ну, тебе видней, недаром с революционерами якшался, — закончил наш разговор Кузьмичев. — Только не подведи, смотри.
   — С какими революционерами? — спросил я, недоумевая.
   — Ну, ладно, дурака не валяй, ведь я теперь командир полка, для меня секретных бумажек нет, спроси Игнатия Васильевича.
Суслов, что-то писавший тут же за столом, поднялся и объяснил мне непонятные слова Кузьмичева.
   — Теперь можно познакомить вас, Геннадий Николаевич, с одной бывшей «секретной» бумажкой. Вы помните, когда прибыли в полк пред войной и вам командир полка не дал роты и назначил младшим офицером. Я теперь ужасно доволен, что имею возможность открыть всю эту историю, а то меня всё время огорчало, что вы могли быть на меня в претензии за эту историю.
   — Ну? — перебил я его, заинтересовавшись.
   — Что, задело за живое? — усмехнулся Кузьмичев.
Суслов тоже улыбнулся.
   — Ну, так причиной этому была секретная бумажка, полученная в полк пред вашим приездом. Да лучше я её вам покажу.
И, достав папку с секретными бумагами, он открыл её и нашёл эту злополучную бумагу. Какой-то отдел какого-то департамента ставил командира полка в известность, что прибывающий в полк капитан Чемоданов по службе его на Нерчинской каторге выявил свою политическую неблагонадёжность, почему ему рекомендуется, так и написано: «рекомендуется», не давать никакой должности, связанной с самостоятельностью.
Я весело свистнул. Новые для меня сведения теперь были только комичны.
   — Вот, Геннадий Николаевич, — закончил Суслов, — исключительно поэтому вам и пришлось пробыть все варшавские бои в тяжёлой роли младшего офицера.
Приказ мы провели, хотя начальство нам его не подтвердило; разговоры о выборном начале, начавшиеся было среди солдат, тоже замолкли в связи с приказом № 2.
Наш армейский комитет стал на ту точку зрения, что приказ № 1 в целом относится к петроградскому гарнизону, но тем не менее вытравить его из фронта было невозможно, и он хоть не везде сразу, но прошёл и укрепился в жизнь.
Помню этот приказ в офицерском армейском комитете. Председатель Кучин разбирал вопрос об отношении к отданию чести. Толково, спокойно он доказывал о несвоевременности и ненужности его, но многим, видимо, слова Кучина показались неубедительными. Небольшие группы сторонников отдания чести перебивали Кучина протестующими возгласами. Выступил с трибуны и «защитник чести».
Высокий, бравый, с пышными усами ротмистр, недурной оратор, взялся выразить мнение протестующих.
Разврат, развал, честь России... Все беды должны были обрушиться на наши головы с отменой отдания чести. Россия пускай себе делает революцию, но армия должна остаться вне жизни.
Страсти разгорались.
Чувство стыда и недоумения вызывала эта сцена. Дикими и непонятными казались эти взрослые люди, шумевшие и протестовавшие против ненужного и неизбежного, люди, не понимавшие революции, не чувствовавшие её неудержимого движения.
Атмосферу несколько разрядил командир одного из латышских полков, полковник Вацетис. Небольшого роста, с полным, по-актёрски бритым лицом, он показался на трибуне и спокойным насмешливым тоном заставил остыть разгорячённых протестантов. «Уж большинство солдат всё равно не отдают чести, — говорил он между прочим, — и, поверьте, не в этом смысл и не на этом держится дисциплина».
— Вот сегодня, — рассказывал он дальше, — я сегодня нарочно опыт произвёл. Смотрю — идёт солдат, вижу — рука по привычке тянется, а хочется свободу почувствовать, честь не отдать. Я ему сам первый козырнул, и он сейчас же ответил, и вижу — охотно прикладывает руку к козырьку. Значит, это не дисциплина, а только естественное желание почувствовать себя свободным, осязать эту свободу.
Страсти утихли, и вопрос для всех стал бесспорным.
Это было одно из моих немногочисленных участий в заседании комитета, на котором были представители-офицеры всех частей XII армии. И каких разнообразных деятелей периода революции выделил этот комитет! Из него вышел и бывший главком Вацетис, и соратник Юденича полковник Родзянко, так импонировавший собранию своим блестящим внешним видом и родством с председателем государственной думы. Он же дал и довольно крупную в своё время фигуру революции Сиверса, скромного по тем временам поручика одного из армейских полков.
Теперь, когда прошло уже восемь астрономических лет, равных столетию по нашему общественному росту, когда минувшие годы отходят в историю, мне кажется, что не правы те, кто делил и делит до сих пор старую армию на два лагеря: сочувствующих и врагов революции, и которые, без обиняков и оговорок, к первому присоединяют огулом солдат, а ко второму — офицерство. Армия всегда была отражением, точным слепком своего народа, часть которого она составляет. Тёмен народ — темна и армия. Попробуйте придать немецкой армии особенности и качества французской и наоборот. Никакой школой, никаким режимом, никакими писаными уставами вы этого не добьётесь и не выдавите общего армии и народу импульса. Заставьте петь армии западных народов. В них вы не услышите пения, а русская армия поёт и пела и с горя и с радости, в часы отдыха и во время самых тяжёлых переходов. Она ищет развлечения, утешения и бодрости в пении, это её особенность, особенность породившего её народа. Рабочий поёт за станком, пахарь — за сохой, бурлак тянет свою унылую песню на Волге. Был невежественный народ, такой был и солдат. Офицерский класс тоже был точным отражением того общества, из которого он вышел, с которым был кровно связан. Были Родзянки, но были и Сиверсы. Политическая каторга и ссылка, имеющие в своих рядах представителей всех классов, сословий и профессий, немалый процент имели людей, носивших до этого офицерский мундир. Общество дало Пуришкевичей, Марковых-вторых, — естественно, таковые были и в армии.
Не сплошь была в те времена революционна и солдатская масса; крестьянская в большинстве, инертная в силу итого к политике, она имела на своих флангах представителей революционно-рабочего класса с одной стороны и представителей мелкой городской буржуазии, торгашей и деревенского кулачества, с другой. Если на стороне революции, в её первых рядах, вы имели унтер-офицера Будённого, то немало унтер-офицеров дошло до больших чинов и на белой стороне. Как поделилась солдатская масса на красную и белую половины, так в той же пропорции и по тем же причинам поделилось и офицерство. Но правы те, кто путает понятие «белое офицерство» и «старое офицерство»: первое является определением классовым, а второе — только профессиональным. Предо мной № 193 «Известий» за 1924 г. и в нём отчёт о деле заграничной контрреволюции на Кубани. Главные герои: полковник Орлов, подполковник Козликов, хорунжий Семилетов. Первый бывший казначейский чиновник, поступивший добровольцем в деникинскую армию и там получивший чин полковника, второй — вахмистр старой армии и третий — урядник, — это «белые», никогда не бывшие «старыми». А кто не знает другой группы, большой, очень большой группы, начиная с главкома Каменева, «старых», никогда не бывших «белыми». [...]

 

* * *

 

Первые числа ноября 1917 года.
По России грозной могучей волной прокатилась Октябрьская революция. В ней не было оттенков наивности и сентиментальной красочности дней февраля — это была революция мести. Потоками крови пробивала она свой прямой твёрдый путь.
Вдохновлённый могучим именем Ленина и руководимый партией большевиков, питерский пролетариат первый поднял свою голову и дал мощный окрик выдыхающимся героям февраля. Откликнулась Москва. Омылась кровью. Загорелась пламенем. Загудела провинция.
Но спокойно шли эти дни у нас на непосредственном окопном фронте.
Не было чувства неожиданности и новизны. Все лозунги, выставленные Октябрём, за которые лилась кровь в тылу, на фронте, на окопном фронте давно проводились в жизнь и считались непреложной истиной одними и неизбежным злом несогласными. Только армейский комитет в своём Палке, который по нашему масштабу был уже» глубоким тылом, оторванный от масс, от окопной действительности, продолжал ненужную безнадёжную борьбу против стихии.
Полк стоял в резерве.
На этот раз помещение для штаба попалось неудачное. Низкий длинный приземистый серый дом какого-то латышского хуторянина, неуютно, как будто случайно, неуклюже был брошен вдоль грязной дороги. Две-три старых ивы впереди, три-четыре корявых яблони сзади дома, с остатками бурых мокрых обтрёпанных листьев, полуразрушенные надворные постройки, растасканные на топливо заборы подчёркивали общую неприглядность картины.
Внутри дома было ещё тоскливей. Грязный трухлявый пол, оборванные клочья обоев по стенам, заткнутые тряпкой набитые стёкла в рамах, теснота и спёртый сырой воздух удручающе действовали на нас, случайных его обитателей. Прошли месяцы, а казалось — пролетели годы, так всё изменилось в нас и вокруг нас. Кузьмичева нет, и вот уж почти два месяца, как я командую полком. «Командую», пожалуй, это будет не то слово, верней, я стараюсь командовать, я обманываю себя и окружающих. У меня никогда нет полной уверенности, что то или другое моё приказание будет исполнено. Я лавирую между возможным и нужным. Нельзя допустить неисполнения приказания, — тогда всё потеряно, тогда не будет полка, за видимую хотя бы целость которого мы так бьёмся, и офицеры и полковой комитет.
Я одновременно и несменяемый член полкового комитета, и это большой плюс, дающий мне возможность ориентироваться в окружающем, знать ближе настроение полка.
Недавно переизбранный общим полковым собранием полковой комитет, являющийся уже действительным представителем масс по тому времени, видимо, не мог угнаться за их настроением, за их быстрыми скачками в сторону разложения.
Ротные комитеты переизбирались по нескольку раз в неделю. Каждое слово и решение такого комитета, направленное на видимость порядка и законности, вызывало его падение и новые выборы. Требования, а иногда и с угрозами, одно нелепей другого, поступали в полковой комитет. На днях «Латышский исполком», состоящий из группы латышей, служивших в полку, представил мне своё постановление о своём уходе из полка в латышские части.
Не протестовал и отпустил.
А вчера явился председатель «полковой рады» и потребовал от имени этой самой рады, чтобы я выдал документы, деньги и продовольствие для пятисот человек украинцев, служивших в полку, т. к. рада постановила отправить своих членов в украинские части. Случайно лучшие пулемётчики и почти вся служба связи состояла из украинцев, уход их обессилил бы полк окончательно. Долго говорили с председателем, перенесли разговор в самую раду и условились на месячном сроке, во время которого я сумею подготовить, заменить уходящих специалистов. Это была крупная победа, так как в других полках дивизии украинцы ушли ещё раньше и даже самочинно.
14-я рота требовала убрать её ротного командира, совершенно безобидного, честного и ранее, видимо, ею любимого поручика Н., и выбрала на его место своего младшего офицера, нечистоплотного, интриговавшего и грубо игравшего на популярность недавно появившегося в полку прапорщика 3.
6-я рота выбрала своим председателем и членом полкового комитета присланного в полк после революции юркого жандармского унтер-офицера. Уговоры, разъяснения полкового комитета, что это лицо не может быть избираемо, не оказывали никакого действия, и спровоцированная рота явно разлагалась. Возвышение этого жандарма крайне характерно и показательно. У хозяина, на хуторе которого стояла рота, пропала свинья. Поступила жалоба мне и в комитет. Решили, что 6-я рота, как вероятная виновница, должна заплатить хозяину по существующей расценке около 40 рублей.
Жандарм применил свою старую профессию, произвёл слежку и доказал, что свинью украла 8-я рота, стоявшая на соседнем хуторе; даже ещё не успевшая попасть на стол свинья была обнаружена в ротной кухне 8-й роты. Это-то обстоятельство, сохранившее по четвертаку в кармане каждого стрелка роты, наконец самый приём «шерлоковщины» так повлияли на роту, что она не остановилась перед конфликтом, с полковым комитетом и отстояла своего фаворита.
Каждая рота, команда так или иначе старалась выявить своё лицо, криво, косо подчас и нелепо. Всё это, сложенное вместе, производило впечатление сумбура, плохо укладывалось в голове и нервировало. Не видно было, где кончается смех и начинаются слёзы.

 

На дворе против обыкновения светило солнышко; его слабые осенние лучи с трудом пробирались чрез грязные с золото-фиолетовым налётом стёкла окопных рам, и солнечные бледные блики на грязном столе, на трухлявом полу не радовали, а ещё больше подчёркивали убожество обстановки.
Адъютант, поручик Лукин, насвистывая что-то унылое, разбирался в каких-то ведомостичках и заканчивал составление приказа по полку. Любитель кулинарного искусства начальник связи поручик Ковалевский тут же около ярко горевшей плиты комбинировал на сковороде какое-то новое кушанье. Он уже выложил в пенящую маслом сковородку содержимое двух банок мясных консервов, накрошив туда же луку, и теперь с озабоченным лицом сбивал в большой эмалированной кружке яйца, насыпая туда понемногу муки и каких-то специй. [...]
В это время в комнату шумной весёлой толпой вошла группа офицеров.
   — С солнышком вас, Геннадий Николаевич, — приветствовал меня Суслов, подходя и здороваясь со мной, Лукиным и Ковалевским.
Он уже около двух месяцев, по своему желанию, сдал должность адъютанта и командовал 10-й ротой.
   — Великолепная погода, — потирая руки, заявил Волокитин. — Давно солнышка не видели, на душе легче, бодрит.
   — Вижу, вижу, что бодрит, — подвинченный общим весельем, сказал я, пожимая руки вошедших. — Надо будет тоже вылезать из своей берлоги, воздуха нахвататься.
   — Да, у вас тут насчёт воздуха слабо, — комично покрутил носом Хмыров.
   — А наг, Геннадий Николаевич, Хмыров всю дорогу смешил, рассказывал, как его денщика Алёшу сегодня рота на руках от него таскала.
   — Как таскала? — заинтересовался Лукин.
   — Да вот как послов великой княгини Ольги. Заявил мой Алексей, что ни на копях не поедет, ни на носах от меня не пойдёт, ну и потащили в лодке.
Дело, оказывается, было вот в чём.
11-я рота постановила отобрать у своих офицеров денщиков.
   — Нет, вы обратите внимание на мотивировку, Геннадий Николаевич, — смеялся Хмыров: — «Не может солдат, носящий погоны, холуём быть», это я вам прямо из протокола ротного собрания жарю. Понимаете, «носящий погоны», — ведь это уж «честью мундира» пахнет. Это, пожалуй, кой-кого из наших господ офицеров к ним поучиться послать можно. Вчера ещё они вечером постановили. Ну, денщики, конечно, упираются. Погрозили им лишить пайка, жалованья и всякими другими мерами воздействия. Васька ротного сдрейфил, ушёл. Прапорщика денщик тоже. А мой Алёха упёрся. И вот сегодня утром пришла к лому депутация, — так, мол, и так, пожалуйте, стрелок Шурыгин, на взвод, винтовочку в руки, дневальство по роте и прочно удовольствия.
Упёрся мой Алёха. «Свободный, говорит, я гражданин и, как хочу, так и живу». А те ему писаное постановление в нос суют. И вот, знаете, взяла эта самая депутация моего Алёху на руки и торжественно понесла в первый взвод. Несут по всей роте, он ничего, не брыкается, а только ругательски ругается. Вся рота собралась, хохот кругом, вообще развлечение первый сорт.
   — Ну, а вы что же? — сорвался у меня вопрос.
   — Да я что же. Как знаете, сам четвёртый день член ротного комитета, против себя итти не могу, да и, наконец, уважая в Алёхе права гражданина, считаю это его личным делом, — усмехнулся Хмыров. — Нет, вы послушайте дальше. Спустили его на землю, он выругался да опять прямым трактом к себе обратно. Загоготала рота, опять за ним, опять принесли, уж чуть ли не всей ротой, а он опять домой. Плюнули, отступились.
   — А в каком положении этот вопрос сейчас? — спросил я, чувствуя скверный осадок, несмотря на комичность положения.
   — Да ничего, отстоял мой Алексей своё положение, был уж и на кухне, обед получил, — думаю, этим и кончится. Впрочем, я ему посоветовал сделать общее собрание денщиков и выбрать комитет для ограждения своих интересов, — под общий смех закончил Хмыров своё повествование.
Телефон, стоявший на столе у адъютанта, зазвонил.
   — Геннадий Николаевич, вас начальник штаба дивизии просит, — протянул он мне трубку.
   — Здравствуйте, полковник, — услышал я знакомый голос. — Начальник дивизии просил у вас справиться, сумеете ли вы с полком сменить завтра или послезавтра 2-й полк на позиции.
   — Позвольте, вы что-нибудь путаете. Как же это так? — удивился я. — Ведь мы только недавно стоим в резерве и перед этим и так лишних пять дней отстояли на позиции, очередь 1-му полку.
После отступления от Риги и нашего вторичного продвижения вперёд мы заняли опять довольно определённую и устойчивую линию позиций. Немец, видимо, оттянул войска с этого фронта, тревожил нас мало, непосредственной опасности на фронте не было. Кто, как и почему, не знаю, но недавно было решено на дивизионном участке держать на позиции один полк, три остальных в резерве, на второй укреплённой полосе вёрстах в десяти за первой. Позиционные полки сменялись через каждые две недели. Участок нашей дивизии, длиной до восьми вёрст, теперь занимал 2-й полк, имея впереди себя, на авангарде позиции, 1-й ударный батальон, прикомандированный к дивизии.
2-й полк кончал свой двухнедельный срок и заявил, что, если его вовремя не сменят, он уйдёт с позиции самовольно. Ударники, измученные боевой работой в течение более чем месяца, тоже требовали смены. Я с полком только неделю назад сменился с позиции, где мы в течение трёх недель занимали участок чужой дивизии, в которой ни начальство, ни комитет не могли уговорить части занять позицию ввиду споров между полками об очереди. [...]
Кончалась третья неделя нашего пребывания на позиции, то есть тот срок, после которого большинство рот постановило самовольно уйти в тыл. Уговаривание полков, могущих нас сменить, продолжалось, но результатов не давало. Не было нужных доводов и у меня уговорить роты на дальнейшее пребывание на позиции, всё было против этого: сменили и стали на позицию вне очереди, простояли лишнюю неделю, и никакой уверенности в возможности смены. Лисицын чесал себе по привычке затылок и вздыхал. Он охрип от речей, но не помогло и его «правильно ли и говорю?». Оказалось, что для большинства рот он против обыкновения перестал говорить правильно.
   — Что ж, господин полковник, ведь уйдут? — спрашивал он меня, очевидно, ожидая какого-то утешения.
В конце концов, договорились до дела. В тиши «кабинета» мы с Лисицыным, Гурьяновым выработали резолюцию общего собрания полкового и ротных комитетов и назначили это общее заседание на завтрашний, последний пред трёхнедельным сроком день.
«Полк стал на позицию вне очереди, стоя вместо положенных двух уже три недели, — говорилось в этой резолюции — и заявляет, что, понимая всю важность и свою ответственность пред пролетарской революцией, он простоит без смены ещё неделю, то есть в два раза больше положенного. Но справедливость требует, чтобы полк был сменён после этого срока. Полк заявляет, что если этого не будет сделано, он считает себя в праве, сняв с участка артиллерию и сапёрную роту, в полном порядке оставить позицию и отойти в резерв для заслуженного им отдыха».
Собрание было шумное. Чуть не испортил дела Майский, внёсший свою резолюцию и говоривший в её духе. В оглашённой им резолюции он ругательски-ругал другие части и беспомощность нового армейского комитета, не желавшего, по его мнению, придти к нам на помощь. Прошла наша резолюция с постановлением передать её телеграфно в дивизию, корпус и армейский комитет. От всех членов собрания заручились обещанием проводить наше постановление в ротах во что бы то ни стало.
Сегодня я в речах Лисицына заметил новые потки: «земли и волн» уже не было, «мир хижинам, война дворцам» — звучало в ею словах.
   — Здорово вышло, — сказал мне довольный и сияющий Лисицын, когда мы возвращались с собрания в штаб полка. — Пускай-ка начальство наш орешек разгрызёт.
Мне тоже было легче: бороться уже не хватало сил, и ясность вопроса успокаивала.
   — А что, Лисицын, как ваши партийные дела? — обратился я к нему.
   — Какие? — смутившись, ответил Лисицын.
   — Как какие, ведь вы же эс-эр?
   — Не хожу, не знаю, я думаю, что тут тонн? ошибок много.
   — А помните, Лисицын, как вы возмущались, когда я вам говорил, что не горячитесь, молоды ещё, перекраситесь? — задал я вопрос, смеясь над его смущением.
— Я вам всегда говорил, что вы хитрый человек, — смущённо, но также смеясь, ответил Лисицын.
Слово «хитрый» для него почему-то означало высшую похвалу умственным способностям человека.
Живём ещё неделю. Проводили своих симпатичных приятельниц сестёр милосердия, вызванных в отряд. Получаем какие-то бумаги, отвечаем на них, отдаём распоряжения, пишем приказы, приказания, но чувствуется, что это всё так, нарочно, никому не нужно. В силу инерции катится внешняя, видимая жизнь полка, а его уже нет.
Через неделю нас сменил второй полк. Но сменил только тремя ротами, так как остальные девять не пожелали покинуть своих насиженных мест и на позицию не вышли. Неделю бился над ними армейский комитет, высылая своих лучших агитаторов для собеседования с ротами полка. Но всё было тщетно. Это, видимо, был как раз тот переживаемый последовательно везде короткий момент власти толпы в худшем значении этого слова...
   — Вчера вечером, — разъяснил нам наше недоумение начальник дивизии, — получено распоряжение о проведении в армии выборного начала, об отмене чинов и всех знаков отличия. Как видите, последнее в штабе дивизии уже проведено в жизнь.
Он, как мне показалось, горько улыбнулся и обвёл глазами присутствовавших.
   — Я, — потом объяснил мне начальник дивизии, — не хотел передавать этого распоряжения по телефону и вызвал всех командиров полков. Нужно это провести в жизнь быстро и решительно, чтобы не вызвать эксцессов со стороны стрелков. Надо, чтобы это было проделано прежде, чем об этом узнают солдаты.
В штабе узнал ещё новость: мой первый батальон по тем же причинам, как и пятая и восьмая роты, выбрал себе стоянку в 12-ти вёрстах от штаба полка, в посёлке бумажной фабрики «Лигат». Связаться с полком телефоном пришлось через дивизионный лазарет, который находился там же, и штаб дивизии.
   — Ничего нельзя было сделать, — передал мне по телефону командир батальона, и в тоне его я уловил те же потки безразличия, сознания своей безответственности, которые я только что обнаружил в себе.
Пообедав по приглашению начальника дивизии в штабе, мы через час быстро возвращались уже теперь знакомой дорогой в полк. Перед отъездом я передал распоряжение Ковалевскому вызвать в штаб к десяти часам всех офицеров полка, и надо было торопиться к сроку.
Быстро наступили зимние сумерки, и вплотную за ними спустилась тёмная ночь. Резкий встречный ветер начавшегося заморозка обжигал лицо, дождь, перешедший в ледяные тонкие иглы, колол щёки, забивался за шею и лез в уши. Пришлось снять пенсне, что всегда нервирует близорукого человека. Я совершенно отдался в распоряжение лошади. Не менее меня слепой адъютант оказался в таком же печальном положении; только ехавший впереди Цыбакин со своими рысьими глазами чувствовал себя совершенно уверенно и великолепно, ориентировался в мало знакомой сложной дороге. «Тут канава, сучок, наклоните голову», — то и дело уверенно доносился сквозь завывание ветра его голос. Но вот, наконец, выехали на большую дорогу. Настроение лучше, только четыре версты до штаба, можно пустить рвущихся лошадей полной рысью, и, что самое главное, заморозивший лицо ветер начал дуть в спину.
   — Ну, наконец-то выбрались из этой дебри, — радостно заговорил Лукин под весёлый дробный стук лошадиных копыт. — Сейчас дома чайку горячего хватим и все невзгоды забудем.
   — Опоздали, кажется, сильно, как бы офицерство не разошлось, — невольно пришпорил я лошадь, действительно озабоченный этим обстоятельством и совершенно потеряв представление о времени.
   — Только половина шестого, как раз поспеем, — сказал Лукин, на ходу вытащив свои часы с светящимся циферблатом.
Вот проехали хутор, где расположился наш околоток. Заехать бы отогреться. Соблазн. Но гоним без остановки дальше, и через десять минут свернули с шоссе на лиц кую, размолотую, хотя и примороженную грязь двора штаба.
Сквозь грязные закоптелые окна слабо освещённой комнаты видны массовые силуэты людей. Сквозь бумажные заклейки разбитых стёкол доносится шум большого сборища. Вот взрыв хохота. Тёмные сени, низкая дверь.
«Господа офицеры!» — официально раздаётся при моём появлении громкий возглас старшего из присутствующих подполковника Редькина.
Последний раз слышу я этот возглас, приветствующий входящего начальника. И опять удивился. Удивился радостным удивлением. Никакой горечи не было в моих переживаниях.
Сбросить шинель, обтереть полотенцем мокрое застывшее лицо было делом одной минуты.
Сразу притихло шумное веселье, целая гамма переживаний прошла по лицам присутствовавших, когда я начал передавать полученное мною распоряжение о проведении выборного начала и об уничтожении чинов.
   — Погоны, товарищи, — серьёзно подчеркнул я это непривычное обращение, — я просил бы вас спять, не выходя из этой комнаты. Во-первых, мы будем, как всегда, исполнительны и точны до конца в этом последнем приказании, полученном нами, как офицерами, а, во-вторых, как говорится, «па людях и смерть красна». Николай! — крикнул я копавшемуся в моей комнате денщику.
   — Что прикажете, господин полковник?
Насмешка! В ту минуту, когда я снимаю с себя этот чин, он, наконец-то, решился меня им назвать.
   — Поздно, брат, спохватился, — невольно улыбаясь этому совпадению, сказал я ему, — во-первых, дай ножницы, а во-вторых, знай, что никаких полковников больше нет и называть ты меня должен «товарищ командир полка» и никак больше.
   — Ну, уж на это я согласен не буду, господин полковник, — упрямо ответил он, направляясь за ножницами.
И действительно, до последних дней нашей совместной жизни он, вопреки всему, именовал меня полковником, упрямо подчёркивая это обращение.
   — Итак, товарищи, за дело, — обратился я к присутствовавшим, вооружаясь ножницами и снимая китель, — как командир полка, я делаю почин.
Я не торопясь развязал шнурки у погонных пуговиц и срезал их у основания. Все быстро и нервно принялись за работу. Кто аккуратно проделывал это ножницами, кто возбуждённо срывал их с плеч, чуть ли не с мясом. Я видел перед собой ряд лиц, очевидно, глубоко, но по-разному переживавших момент. Бледный, недоумевающий, растерянный Редькин уставился на меня жутким, молящим и что-то спрашивающим взором. Весь красный, со злобным лицом, крепко, по-солдатски выругался, сам того не замечая, за войну из фельдфебелей выслужившийся до чина поручика Федоренко. Вот ряд лиц, только растерявшихся и не сумевших ещё переварить и осознать значение совершившегося. Но есть и не удивлённые, спокойные лица, только, видимо, крепко задумавшиеся над этой переменой, над этой похоронной песнью нашей старой армии.
   — А ну вас к чёрту! — раздался резкий возглас Свечина, и он со злобой швырнул Только что срезанные погоны на пол. — Извели меня, проклятые, измучили, — как бы ответил он на общее удивление окружающих. — С ними всё казалось, что я всё что-то должен, что-то обязан, пред кем-то виноват, а теперь сняли погоны с 3-го полка — и нет полка. Нет ни долга, ни ответа. Прощай, полк, — тихо, почти шёпотом, но ясно, отчётливо раздавшимся среди наступившей напряжённой тишины, окончил он громко начатую речь. Слёзы слышались в этом прощании. Почувствовалось, что его настроением заражались окружающие. Выручил, как и всегда в таком случае, Хмыров.
   — Ты что, Ваня, куксишься, погончики долго режешь? — обратился он заботливо к самому молодому из присутствовавших, прапорщику Марину. — Жалко, что ли? Правда, тяжеленько тебе будет без привычки без золотых погон щеголять.
   — Без привычки? — засмеялся кто-то. — Да он всего два месяца как их одел.
   — Для кого два месяца, — серьёзно возразил Хмыров, — а для Вани это полжизни, с пелёнок, можно сказать, в погонах ходил — и на вот тебе, снимают, — сочувственно хлопнул он по плечу как пион покрасневшего Марина.
Атмосфера разрядилась, каждый поддержал шутку, стараясь скрыть, замаскировать своё подлинное настроение. Официальная часть собрания кончилась. Поднялся шум, обычный шум возбуждённой взволнованной толпы, где сквозь горячие возмущённые окрики, жалобные нотки прорывались звуки то иронического, то искренне весёлого смеха.
   — Я всё понял, — подошёл ко мне Солнцев, лицо его сияло, и глаза весело блестели, — я всё понял, Геннадий Николаевич, — возбуждённо повторил он. — Большевики правы: гнилому, отжившему нет места в нарождающейся новой жизни. Это надо понять всем...
   — Вы, Владимир Васильевич, забыли, что о покойниках или не говорят совсем, но во всяком случае их не ругают, — деланно спокойно перебил Вову стоявший тут же Майский.
   — Да не ругаю я, голубчик, Анатолий Николаевич, нашего покойника, — также восторженно возразил ему Солнцев, — только морщусь от его трупного запаха. Это же позволительно? Я верю в него больше, чем вы. Помните, вы говорили, что армия гибнет, а с нею гибнет и Россия.
   — Да, говорил, убеждён в этом и теперь, — сухо ответил Майский.
   — А я верю, — горячо подхватил Солнцев, — что то, что совершается кругом, есть не смерть, а воскресение: умерло прогнившее язвами тело старой армии, а свободный от рабской оболочки её дух найдёт более подходящее помещение и будет с честью служить делу освобождения человечества.
   — Вы ничего не сказали о России, — сказал резко Майский.
   — Я говорю о человечестве, — в тон ему ответил Солнцев.
   — Вы большевик?
   — Утром им не был, сейчас да.
Ирония и презрение слышались в вопросе Майского, вызов и восторженность в ответе Солнцева.
Непримиримая смертельная вражда невидимо легла и отделила этих двух так недавно расположенных друг к другу людей.
В разных углах, во многих группах шли горячие споры. Не бесследно прошли эти тяжёлые месяцы политической борьбы и опыта. Уж не безграмотные дети слышались в спорщиках. На безличном политическом фоне массы бывших офицеров стали появляться неясные, но уже приметные оттенки, а иногда и резко очерченные фигуры. Деникинцы, колчаковцы и будущие красные командиры намечались этим собранием. Люди, четыре года рука об руку боровшиеся в окопах империалистической войны, расходились, чтобы в будущем поднять друг на друга руку в борьбе классовой, в борьбе кровавой и беспощадной.
Но старая армия не умерла. Как слепок, как нераздельная часть своего народа, она и не могла умереть, она лишь вместе с ним проходила чистилище, болела с ним одной болезнью и вместе же воспрянула в новом преображённом виде, чтобы под Красной Звездой бороться за мир всему миру.
Назад: Г. С. Родин ПО СЛЕДАМ МИНУВШЕГО[87]
Дальше: КОММЕНТАРИИ