Книга: Рыбак
Назад: 3 В забегаловке Германа
Дальше: Часть третья На берегу у черных вод

Часть вторая
Der fisher: история ужасов

I
Говард сказал, что бо́льшую часть истории узнал от преподобного Мэппла. Мэппл был служителем лютеранской церкви в Вудстоке, большим знатоком родного края. Выслушав его рассказ, Говард и сам покопался в кое-каких книгах и историях подобного рода и понял, что слова пастора имеют под собой реальное основание.
Мэппл заявлялся в забегаловку Германа по воскресеньям, рано утром, позавтракать перед службой. Здоровяк, с грудью, похожей на бочку, и длинной пушистой бородой прямиком из времен гражданской войны, он скорее подходил на роль циркового силача, чем ревнителя божия.
Так или иначе, преподобного интересовал ручей – Говард не знал, в каком именно аспекте. Что-то, случайно услышанное им в церкви от священника выше рангом, пробудило его интерес. Одним солнечным утром он сам спросил у Говарда про ручей, но Говард в те дни был еще новичком в окрестностях, только-только приехал из Провиденса, где начал писать роман, который никто не хотел публиковать. Он сказал преподобному, что рад бы чем помочь, да сам ничего не знает, и упомянул, что местные начинают чудить, стоит только этот самый ручей упомянуть в разговоре. Говард и сам был рыбак бывалый. Найдя Голландский ручей на карте, он испрашивал по возможности, как туда лучше пройти, но все собеседники, посетители забегаловки, делали все возможное, дабы убедить его, что из ручейных вод ничего стоящего ни в жизнь не выловишь. Делали они это настойчиво, и странное дело – то были вполне молодые люди, не в летах, а на странные советы ведь обычно горазды старики. Да что там говорить, среди увещевателей находились и такие, что были младше Говарда, едва-едва закончившие школу. Данное обстоятельство лишь подогревало его любопытство… но и настораживало в то же время. Он пытался выведать больше о ручье, шел с расспросами к старожилам, но никто ничего сказать не мог.
Тут у преподобного Мэппла возникла идея. В его обязанности священника входило посещение больных из паствы. Кто-то пребывал в больнице, кто-то – дома. Как и Говард, пастор решил, что если кто-то что-то и знает об истории, стоящей за ручьем, то определенно это старики. Ему никого из них не удавалось разговорить при встрече в церкви или в городе, хоть он и пытался. Но, думалось ему, если пообщаться с кем-нибудь из них наедине, что-то да всплывет. Преподобный Мэппл был человеком большим, внушительным, умеющим убеждать; что там говорить – ему почти удалось переманить Говарда в свою церковь, хоть тот и был воспитан католиком. Слишком хитро для священника? Не без этого. Даже общаясь с людьми один на один, за закрытыми дверьми их собственных домов, Мэппл пользовался лукавой возможностью выведать что-нибудь интересное. Но с Голландским ручьем этот фокус не прошел: мало кто мог сказать о нем больше пары-тройки ничего не значащих слов. Одна пожилая дама вспомнила, что ее отец называл местность, где протекает ручей, Der Platz das Fischer, но она не была уверена, что означают эти слова, а когда спросила – он залепил ей единственную в ее жизни пощечину.
Но преподобный понял, о чем речь. С немецкого Der Platz das Fischer можно было перевести и как «рыбное место», и как «обиталище рыбака». (К слову, когда Говард озвучил это название, в моей памяти что-то проскользнуло – некое смутное дежавю, намекающее на то, что нечто похожее я уже слышал раньше, вот только где?)
Практически год ушел у Мэппла на то, чтобы узнать правду. На все его вопросы дала ответ одна старуха по имени Лотти Шмидт. Навестить ее он отправился в Фишкилл – семья определила ее в тамошний дом престарелых. Сын Лотти был охранником в исправительной колонии. Преподобный Мэппл навещал ее каждую неделю – не потому, что она просила его об этом, а просто считая, что так нужно. Само собой, он спросил ее о ручье – и ей, как и всем остальным, нечего было сказать.
До той субботы. С той поры, как ее заселили в дом престарелых, Лотти семимильными шагами шествовала навстречу Создателю. Такое случается со многими стариками. Была ли тому виной болезнь Альцгеймера, или старческий маразм, – или, быть может, она просто решила не носить тайну под сердцем дальше и поделиться с кем-нибудь напоследок? Иногда, после того, как они заканчивали молиться, он говорил с ней, хотя, глядя со стороны на ее отрешённое лицо, могло показаться, что слова его обращены в пустоту. Тем не менее, как он сказал однажды Говарду, «глубоко внутри у них всегда что-то остается, и нужно дать понять им, что мы не забываем об этом». Поэтому Мэппл рассказывал Лотти о своей жизни, о том, что новенького произошло с последней их встречи.
Однажды, снова вернувшись к теме своих изысканий касательно ручья, он спросил ее, не помнит ли она, как однажды он интересовался у нее об этом, и она ничего не смогла ему сказать. И тут-то его путь к разгадке тайны начался. Он узнал не так уж и много, но начало было положено. Он узнал о Голландском ручье и обиталище Рыбака.
Итак, задав вопрос, преподобный отвернулся от Лотти и пошел наполнить бумажный стаканчик водой из раковины в углу комнаты. Стоило ему обернуться, как он невольно вздрогнул, пролив часть воды на себя. Лотти стояла на расстоянии вытянутой руки от него, ее глаза взирали на него ясно и открыто. Преподобный Мэппл потерял дар речи – он не слышал, как она вставала с кровати и шла к нему. Прежде чем он смог что-то сказать, Лотти нарушила воцарившуюся тишину первой:
– Это плохое место, преподобный. Это плохое место, и вы не должны спрашивать о нем.
Голос ее при этом звучал довольно-таки странно. Родители Лотти были немцами, да и сама она родилась в Германии. Семья перебралась сюда, когда она была еще ребенком, и, хоть с английским у нее проблем не было, акцент остался с ней навсегда. Время от времени он давал о себе знать: например, молясь, она неизменно говорила «одче» вместо «отче». В те же минуты Лотти говорила так, будто английский знала с трудом… и это было еще не все. Голос Лотти, типичный пронзительно-хрипловатый говорок маленькой старушки, исчез, став сильным и ясным – голосом кого-то, кто был десятилетий на шесть моложе.
Даже будучи застигнутым врасплох, преподобный первым делом осведомился у Лотти, почему же Голландский ручей прослыл таким скверным местом – настолько силен был его интерес. Сначала Лотти ничего не ответила, просто покачала головой и отвела от него взгляд. Тогда он пошел на хитрость:
– Лотти, сказать мне, что ручей плох и не сказать большего – великое искушение, суть прерогатива нечистого. А я, хоть и причастен к Дому Господнему, все же подвержен, пусть и меньше прочих, искусам. Мне хотелось бы прийти к тому ручью и разузнать, чем же он снискал себе столь дурную славу.
Тут Лотти чуть с ума не сошла. Схватив преподобного за руки, она затараторила, что идти туда ему ни в коем случае нельзя, что там слишком опасно, что это страшный грех, а потом из нее хлынул поток словес на немецком – надо полагать, все то же самое, что было сказано ею на английском, но, может, и нечто большее. Она была жутко взволнована, и все, что оставалось Мэпплу, – признать ее правоту, дабы она не ударилась в слезы. Не унимаясь, она стала умолять его дать обещание, что к ручью он все-таки не пойдет. Из чистой жалости он пошел и на это. Испуг Лотти, казалось, служил прямым доказательством тому, что история, связанная с ручьем, взаправду скверная, но преподобный Мэппл был на грани того, чтобы найти ответ на вопрос, коим был одержим в течение последних двенадцати месяцев… сами понимаете, наверное, каково ему было. Он сказал Лотти, что единственный способ узнать, стоит ли ему избегать ручья – услышать о нем всю правду, без преуменьшений и прикрас. Если же причина взаправду окажется весомой, он навсегда забудет о Голландском ручье.
Лотти все еще держала оборону. Отец, сказала она, заставил ее дать клятву, что тайна ляжет в могилу вместе с ней. Тогда преподобный Мэппл, малость выйдя из себя, воззвал громогласно:
– Разве я не служитель Господень? Не все ли открыто всемогущему Богу? И есть ли хоть что-то, что может быть скрыто от Него? И если Господь Бог знает все, не следует ли доверить доброму послушнику Его сию страшную тайну?
Говард упомянул, что когда Мэппл рассказывал ему об этом случае, выглядел он слегка смущенным. Надо полагать, у святых отцов имеются свои соблазны.
Оставим пересуды о том, красиво ли он поступил, – его порыв убедил Лотти. Склонив голову, она смиренно пообещала поведать ему обо всем и попросила его не судить мужчин в ее истории слишком строго. Ее отец был одним из них, и независимо от того, что он сделал, она любила его и не хотела, чтобы преподобный счел его погрязшим во грехе человеком.
Пойти на такую уступку Мэппл, само собой, согласился.
II
История, которую поведала Лотти, началась еще до того, как ее семья покинула свою страну. Она не знала многого о том, что произошло, будучи ребенком, а случилось все еще до того, как она или даже ее родители появились на свет. Преподобный Мэппл восстановил картину по большей части самостоятельно, посетив уйму библиотек и музеев, надышавшись архивной пылью, проведя часы за чтением древних газет и писем. Главное место действия ныне скрыто под тремя сотнями футов воды, на дне водохранилища.
Ни для кого не секрет, что история водохранилища восходит к Первой мировой войне. Некогда на его месте возлежала долина реки Эсопус, насчитывавшая одиннадцать с хвостом городишек. С запада на восток шли Бучвилль, Вест-Шокан, Шокан, Броудхэд-Бридж, Олив-Сити, Олив-Бридж, Станция Браунс, Олив, Олив-Брэнч, Гленфорд и Вест-Харли. За Вест-Харли еще примостилась россыпь домишек, которую люди повадились называть Станцией Харли, либо же просто Станцией. А кто-то ее и вовсе никак не называл – либо потому, что банально не ведал о ней, либо потому, что полагали ее полноправным околотком Вест-Харли, что правдой не являлось. Насколько Мэппл понял, Станция была старше всех соседствующих деревень. Ее построили за несколько десятилетий до прибытия поселенцев, взявшихся осваивать область в начале 1700 года. Когда Станция была заложена, Катскиллы все еще принадлежали индейцам, безо всяких преувеличений. Племена дважды спускались с гор и сжигали Уилтвик. Семьи, что основали Станцию, были голландцами. Что заставило их осесть на том месте – неизвестно; хотя голландцы в целом предпочитали селиться в северной части Гудзона, подальше от новоселов. Почему эти семьи назвали свой дом Станцией – тоже загадка, ибо в том месте, где они принялись расчищать землю под свои каменные жилища, о железной дороге тогда не шло и речи. Возможно, название было связано с родником, вокруг которого был возведен поселок. Преподобный Мэппл предположил, что торговцы и охотники могли использовать это место в качестве перевалочного пункта по дороге из Уилтвика.
Так или иначе, индейцы, как показывала история, оставили Станцию в покое, и долгое время, до 1840 года, к ней никто не выказывал особого интереса. Позже в долине реки Эсопус стали появляться другие поселки. Оживили местность несколько кожевенных мануфактур – когда-то на дублении можно было порядочно заработать.
Затем, в один прекрасный летний день, из-за поворота на западе показывается человек. Невысок, неприметен, волосы черные и блестящие, будто умасленные, с подбородка струится длинная борода, больше смахивающая на дешевую накладную. Широкие поля его шляпы мало что оставляют стороннему наблюдателю, но черты лица мужчины – нежные, почти что мальчишеские. Одет он в черный костюм, покрытый пылью долгих дней пути. Он едет верхом на телеге, и нет ничего примечательного ни в одной-единственной влачащей ее лошади, бурой кляче, тоже напрочь запыленной, ни в самой повозке… если не считать колес. Колеса в два раза толще, чем следует, и покрыты какими-то изображениями. Что именно нарисовано – не разобрать. Кто-то, завидев повозку на очередном повороте, стал клясться, что на колесах оттиснуты странные символы, вроде как иероглифы. А кто-то утверждает, что это все-таки картинки, просто слегка напоминают буквы. Буквы, похожие на картинки, или картинки, похожие на буквы, – как бы там ни было, все, кто следил за тележкой достаточно долго, сошлись во мнении, что, чем бы широкие колеса ни были на деле украшены, узор движется будто бы чуть быстрее, чем вращаются ободья. При встрече незнакомец не сообщает вам о себе многого, даже своего имени. Если поздороваться с ним, он ответит, дотронувшись до края шляпы. Если вы спросите его, куда он держит путь, он ответит «в западные горы», не уточнив, имеется в виду Онеонта или Сиракузы, или что-то еще. Его английский не особо хорош, речь искажена тяжеловесным акцентом, который, как утверждают очевидцы, скорее всего немецкий, хотя и тут нет единого мнения. Он минует повороты дороги один за другим неспешно, будто огромная улитка, и на весь путь уходит несколько дней. Дети из разных городишек на пути следования повозки пытаются следить за ним, забираясь на растущие вдоль дороги деревья, но безуспешно – вся утварь путешественника, видимо, распихана по немаркированным сумкам и коробкам, прикрытым брезентом, и лишь один ящик отмечен теми же символами, что и колеса тележки. Один дерзкий малый пробует сбить с незнакомца шляпу метко брошенным яблоком, но ветка под ним ломается, и он падает с большой высоты вниз. Он ломает руку, и незнакомец, что движется достаточно медленно, чтобы слышать крики мальчишки еще долгое время, не обращает на них никакого внимания.
Наконец парень этот поворачивает на Станцию Харли. К тому времени большинство жителей поселков близ Эсопуса прознали о человеке в черном костюме, и почти все могли описать его досконально, независимо от того, видели ли они его вживую или нет. Что-то в нем вызывает их интерес. Когда незнакомец останавливает свою лошадь у входной двери Корнелиуса Дорта, общественное волнение увеличивается стократ. Дорты – одна из шести семей, что основали Станцию. Когда фундаменты здешних домов только-только выкопали, когда первые их камни только заложили, они уже были богачами, и со временем их состояние лишь приросло. Поместье Дортов было самым большим в округе. Земельным наделом заправлял Корнелиус. Был у него младший брат, Генрих, но он отправился на поиски приключений в молодости и не вернулся – бесследно исчез вместе с китобойным судном, как сообщила пришедшая с чужбины весть. Портрет Корнелиуса висит в мэрии в Уилтвике и по сей день. Кажется, в молодости он водил дружбу с одним из мэров – настолько они в итоге сблизились, что Корнелиус пожаловал ему часть своей земли; что он получил взамен, кроме места под портрет, разумеется, неизвестно. Может быть, этим все и обошлось, хоть и остаются на сей счет сомнения – не настолько хороша та картина. На ней Корнелиус изображен чуть более безумным, чем в жизни: с чересчур широко распахнутыми глазами, подбрасывающими линию бровей куда-то на середину лба. Надо полагать, художник, некто по фамилии Грейвс, желал наделить черты Корнелиуса – в частности линию рта – суровостью, но что-то пошло не так, и в итоге при взгляде на картину оставалось впечатление, что изображенный на ней мужчина пребывает на грани не то смеха, не то плача. Высоко зачесанные рыжие волосы Дорта на портрете и вовсе казались вставшими на дыбы змеями. По правде говоря, при взгляде на это творение возникал совершенно логичный вопрос, не приказал ли Корнелиус высечь горе-живописца, едва узрев вышедший из-под кисти того холст (видимо, нет, раз портрет в итоге добрался до мэрии). Судя по всему, на счастье господина Грейвса, Корнелиус Дорт плохо разбирался в искусстве.
Таков уж он был – всегда готов лично всыпать своему обидчику розог, а его понятие обиды довольно-таки широко. Личность малоприятная, никто особо не хотел иметь с ним дел. Он был суровым и недружелюбным, из породы дальновидных дельцов, и за то, что его состояние увеличилось, многие здешние семьи поплатились своей землей. Когда незнакомец в черном слезает со своей телеги и шествует к входной двери Корнелиуса, все за ним следящие – главным образом, дети, притаившиеся на деревьях, – уже мысленно готовы к тому, что его ждет быстрое и болезненное знакомство с носком ботинка Корнелиуса.
Когда же такого не происходит, когда тяжелая дверь открывается, человек заходит внутрь и не выбегает через две минуты под гневные вопли Корнелиуса, посылающего его предлагать свое барахло где-нибудь подальше, все начинают озадаченно чесать в затылке. Потом кто-то, щелкнув пальцами, припоминает ситуацию с Беатрис, и все подхватывают эту идею. Беатрис – молодая жена Корнелиуса, красавица, на добрых двадцать лет младше его, высокая, с молочно-бледной кожей и черными волосами. Злые языки поговаривают, что его предложение она приняла, дабы спасти от разорения Дортом отеческий постоялый двор в Вудстоке. Понятное дело, она была у всех на слуху и на виду, тут и говорить нечего. В прошлую весну открылась ее беременность первым ребенком – событие, вроде бы на самую малость усмирившее мрачный нрав Корнелиуса.
Беатрис любила ездить верхом. По слухам, именно в образе наездницы она впервые попалась на глаза Корнелиусу – проскакав верхом через весь город до самых его дверей и принеся прошение касательно ее отца. Забеременев, она не отказалась от верховой езды, не послушавшись предостережений врача, и именно это увлечение привело к трагедии. Когда она направлялась навестить свою сестру в Харли, лошадь (взращенная ею самой с возраста жеребенка), испугавшись чего-то, взбрыкнула и сбросила наездницу прямо на растущее у дороги дерево. Беатрис потеряла ребенка и впала в затяжную болезнь, от которой до сих пор не могла оправиться.
Разобравшись с лошадью по-своему, с помощью топора лесоруба (как свидетельствовал позже конюх, лицо у него при этом прямо-таки лучилось ледяным спокойствием), Корнелиус истоптал пороги всех врачевателей в регионе, но с ним, по помянутым ранее причинам, никто не захотел якшаться. Тогда он направился к специалистам из Олбани. Когда и те оказались не в состоянии помочь, он оплатил приезд людей из Нью-Йорка, Бостона и Филадельфии. Даже эти корифеи оказались бессильны, не сходясь друг с другом в постановке диагноза. Что бы ни случилось с юной Беатрис – «малышкой Беа», как прозвала ее молва, – медицина того времени ничего не могла ей предложить. День ото дня ей становилось все хуже, и Корнелиус потихоньку впадал в черное отчаяние.
Незнакомец обосновался у Дортов сразу же, в день прибытия. Если верить работающей у Корнелиуса горничной, ему достался весь второй этаж их огромного поместья. Что же такого этот странник напророчил Корнелиусу, она сказать не смогла, ибо их беседа прошла за наглухо закрытыми дверьми библиотеки. Впрочем, все сошлись на том, что цена вопроса – здоровье малышки Беа.
Предположение оказалось ошибочным: через два дня после прибытия незнакомца ее жизнь оборвалась. Ее похоронили на кладбище Голландской обновленной церкви в Вест-Харли спустя две недели; долгий срок для первой половины девятнадцатого века. Надо полагать, и для наших дней это многовато, но тогда ведь еще не было известно столько хитростей для сохранения тела, сколько знают современные могильщики. Да и к тому же на дворе стояло жаркое лето – оставлять тело в доме было как-то… нехорошо. Как только минула первая неделя, а похороны, похоже, даже не намечались, народ стал шептаться меж собой – втихую, ибо даже сломленный горем Корнелиус Дорт продолжал внушать страх и уважение. Ходили слухи, что отец Беатрис планировал поговорить с Корнелиусом и забрать тело к себе, дабы похоронить на родной земле, но в итоге – ничем не подтвердились. Похоже, семья малышки Беа назначила Корнелиуса распорядителем и жизни, и смерти дочери. В конце концов, когда уже вторая неделя была на исходе, священник Реформатской церкви Вест-Харли, преподобный Пьед, собравшись с духом, поехал к Дорту и испросил разрешения на вывоз тела. Почему-то практически никто не сомневался, что этому долговязому парню родом из Амстердама влетит от Дорта по первое число, что даже сан не убережет его от гнева, но, к всеобщему удивлению, Корнелиус сразу же согласился с просьбой священника. Беа, как он сказал, может быть похоронена хоть завтра, если преподобный возьмет на себя все приготовления. Благоразумно решив не испытывать судьбу, священник сказал, что за ним дело не постоит и вопрос, по сути, уже решен. Странного гостя Дорта, как он подметил, нигде не было видно.
Гости на похоронах малышки Беа – их собралось немало, несмотря на внезапность церемонии, – заметили, что Корнелиус чуть ли не скучает. Никто никогда не подозревал в нем особой набожности – ясно было, что молился он только на собственное богатство, – но лицо он держать умел. Да, Дорт мог раздавать пинки случайным, якобы оскорбившим его прохожим, мог выдворять из округи целые семьи, лишая их земли, крова и дела, но в церковь он ходил исправно, на тарелку для подаяний сыпал щедро, и благодаря этому общественное мнение в отношении него успокаивалось. Даже сегодня, если кому-то вздумается найти эту самую церковь, перенесенную до последнего бревнышка и отстроенную наново в другом месте после начала укладки водохранилища, в ней без труда можно найти скамьи и утварь с маленькими медными пластинками, отмечающими, что сие есть «дар Корнелиуса Дорта». Да что там скамьи – даже на аналое такая пластинка была.
Тем не менее в утро похорон жены Корнелиус сидел в первом ряду, скрестив руки на груди и нетерпеливо покачивая закинутой на ногу ногой – ни дать ни взять пацаненок, что поскорей домой попасть хочет. Когда идет проповедь, он издает странный звук – кто-то принимает его за сдавленное рыдание, кто-то за смех. Едва служба заканчивается, Корнелиус покидает церковь, выйдя самым первым, одним махом запрыгивает на лошадь и мчит домой. Это – последний его визит в дом Божий. Он не остается посмотреть, как гроб с телом жены препроводят на место последнего отдыха на семейном участке Дортов. Кто-то, глядя вослед галопирующей лошади, считает, что Корнелиус собирается отомстить незнакомцу за то, что тот не спас Беатрис. Другие не согласны – если, мол, до этого не отомстил, то и сейчас не станет.
И эти другие правы. Безымянный постоялец Корнелиуса – назовем его Гость, краткости ради, – никуда не делся. Дорт не выказывает ни малейшего желания выдворить его со второго этажа имения. Мужчина попадается на глаза нечасто, просто время от времени мелькает то тут, то там. Владение Дортов граничило с той рекой, вокруг которой выстроились все поселки, и время от времени можно было застать Гостя идущим по направлению к ней с пучком лесок в руке. Кто-то подшучивает – рыбачит, мол, пропитание себе добывает. Порой их видно вместе с Корнелиусом – они прогуливаются по одному из яблоневых садов в наделах Дорта. Гость, кажется, что-то втолковывает вдовцу, время от времени широко разводя руками, будто дирижер заезжего оркестра. Корнелиус же ходит, заложив руки за спину, нахмурив брови и внимая каждому слову Гостя. Глупо отрицать, что заезжий незнакомец произвел на него сильнейшее впечатление. Предмет их обсуждения никто угадать не может, но сие не значит, что народ не предпринимает к этому попыток. Какой-то ребенок-сорвиголова подслушал, как Гость упомянул Левиафана во время одной с Корнелиусом прогулок по саду, и сей факт в сочетании с тем, что мужчина продолжает одеваться в черное, рождает у людей новую версию: он проповедник. От какой веры – остается тайной, но есть определенные основания думать, что смерть Беа привела Корнелиуса к Богу (если закрыть глаза на его поведение на похоронах).
Затем от рабочих с кожевенной фабрики пошел слух о каких-то странных шкурах, отданных Корнелиусом на выделку; как уже упоминалось, дубильное дело в те времена цвело и пахло. Видимо, отданный на отделку материал был из таких, с каким ребята из той дубильни ни разу не сталкивались, – по их словам, те, с кого шкуры были сняты, при жизни, надо думать, напоминали скорее безвестных чертей из ада, чем изведанных тварей божьих. Наряду со шкурами Корнелиус выдал весьма конкретные инструкции касательно того, как именно следует их обработать, и заплатил тройную цену, дабы к указаниям его отнеслись серьезно. Всех мучил вопрос, где же Корнелиус раздобыл такие диковинные шкуры, не говоря уже о том, откуда у него вдруг проклюнулись глубокие знания о кожевенном ремесле. Почти сразу же подозрение пало на Гостя, привезшего с собой полную телегу загадочных сундуков и сумок.
III
Слух, поведанный кожевенниками – они, к слову, свою работу сделали, – знаменовал собой перемены в отношении людей к незнакомцу. Хоть и были такие, что заподозрили неладное уже тогда, когда его телега появилась из-за поворота дороги, в основном сельчане питали к нему скорее любопытство, нежели что-то иное. Теперь к любопытству прибавилось беспокойство. Никто вслух не говорил, что испытывает перед жильцом Корнелиуса страх, но все чаще странные события в доме Дорта становились предметом пересудов. Старожилы молвили, что в округе испортилась погода и грозы стали разражаться чаще и подолгу задерживаться над Станцией; поздними ночами окна Дорта якобы светились загадочным синим светом; в водах реки маленькая девочка якобы углядела что-то такое, что позже не смогла описать, и всякий раз плакала, когда ее пытались расспросить поподробнее. Говорили, что однажды Корнелиуса застали во время яростной летней бури, когда молнии вонзались в землю буквально поминутно, а дождь хлестал как из ведра – он брел по одному из своих садов в сопровождении фигуры в черном; но то был не его загадочный гость, а отчетливо видная женская фигура в длинном платье и черной вуали. Черт лица было не разобрать, но походка у нее была странная – будто она то ли не привыкла, то ли разучилась ходить на своих двоих. Сей образ еще долго будет преследовать в снах очевидца той ночной прогулки – юного художника по имени Отто Шалкен, приехавшего из Бруклина навестить своего брата Пола, школьного учителя в Вест-Харли. Отто был застигнут непогодой, когда, проигнорировав увещевания брата, вышел-таки на ежевечернюю пробежку; излишне говорить, что опыт пребывания в самом сердце нешуточной катскиллской грозы славно проучил его. Образ Корнелиуса и дамы в черном напрочь отпечатался в его мозгу – и Отто, чьей претензией на известность было лишь иллюстрированное издание стихотворений Кольриджа, прославился полудюжиной холстов, изображающих эту женщину в длинной черной вуали. Он не стал запечатлевать Корнелиуса и сам пейзаж сменил с яблоневого сада на берег моря – сурового и мрачного, с водами столь же черными, сколь и наряд дамы; цвета тождественны до той степени, что кажется, будто загадочная незнакомка облечена в наряд из угрюмых вод. До сих пор никто не уверен в замысле Отто. Несколько критиков выдвинули более-менее обоснованные предположения, но сам он не оставил после себя ни слова, если не считать те загадочные письма, что он писал брату, вернувшись в свое жилище в Бруклине. Его мучила некая «госпожа, для коей душа моя не более чем стакан воды, опустошимый в краткий миг». В ответном письме брат поинтересовался, что Отто имеет в виду, но узнать смысл послания ему было не суждено – завершив последнюю в серии картину, юный Шалкен заперся в своей спальне и опасной бритвой перерезал себе горло от уха до уха.
Наверное, звучит это все слишком мелодраматично. Да и потом, если отбросить случай с Отто, большая часть слухов о чертовщине, связанной с Корнелиусом, лилась из далеко не самых надежных источников – как правило, детей, загулявшихся допоздна и, дабы избежать наказания, скармливающих доверчивым родителям мистические байки. Но есть и такие факты, которые практически никто не берется отрицать. В лето 1849 года (или, что более вероятно, 1850-го) над долиной реки Эсопус навис небывалый штормовой фронт. Бури порой бушевали с раннего утра до самого вечера. Само собой, идут дожди, но главным образом то лето запомнилось громами и молниями. Первые сотрясали дома до основания – в одном даже якобы растрескались все оконные стекла; вторые вспыхивали столь часто, что ночь едва ли не превращалась в день. Некоторые жители Станции клялись, что в дом Дорта небеса одной ночью нанесли свыше десятка прямых ударов, раскалив громоотвод добела. Еще все стали замечать, что вода в колодцах стала отдавать серой. Впрочем, и на сей счет возникали разночтения: кому-то чудилась сера, а кому-то гарь.
Но если ситуация с Корнелиусом Дортом и становилась странной, то никогда не заступала за ту черту, когда общественность начинает чувствовать, что ей нужно вмешаться. После той ночи, когда гроза бушевала особенно сильно, Гостя стали видеть все реже и реже – это учитывая, что он и раньше особо не мозолил глаза. Внимание людей стали занимать другие вещи. Кожевенные заводы закрывались один за другим; к началу Гражданской войны от них не останется и следа. Китобойная промышленность тоже пошла на спад – мало кто знает, но когда-то в городах на Гудзоне формировали огромные флотилии для охоты на китов, побольше тех, что водились на Манхэттене. Они закладывали прочный фундамент здешней экономики, но в один злополучный миг он просел. Фоном шли горячие споры о рабстве и о правах штатов, участвовавших в битве на Булл-Ран. С течением времени Корнелиус Дорт и его Гость стали пугалами для острастки детишек, взрослых же они совершенно не волновали.
Шли годы, годы складывались в десятилетия. Гость редко показывался на людях, если показывался вообще, и даже юнцы, коих байка о нем призвана была стращать, сомневались в его существовании. Зато в бытии Корнелиуса никто не сомневался – пусть время потихоньку вытравливало медь его волос и оставляло глубокие морщины на его лице, он казался таким же полным сил и энергии, как и всегда. Поговаривали, что сама Смерть стала чураться его. Поговорка «Не из тех я, кто в рай после смерти пойдет, а в аду все равно ничего не проймет» подходила Корнелиусу на все сто. Умело инвестируя в боеприпасы, он заработал кучу денег на гражданской войне и стал одним из самых богатых людей в стране. Второй раз он не женился, да и вообще, предпочитал ни с кем не общаться в принципе. Когда ему исполняется восемьдесят, он зарабатывает инсульт, но единственным напоминанием о нем Корнелиусу после служит лишь трость, с которой он вскоре наловчился весьма неплохо управляться. К его столетию в местных газетах пишут посвященные ему статьи, и даже в «Нью-Йорк таймс» проскакивает заметка. Репортер «Таймс» едет из города с намерением взять у Корнелиуса интервью – и удостаивается удара тростью в живот и хлопка входной двери в лицо. Статья о Дорте, впрочем, все равно написана в благородном ключе – у «Таймс», как и у всех остальных, нет желания гневить долгожителя. Никто из местных репортеров даже не пытается повидать Корнелиуса.
IV
Примерно в то же время, когда возраст Корнелиуса перешел в категорию трехзначных чисел, заговорили о планах на строительство водохранилища. Нью-Йорк в те времена жил на слишком широкую ногу, и кому-то нужно было компенсировать расход – пусть и принято считать, что это такое коренное заблуждение провинциалов, против фактов не попишешь. История прогремела на весь край. Посовещавшись, власти – городские со штатскими заодно – решили демонтировать плотины на Эсопус-Ривер и превратить долину в озеро. Жители долины, чьим домам, землям и предприятиям предстояло оказаться на дне этого самого озера, стали всеми правдами и неправдами втыкать палки в колеса плану. Корнелиус встал на передовую этой борьбы, тратя немалую часть своего состояния на наем юристов и подкуп политиков с целью убедить управу, что вода из Адирондакского водохранилища все равно будет качеством лучше. Несколько обнадеживающих подвижек имели место быть, но вскоре все вернулось на круги своя. Привыкший к жизни без отказов, Корнелиус в конце концов столкнулся с силой, которую не в силах был преодолеть. Долину Эсопус-Ривер решено было сделать водохранилищем.
Предприятие намечалось масштабное – одиннадцать с половиной городов надобно было переселить на земли повыше. Целые амбары, дома и церкви подлежало перенести, а все, что перенести по каким-то причинам нельзя, требовалось сжечь, демонтировать или уничтожить. Всякий зеленый островок – дерево, кустик, кустарник – шел под выкорчевку, и даже останки на кладбище нужно было перезахоронить. Любой, кто читал книгу Альфа Эверса, понимает, о чем речь, и не удивляется тому, что старожилы, чьи семьи жили здесь в доводохранилищный период, даже сейчас не питают особо теплых чувств к городу.
Само собой, строительство водохранилища привлекло тьму рабочих в край; именно так Лотти с семьей вошла в историю. Она, ее мать Клара и две младшие сестры, Гретхен и Кристина, приехали из Бронкса вместе с отцом. У Райнера Шмидта была интересная судьба. На родине он слыл образованным человеком, профессором филологии (филология – это изучение языков, на тот случай, если вы не знаете), говорил на полудюжине языков и читал еще на трех-четырех. Он преподавал в университете Гейдельберга, и его авторитет в научных кругах стремительно рос. В университетской системе Германии требуется много времени, чтобы стать полноценным профессором. Райнер же получил эту степень в возрасте двадцати девяти лет – нешуточное достижение по тем временам. Написанные им работы читали и обсуждали во всей Европе; книгу, над которой он работал, ждали с нетерпением.
Словом, поразительный человек он был – не особо высокий, но отмеченный едва ли не военной выправкой, привыкший держать себя высоко. Его лицо было длинным, и бо́льшая часть его была занята носом, смыкавшим пару глубоко посаженных голубых глаз с пышными усами. С Кларой они были славной парой. Она почти такого же роста, с каштановыми волосами; лицо чуть более широкое, в силу чего черты распределены куда как равномернее. Дочки больше походили на нее, хотя глаза Лотти унаследовали что-то от остроты ее отца. Милая молодая семья – ни добавить, ни убавить.
Но потом что-то случилось. Лотти отзывалась очень туманно – судя по всему, инцидент как-то касался книги, изучаемой Райнером. Как бы там ни было, его выгнали из университета – да так, что другую работу он сыскать не смог. Должно быть, дело было и впрямь громкое: при преподобном Мэппле Лотти вспоминала людей, что переходили на другую сторону улицы, завидев, как она прогуливается рука об руку с отцом. Когда последние сбережения семьи были истрачены, а перспектив у Райнера так и не появилось, они решили переехать куда-нибудь, где светили новые горизонты и где никто не слышал о том, с чем молодой профессор связался. У матери Лотти, Клары, имелась сестра, которая иммигрировала в Бронкс много лет назад и открыла там собственный ресторан с пекарней. Клара написала ей, и сестра отправила им деньги на проезд.
Прибыв в Нью-Йорк, Шмидты всей семьей устраиваются в сестрицыно заведение в качестве своеобразной отработки долга. Райнер, прекрасно знавший английский, по вечерам репетиторствовал. Так прошли два хороших года, а затем Райнер, перебравшийся в администрацию пекарни, заслышал от одного из посетителей, что на севере штата начат новый масштабный строительный проект, которому требуются рабочие. Квалифицированный специалист вроде каменщика или машиниста, по словам того посетителя, мог неплохо заработать – хоть на себя, хоть на семью. Райнер разведал, к кому нужно обратиться, и отправился туда на следующее же утро. Каким-то чудом он убедил соискателя, что является каменотесом – высококвалифицированным, одним из лучших во всей Германии, приложившим руку к работе над самыми выдающимися зданиями в Гейдельберге. Надо думать, смекалка профессора открывает множество дорог – у профессуры не бывает таких ситуаций, когда им нечего сказать по тому или иному поводу. Соискатель осведомился, сможет ли «лучший каменотес» переехать с семьей в рабочий лагерь в ближайшие пару недель, и Райнер заверил его, что с этим проблем не будет. Из конторы он ушел с новой работой, о которой ничегошеньки не знал, на обучение у него было всего две недели, работать предстояло черт знает где, вдобавок надо было еще семью убедить в том, что грядущая поездка так уж необходима.
Полагаясь то на умение, то на везение, Райнер справился со всеми задачами. Как ему это удалось – остается лишь гадать; удивительно, что такого толкового малого вообще кто-то осмелился уволить. Через три недели после собеседования Шмидты перебрались в один из четырех бараков, предоставленных компанией «семейным» рабочим. Они взяли почти все пожитки с собой, но размеры нового жилища, мягко говоря, переоценили – приходилось расхаживать по нему очень осторожно, дабы не сшибить стопку книг или не опрокинуть какой-нибудь из ящиков с посудой. Тетя Лотти не обрадовалась тому, что Шмидты уехали, но согласилась попридержать у себя остаток их вещей, пока не назреет возможность забрать их. У Клары новое место не вызвало восторга – как и у Лотти, Гретхен и Кристины; ведь Райнер описывал им ни много ни мало особняк, а на деле им светила грубо сколоченная хибарка без водоснабжения и туалета. По сравнению с мужем и дочерями английский Клары не был особенно хорош – она провела большую часть времени в пекарне сестры на кухне, помогая с выпечкой, и в лагере рабочих ей предстояло жить бок о бок с другими женщинами, чей английский был не лучше. Были тут и немки, и кто-то из Австрии, но по большей части – из Италии, России и Швеции; самые ближайшие соседи – из Венгрии. Добрую половину первого месяца на новом месте Лотти не спит по ночам, слушая споры родителей.
V
Примерно в это же время – речь идет об осени 1907 года, когда первые шаги к постройке водохранилища уже сделаны, – Корнелиус Дорт наконец-то сдает позиции. Он еще не отказался от идеи застопорить строительство, даже вызвал прямо к себе домой команду юристов для обсуждения всевозможных стратегий. Встречая их на въезде в город, он вдруг встает как вкопанный и упирается взглядом в землю под ногами. Потом его глаза обращаются к одному из законников – тот позже говорил, что «старик будто понял, что идет по слишком тонкому льду и вот-вот провалится в ледяную воду». Вздрогнув всем телом, Корнелиус падает наземь как подрубленный и умирает еще раньше, чем приезжие жрецы Фемиды успевают подбежать к нему и оказать хоть какую-то помощь. Жуткая маска – глаза, выкаченные наружу, подобранные в предсмертном оскале губы – застыла на его лице, и с нею его опустят в гроб.
Со смертью Корнелиуса растаяли последние надежды на спасение поселений в долине. По правде говоря, из архивных материалов совершенно очевидно, что, после того как городские ребята нацелились на воду из катскиллских хранилищ, затопление долины стало лишь вопросом времени. Единственный раз в жизни, на самом пороге смерти, Корнелиус Дорт стал для жителей края кем-то вроде местного героя. Его подлость, хитрость и беспощадность – все те качества, благодаря которым он снискал народную ненависть, – будучи обращенными против общего врага, превратились в добродетели. На его похороны явилась уйма народу – что интересно, прошли они в Вудстоке. Оставалась еще добрая пара лет до той поры, когда обитателей долинных кладбищ начнут выкапывать и перемещать на новые места упокоения. Корнелиус, опередив события, будто бы предвидел тщетность своей битвы, несмотря на все приложенные усилия. Никто ныне не может упомнить, почему все сложилось именно так, но, с учетом всей шумихи вокруг водохранилища, кто обратил бы внимание на подобную мелочь? Да, нашлись такие острословы, что заметили: дескать, хотя бы в смерти своей Корнелиус Дорт признал поражение, пусть в жизни за ним и ничего подобного не водилось. И действительно, что тут еще можно сказать?
С уходом Корнелиуса все предположили, что фамильное поместье перейдет к самому близкому родственнику – двоюродному брату, проживавшему в Финикии. Каково же было удивление юного братца – не говоря уже об изумлении всех остальных, – когда появился еще один неожиданный претендент в лице загадочного Гостя. Ему должно было быть уже порядком за восемьдесят, но время, похоже, отнеслось к нему бережно, если не сказать пощадило. Иные божились, что незнакомец ни капельки не постарел. Само собой, такого быть не могло – наверное, загадочный малый просто покрасил волосы и бороду: они были столь же черны, сколь и в день его прибытия. Куда труднее, впрочем, было объяснить полное отсутствие морщин на лице Гостя, заявившего, что у него имеется копия завещания Корнелиуса, согласно которому все имущество переходит к нему.
Тут-то и пригодилась армия юристов-наймитов – да только подкопаться им было не к чему: завещание оказалось законным, составленным самым должным образом. Двоюродный брат из Финикии рвал и метал, хоть между ним и Корнелиусом не водилось никакой любви, не было никаких оснований подозревать, что старик затевал отвесить ему такую пощечину. По слухам, как только законники убрались восвояси, братец тайком пробрался в дом и вынес из него все, до чего только дотянулись руки, но даже если это и правда, никаких обвинений родственнику Дорта никогда предъявлено не было.
Минуло двадцать лет с той поры, как Гость в последний раз попадался кому-либо на глаза. Для молодежи он был своего рода внезапно ожившим фольклорным персонажем, для стариков – поводом боязливо перекреститься: не постарел ведь, черт, ни капли не постарел! Вернувшись, незнакомец кардинально изменил своим привычкам. Не прячась более, он стал появляться всюду, будто унаследовав состояние Корнелиуса, обрел что-то, чего ему ранее критически недоставало. Большую часть времени он проводил у источника, проводя опыты, которые, насколько можно было судить, заключались в спуске в воду веревок и цепей разной длины. Очевидцы предполагали, что гость измерял глубину источника, но непонятно было, с какой стати она так его волнует, коль скоро родник окажется на дне водохранилища. Народ подозревал в нем ученого, какого-нибудь чокнутого изобретателя. То забираясь выше по реке, то спускаясь в самые ее низины, он проделывал ровно то же самое – забрасывал конец длинной веревки или цепи в воду, выжидал минуту-другую, затем вытягивал обратно. На веревках и цепях можно было углядеть маркировки – никто не мог их прочитать, не рискуя подобраться достаточно близко, но, судя по всему, то были какие-то единицы измерения. Кое-кто брался утверждать, что мужчина во время этих замеров все время бормотал себе что-то под нос – быть может, отсчитывал время. Замечая, что кто-то наблюдает за ним, он всякий раз просто надвигал на лицо шляпу и возвращался к работе, и этот жест неизменно настораживал и смущал наблюдателей. Что-то в нем есть издевательское – конечно, он не тянет на оскорбительный выпад, но его хватает, чтобы указать соглядатаю на место. Жест – своего рода предупреждение; незнакомец будто говорил: что ж, вы повидали меня, а теперь убирайтесь-ка подобру-поздорову. И мало находилось таких смельчаков, что перечили этому молчаливому указанию.
Довольно скоро Гость вновь оказался в центре внимания. Волнение жителей долины росло по мере продвижения строительства водохранилища, и потому любое поведение, выходящее за рамки обыденного, будоражит их воображение, не говоря уже о развязанных языках. Уже даже не один, а несколько очевидцев в один голос начинают утверждать, что видели весной, как Гость прогуливался в лунную ночь под руку с высоким седовласым мужчиной, в коем совершенно точно опознали покойного Корнелиуса Дорта. Брат художника Отто Шалкена, Пол, однажды днем выйдя на улицу, узрел Гостя прогуливающимся по садам Дорта в компании женщины в черном платье и длинной черной вуали. Вид спутницы поверг Пола в приступ животного страха, и он бросился назад, к входной двери, да с такой поспешностью, будто сам дьявол гнался за ним. Насколько всем было известно, незнакомец является единственным жителем поместья – все слуги были уволены, как только права нового владельца признали законными. Порой по ночам окна поместья светились, и в этом сиянии можно было различить силуэты двух мужчин и женщины. Звук странных голосов возносился к самому небу, но никто не мог разобрать ни слова – лишь несколько человек утверждали, что различают в общем звучании кряхтенье старого Корнелиуса. Скорее всего, новый владелец имения Дортов просто приглашал каких-то иногородних друзей на чаепития, но выходящими или входящими эти загадочные гости ни разу не попались кому-либо на глаза.
VI
Тем временем семья Лотти Шмидт мало-помалу обустраивалась в лагере. Райнер хорошо ладил с главным каменщиком. Почти весь его наряд состоял из итальянцев, кого-то даже специально вызвали с родины для работы здесь, а Райнер говорил по-итальянски бегло, что произвело хорошее впечатление на руководство, ценившее его еще и как переводчика. Клара тоже не сидит на месте и находит работу в пекарне лагеря. Лотти идет в помощницы матери. Ее сестры, Гретхен и Кристина, посещают школу при лагере. Зарабатывает Райнер достойно – каменотес приносит домой до трех долларов в день. Современный эквивалент этой сумме подобрать сложно, но, по-видимому, мужчине с женой и тремя дочками, о коих нужно заботиться, этого хватает. Шмидты уже почти рассчитались с долгом Кларе и могут откладывать небольшие суммы для покупки дома в будущем. Клара мечтает вернуться в город и поселиться рядом с сестрой, Райнер же думает, что Уилтвик – вполне хорошее место для проживания. Вряд ли о такой жизни они мечтали, когда только-только поженились, но в целом у супругов Шмидт все идет хорошо.
Работа на водохранилище не без своих рисков. Главным образом силы рабочих брошены на постройку двух огромных стен: одна должна сдержать воды реки Эсопус, другая – разделить водохранилище на восточный и западный сектора. Как только стройка будет закончена и долину затопят, получится озеро длиной примерно двенадцать миль и шириной в три мили. Квалифицированных рабочих тут не так уж и много, а сложной техники – хоть лопатой греби. Если смотреть правде в глаза, надобно признать – даже квалифицированные рабочие порой совершают ошибки. Имеют место несчастные случаи. Кого-то ранит, кто-то гибнет: медицина в ту пору совсем не такая, как сейчас. Если руку размозжил камень, остается ее только отрезать; ампутация – универсальное средство решения широкого спектра проблем. Если удается избежать травм, все равно остаются болезни. Немалый процент в смертность на стройке вносит старый добрый грипп – повод еще раз возблагодарить Бога за то, что сейчас у нас есть пенициллин. Больница в лагере, само собой, имеется, но ее ресурсы ограничены. Серьезно раненным или больным за помощью приходится ехать в Уилтвик, то есть, говоря прямо, им нужно пережить поездку туда. Все то же самое касается членов семей рабочих. Можно сказать, что люди тогда жили гораздо ближе к смерти, чем сейчас.
Когда срок пребывания Лотти с семьей в лагере достиг полутора лет, женщина, что жила рядом с ними, погибла под копытами мулов. В лагере была своя конюшня, и с помощью мулов перевозились практически все грузы; три мула, прицепленных к повозке, – обыденное зрелище. Каждый день в пять часов по свистку водители повозок устраивали гонку вдоль дороги, ведущей к конюшне. Все дети в лагере собирались на обочине – посмотреть, как залихватски управляются ездоки с поводьями да послушать дробь копыт, перемежаемую свистом кнутов. В день трагедии Лотти там не было – она возилась в пекарне вместе с Кларой, но Гретхен и Кристина всё видели. Позже они поведали остальным членам семьи о том, как странная соседка из Венгрии, никогда особо ни с кем не разговаривавшая, вдруг выбежала на самый последний отрезок дороги к конюшне. Ее волосы были распущены, она была одета в простую блузку с закатанными рукавами и длинную юбку, будто только-только покинула кухню. Ни один из наездников не успел осадить – повозки сбили ее и раздавили. И только потом, спешившись, парень, чей мул гнал в первых рядах, подхватил искалеченную и окровавленную женщину, погрузил на повозку и помчал к лагерной больнице со скоростью Меркурия. Он был черным, а жертва – белой; можно себе представить, что творилось тогда в голове у несчастного погонщика.
Удивительно, но женщина прожила еще целых полдня; муж, успев вернуться со смены, застал ее и сразу сник в рыданиях. Никто не мог ее спасти: ни лагерный врач, ни любой другой. На вопрос о причине своего поступка женщина отказалась отвечать, но кто-то сразу пустил слух о том, что муженек изменял ей с другой женщиной, одной из коллег Лотти и Клары по пекарне, шведкой. Муж едва ли тянет на сердцееда – волосы жидкие, лицо квадратное, тело костлявое, но, как говорится, пути Господни неисповедимы, а пути людские – и того пуще. Как бы там ни было, женщина не говорит ни слова – просто лежит, стиснув зубы. Ее муж только и может, что лить слезы в три ручья, и когда последний вздох срывается с изуродованных губ жены, начинает орать благим матом. Медсестра закрыла ей глаза; через пару дней тело было предано земле. Она самоубийца, а тогда в народном понимании отнять жизнь у самого себя почиталось за большой грех; но в конце концов католическая церковь в Вудстоке соглашается принять ее, хоть и с оговоркой – тело должно быть захоронено за оградой кладбища. По настоянию Клары Лотти идет на похороны. Служба – католическая, а Шмидты всегда были благоверными лютеранами, держась на безопасном расстоянии от прегрешений папства; но Клара поразительно настойчива.
– В таких местах, как это, подобные вещи не имеют значения, – говорит она, повергая едва ли не в шок свою благочестивую дочь.
На похороны муж самоубийцы является в худшем состоянии, чем даже то, в коем пребывал накануне. Никто не может его утешить – отчасти потому, что никто не знает венгерского, а английский страдальца не особо хорош. По иронии судьбы, именно на похоронах Лотти впервые узнает имя женщины (звали ее Хелен) и ее мужа (его звали Георг).
После того как Хелен предана земле, Георг запирается у себя дома и не выходит где-то неделю. Если ему что-то нужно, он посылает за этим кого-то из детей. Старшая дочь, девочка по имени Мария, рассказывает Лотти, что все, чем занимается отец, – сидит в своей спальне в полной темноте. Время от времени он смеется или что-то кричит. Мария не упоминает, что почти все это время отец пребывает в беспробудном запое. Хорошо воспитанные юные леди не станут о таком распространяться. Она делает все возможное, чтобы прокормить его и остальных детей, но без матери это не так-то просто. Мария волнуется – и на то у нее есть все основания. Каждый из пропущенных Георгом рабочих дней приближает его к увольнению. Недавно потерявший жену мужчина может, конечно, рассчитывать на определенную долю сочувствия со стороны профсоюза, но память людская коротка, когда дело касается чужих печалей, да и работу все-таки надо довести до конца. Всю эту затворническую неделю разные люди, в том числе и Райнер, пытаются поговорить с Георгом, но безуспешно – о нем ни слуху ни духу.
VII
Как уже было сказано, проходит неделя, и общественное беспокойство растет – все подобрались в ожидании неизбежного. Затем, однажды ночью, Мария пришла к дверям Шмидтов – со всеми братьями и сестрами на буксире. Девочка была крайне взволнованна, и когда Клара спросила у нее, что случилось, та ответила:
– Папа вышел из дома сегодня утром и не сказал ни куда идет, ни когда вернется. С тех пор мы его не видели. Я не знаю, что делать!
Запустив выводок в дом, Клара попыталась успокоить Марию.
– Он, надо думать, просто немного загулялся. Уверена, он скоро придет. Можете все пока переночевать у нас. – Все это время Клара думала о том, что между лагерем и Стоун-Риджем целых тринадцать баров, не говоря уже о парочке борделей. Георгу было где разгуляться и в чем утопить боль.
Однако же она ошибалась. Георг вернулся ранним-ранним утром и в поисках своих детей сам явился на порог к Шмидтам. Вышел к нему Райнер. Позже Лотти подслушала, как отец говорил, что еле-еле сдержал дрожь, когда увидел выражение лица Георга.
– Он ухмылялся, – утверждал глава семейства Шмидтов. – Вот только то была не самая счастливая улыбка. То была улыбка человека, который знает, что совершил ужасную ошибку, но изо всех сил пытается убедить себя, что все хорошо. Что если он будет продолжать улыбаться, то сможет убедить и всех остальных, что всё в порядке… и тогда, возможно, они смогут убедить его самого.
Георг сказал, что пришел за своими детьми.
– Сейчас середина ночи, – ответил ему Райнер. – Они все спят.
Но блудному отцу было все равно.
– Разбуди их, – потребовал он. – У меня для них кое-что есть. Произошло чудо.
Сказать, что Райнер нервничает, значит не сказать ничего. Очевидно, что на плечи Георга взвалился непосильный груз утраты – такой, что вот-вот раздавит насмерть. Райнер не может решить, помогут ли дети Георгу нести бремя, или послужат дополнительным весом, что окончательно сломит его. Георг продолжает твердить, что у него для детей припасен какой-то сюрприз, и это Райнеру не нравится. В конце концов он все же поддается на уговоры и идет тормошить детей. Он говорит Кларе, что уверен – им будет спокойнее, если они узнают, что отец вернулся, да и вообще, лучше все-таки дать парню то, чего он желает, не отказывать в такую трудную минуту. Если все же случится какая беда – Райнер не может пояснить, какая именно, но мысль о беде закрадывается в голову, – от них до соседей всего ничего.
Насчет детей он не ошибся – они счастливы, рады видеть, что их папа вернулся, спешат обнять его. Со стороны Георга положительных изменений нет – он все так же диковато ухмыляется. Но орава детишек, тянущих его в разные стороны за брюки и рубашку, вроде как ничем не провоцирует его. Сердечно поблагодарив Райнера за заботу о малышах, сосед уходит.
Может быть, через пять, может, через десять минут после ухода Георга – в любом случае, прошло достаточно времени, чтобы Райнер забрался в кровать, закрыл глаза и позволил сну себя объять, – в ночи раздаются тонкие пронзительные крики.
– Это дети! – причитает Клара, имея в виду, само собой, соседских. Вскочив, Райнер бежит к двери, проклиная себя за глупость. Он даже не утруждается надеть сапоги – босиком мчит к дому Георга. Крики и не думают смолкать.
– Дурак, дурак, дурак! – клянет он себя на бегу. Растолкав еще каких-то сердобольных, что сбежались на вопли, Райнер плечом вышибает дверь. Кровь бурлит у него в венах, он готов драться, если понадобится… Вот только то, что он видит внутри дома, убавляет его пыл.
Прямо перед ним дети собрались вокруг Марии и голосят – лица у всех заплаканные и испуганные. В углу комнаты застыл отец – сутулый, с руками, безвольно свисающими вдоль тела, он кажется нашкодившим сорванцом. Все его усилия уходят на улыбку – кажется, каждый нерв на его лице вибрирует. Еще бы – справа от него восседает на стуле его покойная жена.
Когда взгляд Райнера упал на женщину, первое, что пришло ему в голову – Георг нашел могилу, выкопал тело и принес обратно в дом. Но потом, когда она подняла голову и глянула на него в ответ, сердце Райнера остановилось. Он сделал шаг вперед – как бы странно это ни звучало, и вместо того, чтобы убежать со всех ног, пошел навстречу Хелен. Георг что-то бормотал о чуде Божьем, но Райнер его не слушал. Он смотрел в глаза Хелен, понимая, что они – совсем не те, что прежде, что они как-то изменились. Трудно разглядеть что-то в свете одной-единственной лампы, но Райнер уверен – ее глаза стали полностью золотистыми, с россыпью крошечных черных зрачков в самом центре. Он не может вспомнить, как глаза жены Георга выглядели раньше, но уверен – не так.
Тем временем все больше людей собирается у входной двери. Завидев, что внутри, кто-то просто поворачивается и идет, не оглядываясь, домой. Кто-то кричит, присоединяясь к детям. Кто-то начинает молиться на своем языке.
А потом забежал каменщик по имени Итало, коллега Райнера, и вытолкал детей наружу. Отведя их в безопасное место, в собственный дом несколькими улицами ниже, он быстро вернулся обратно. Райнер все еще смотрел в золотистые глаза Хелен.
– Боже Всемогущий, как такое возможно? – спросил Итало.
Звук его голоса призвал Райнера обратно в реальность – из тех высей, куда его завлек взгляд ожившей женщины. Он покачал головой и обернулся к Итало. Его голос прозвучал необычайно хрипло:
– Плохи дела.
Вместе мужчины обращаются к Георгу, засунувшему руки в карманы и все еще хранящему вид застуканного за непотребством хулигана. В ответ на все вопросы о том, как вышло так, что Хелен ожила, Георг твердит раз за разом, что виной всему «Божье чудо» и что им всем необычайно повезло. Тогда Итало прошел к нему через всю комнату и отвесил пощечину. Ростом он не вышел, да и ранняя лысина старит его, но удар у него хороший – голова Георга резко дергается. Вот только ухмылка с его лица никуда не девается. Прежде чем бессмысленный лепет возобновился, Итало ударил Георга по лицу еще дважды, стараясь притом всячески избегать глазами сидящую в кресле женщину. Колеса повозок не оставили на Хелен живого места, бо́льшая часть костей в ее теле была сломана, поэтому выглядела она страшно.
Наконец Георг, хлюпавший разбитым носом и прикусывавший кровоточащие губы, оставил восхваления чуда Божьего и упомянул о каком-то «сильном человеке».
– Ты о ком? – спросил его Райнер.
– Мужчина, живущий в доме, – ответил Георг. – В большом доме.
Ни Райнер, ни Итало не имеют ни малейшего представления о том, кого тот имеет в виду, но Георг охотно разъясняет – с кровавой улыбкой на устах, делающей его похожим на клоуна из кошмарного сна.
– Он понимает. Он знает цену утрате. Он слушает и понимает. Он не ведает, почему мужчина должен страдать за то, чего вовсе не желал. Просто так получилось, вот и всё. Он не просит того, чего у тебя нет. Даешь ему свою силу, он объединяет ее со своей. Протягивает тебе чашу – не из сострадания, нет, у него есть свой интерес. Он поможет тебе, если ты сам поможешь ему. И ты идешь ему навстречу… почему бы и нет? Всего-то – испить из чаши. Его план близок к завершению. Он поможет тебе, если ты сам поможешь ему! Он рыбак! – Эти слова Георг повторяет еще раз десять, и угомонить его не помогают даже пощечины. Ожившая жена все так же спокойно сидит в кресле. Райнер и Итало обмениваются взглядами и выходят из лачуги, затворяя за собой дверь. Однозвучные выкрики несутся им вослед – в ту ночь их явно услышал весь лагерь.
– Плохи дела, – повторил Райнер, и Итало с ним согласился: лучше и не скажешь.
Снаружи дома собралась толпа – треть работников-мужчин, да и женщин не меньше. Все шепотом заваливают Райнера и Итало вопросами, на которые у тех едва ли есть внятный ответ. И, похоже, никто не может ответить на единственный вопрос Райнера: кто же этот «мужчина в большом доме», «рыбак»?
К тому часу солнце уже взошло над бараками, и уже потихоньку пора было начинать сборы на работу – что бы ни случилось, труба всегда зовет, верно? Толпа потихоньку рассасывается, пара-тройка знакомцев просят Итало и Райнера держать их в курсе дела. Когда из дома Георга доносится протяжный стон, Райнер идет к двери, но Итало хватает его за руку.
– Не стоит туда соваться, покуда не узнаем, что сидит в этом кресле, – говорит он.
– Но ему там плохо, – отвечает Райнер.
– Он сделал свой выбор, – подводит черту Итало. – Это не наше дело.
Райнера такой взгляд на дело не устраивает, но попытки войти он оставляет. Ему удается убедить Итало, что им нужно выяснить, кто такой «рыбак», хоть и кажется, будто тот был бы вполне счастлив, если бы ушел подальше от проклятой лачуги и никогда бы к ней не возвращался. То, что они собираются сделать, как только узнают, кто стоит за ночными событиями, Райнер не говорит ни Итало, ни Кларе по окончании рассказа о происшествии. Лотти и сестры, собираясь в школу, слушают рассказ отца с удивлением и ужасом. Когда он умолкает, Гретхен спрашивает его, случилось ли с тетей Хелен то же самое, что с библейским Лазарем. В ответ на это Клара впадает в ярость. Схватив Гретхен одной рукой и отвешивая ей пощечины другой, она кричит:
– Да как ты смеешь такое говорить! Богохульница!
Лотти и Кристина в шоке. Они никогда раньше не видели свою мать такой. Райнер вскакивает и ловит руку Клары, и взгляд, которым она одаривает его, говорит, что будь она посильнее, избила бы и его тоже.
– Пойдемте, девочки, – говорит Райнер, и сестры гуськом покидают дом.
Назад: 3 В забегаловке Германа
Дальше: Часть третья На берегу у черных вод