5. Аввакумово стадо
Дух тяжелый от смердящих тел и нечистого дыхания. Пахло еще в большой горнице боярыни Морозовой гарью лампадного масла. Лампады горели у многих образов, а нищие и юродивые теснились к лавке, где когда-то сидел Сенька с Таисием. На месте Сеньки в углу под большим образом Николы поместился широкоплечий, костистый поп с бронзовыми скулами на худощавом лице. Клинообразная, с густой проседью борода доходила попу до пояса. У ног попа – по ту и другую сторону – на низких скамейках прикорнули боярыня Морозова Федосья, вся в черном, в черном куколе на голове, и ее наставница, тоже в черном платье, староверка Меланья. Поп в черной поношенной рясе, на груди его, на медной цепочке, висел большой деревянный крест с распятием. Скуфья надвинута на лоб до седых клочковатых бровей. Под бровями угрюмые, с желтыми белками, упрямые глаза. Поп раздельно, громко, с хрипом говорил:
– Верующие, мои миленькие, вот я пришел к вам из Даурии хладной, а притек исповедать вас, штоб самому исповедаться перед всеми.
– Истинно, батюшко! Отец наш, истинно!..
– И аз указую вам велегласно, не боясь и не тая, сказывать свои грехи: благодать духа свята нисходит на рабов Иисусовых, кто не боится излить душу свою друг другу.
– Слышим, отец наш!
Нищие плакали, юродивые, лежа на полу, стучали в пол головами, выкрикивали молитвы, кто как мог. Поп помолчал, выжидая. Один нищий, полуголый старик, вздев руки к потолку и глядя на образ, закричал:
– Отче! Грешен аз и греху своему не чаю прощения…
– Сказывай: како грешил?
– С козой блудил, оле мне, окаянному!
– Ужели, миленькой, мало су тебе телес женоподобных прилучилось, што возлюбил скота?
– Мнил, отче, безгласное к Господу не воззовет… чаял, блуд мой будет сокровен…
– Ведай, неразумный! Иисус всяк грех незримо ведает… не мысли Бога обманом и лжей искусить!
– Батюшко-о! Я на страшной неделе, под велик праздник, с гольцом единым блудила! – выкрикнула молодая нищая баба.
Не вставая с пола, юродивый громко сказал:
– Старицу черницу изнасилил аз! Вопить зачала, а я ей от вериги крест в рот запихал… смолкла, чаял, задохнулась. Што мне за то суждено?
– Я, батюшко, в церкви с торелью ходил по сбору и схитил копейки!
– Татьба – великий грех, но коли-ко в никонианском вертепе было, простится тебе!
– Научи спастись, отче! Я малакией изнурен, по вся дни в бреду обретаюсь – беси нагия видятца!
– Постись, молись! И на ночь укажи вязать тебе руки…
Еще одна баба выкрикнула:
– Отроков младых прельщала, совращала к блуду! Прости меня, отче праведный!
– Я суму схитил и книгу у чернца – в кабак заклал! Грех мой, каюсь, отец…
– Всем распишу эпитимью и поучу, како грех избыть… Господь – он милостив, миленькой, зрит на вас и на всех, плачется о мерзостях плоти человеческой! – Взглянув на Морозову, поп сказал: – А ты, боярыня мать, Феодосья-раба, пошто немотствуешь? Али, петь, ты, не как все, безгрешна су?
– Грешна, батюшко, как все! Бес меня блазнил во образе мужа темнокудра… пришла к нему в ночь единожды, пала в охабку к нему и целовалась, но велика блуда не попустил Господь… в тот час возопил велиим гласом юродивый Феодор, и очнулась я, стыдясь.
– Избыла, петь, грех свой, а за спасение Феодора изгнала, кинула горемыку врагам в когти.
– Ой, грех, батюшко! Указала вывесть из дому – чаяла, стыд свой перед ним сокрою… обуяла гордость…
– Пуще греха нет убогого гнать, чего устыдилась? госпожа су, время было вдове красного молодца полюбить… дала плоти своей разгул и каялась бы: Бог милостив…
– Без венца, отец праведный, жить зазорно… венец же с ним, безродным, иметь было нельзя: род мой великий…
– Вот так су! Бес-от и пырскает, яко козел, обапол вашего царства-боярства! Гордость рода – пуще всех грехов.
– До пота молилась я тогда и не осилила искушения, не спасла молитва: неведомая сила бесовская понесла меня к нему.
– Молитву крепить огнем надо! Молитва не помогает, колико грех оборает, а ты в огонь… и вот я скажу, как от блуда-соблазна, от беса, огнем спасся…
– Скажи, отец праведной!
– Слышим все!
– Жаждем ведать о спасении.
Поп подвинулся на лавке, тронул рукой скуфью и сказал:
– Со мной сие в младых летах было… был я в попех… пришла ко мне исповедатися девица, многими грехми обремененна, блудному делу и малакии всякой повинна… и зачала мне подробну извещати во церкви, перед Евангелием стоя… я же, преокаянный врач духовный, сам разболелся блудными соблазны. Внутрь себя безмерно жгом блудным огнем, и горько мне бысть в той час. Зажег три свечи, прилепил к налою и возложил правую руку на пламя и держал, дондеже во мне угасло желание блуда, и, отпустя девицу, сложа ризы, помоляся, пошел в дом свой зело скорбен… Тако надо боротися с грехом! Не держит молитва, потребно су спасати плоть, истязуя.
– Ох, тяжко, отец, тяжко, а правильно так-то…
– Святой учитель наш!
– Грешник! Подобен вам и стократ грешнее… вас же, миленькие, призываю от беса, от антихристовой прелести, спасатись огнем.
Пришло время трапезы. Поп прочел громко «Отче наш», все в голос ему вторили. Боярыня села с нищими за стол, поп не сел. Покрестив хлеб, посолил его густо, поел и запил квасом.
Когда вышли из-за стола, он отошел в угол, пал на пол лицом вниз и со слезами в голосе громко взывал:
– Господи Иисусе! Не знаю дни коротать как? Слабоумием объят и лицемерием и лжою покрыт есмь братоненавидением и самолюбием одеян, во осуждение всех человек погибаю… аминь! – Встал, покрестил двуперстно на все стороны, высоко подымая костистую могучую руку. Поцеловался с боярыней и старицами, сказал: – Простите грешного!
Его провожали со свечами до первого крестца боярыня и старицы белевки. Свечи от ветра гасли одна за другой. Целуя руку попа, прощаясь, боярыня сказала:
– Батюшко! Фонарик бы тебе на путь взять?
– Со Христом и во тьме свет! И вам, мои духовные сестры, Христос су, как и мне, светит, идите к дому.
Поп, бредя, щупал по снегу путь стоптанными иршаными сапогами, лишь иногда останавливался в черных улицах среди деревянных построек. Он пробирался знакомым путем из Кремля в Замоскворечье. У Боровицких ворот, куда пришел он, его, осветив фонарем, узнали караульные стрельцы. Поклонясь, молча пропустили. Поп перебрел Замоскворецкий мост низкий, бревна вмерзли в Москву-реку, скользили ноги по обледеневшему настилу. У первой запертой решетки он застучал по мерзлому дереву. Громко взывал хриповатым голосом:
– Отворите Христа для!
На его голос и стук из караульной избы, мотая огнем фонарей, с матюгами вышли два решеточных сторожа.
– Эй, кто бродит? Черт!
– Грешный раб Христов! Протопоп Аввакум.
Протопоп при тусклом огне фонарей поднял руку, благословляя двуперстно.
– Прости, батюшко! Не чаяли тебя.
Головы решеточных обнажились, сторожа кланялись. Голоса стали ласковы. Торопливо распахнули скрипучее мерзлое дерево.
– Иди, батюшко!
– Шествуй, воин Христов!
– Прости грешных!
– Бог простит, миленькие!
Иногда на перекрестках, хмуро оглядывая черные силуэты ненавистных ему никонианских церквей, прислушиваясь к гулу и отдаленному крику из пытошных башен – не то Константиновской, не то близ Фроловской пытошной, протопоп говорил про себя: «Навходоносор! Мучит людей, и ночь не дает ему забвенья… Сам, петь, будет за грехи своя ответ держать…» Аввакум замечал, что вместе с решеточными сторожами его встречала в сумраке сумрачная толпа неведомых людей. Перед ним в свете фонаря рыжели кирпичи, стены или бревна тына чернели и поблескивали, под зимнюю рясу забирался холод. Протопоп надвигал скуфью глубже на голову, подымал свой деревянный крест с распятием, говорил хриповато, громко и убежденно:
– Миленькие мои! Не ходите в церкви, опоганенные наперсником антихриста Никоном, сыном блудницы! Не напояйте души ваша латинщиной. По церквам ныне разлилось нечестие… Служат еретики по новопечатным требникам, а они лжу плетут… Никониана опоганили святую евхаристию, трегубят аллилую, крестное знамение Никоном сложено в кукиш, малакии подобно! Коли-ко есть у вас образа, где Иисус не повешен, как пишут его по-новому иконники, а руци и нози его по честному древу раздвигнуты, – молитесь… и не теците в вертепы Никоновы, буде образа подобна не прилучитца, и вы на небо на восток кланяйтесь.
– Слышим, батюшко! Не опоганимся.
– Стойте, детушки, за истинного Спаса Иисуса!
– Постоим, отец наш, за древлее!
Полночь. Первые петухи пели, пришел протопоп в Замоскворечье. Черно кругом, только серый снег маячил под ногами. Щупая озябшими руками холодные стены домов и обледеневшие бревна тына, добрался до своей избы и еще издали знал, что идет домой. Изба их дрожала, будто кто в ней дрова колол, но стука не было, а слышалась матерная брань и богохульство.
«Ох, надо су, надо к нему, бесноватому, зайти, да озяб и немощен, петь, я…» – подумал протопоп, очищая на черном крыльце сапоги от снега.
В избе, куда зашел он, ругались бабы. Протопопица Марковна стояла у печи в красном ватном шугае, стучала в пол рогами ухвата, с потным лицом, красным и злым, а против нее, тоже с крюком печным, топталась в пестрядинном сарафане растрепанная хозяйка избы Фетинья. Спорили из-за варева. Протопопица поставила чугун к огню, хозяйка отодвинула и в узкое устье топившейся печи всунула свою корчагу глиняную. Фетинья кричала, стараясь перекричать басистую протопопицу:
– Из Сибири нанесло вас, неладных изуверов! Дом мой весь засидели… места самой не стало.
– Лжу плетешь! – басила протопопица, – толстобокая ты охальница… Из Сибири нас сам государь вызволил и воеводу смирил – не смел держать.
– В Медяном бунте летось много вас, заводчиков-староверов сыскалось – кости вам ломали, руки, ноги секли!
– А мы тут при чем? Нас на Москве и не было вовсе!
– Не было… пришли нынь церкви православные пустошить!
Протопоп прошел в передний угол к налою с книгой. Две свечи, прилепленные к налою, были погашены. У черного образа на божнице огня не было – на лавке в том же углу на оленьей шкуре, где спал протопоп, на подголовник вместо подушки было кинуто какой-то чужой рухляди мягкой. На образ протопоп перекрестился, повернулся к печи, сказал протопопице:
– Чего, петь, гортань открыли, а Бога без молитвы и без огня су оставили? На божнице ни свеча, ни масло не горят.
Печь, потрескивая, разгоралась. Лица баб раскраснелись еще больше. Стены розовели, и по заиндевевшим узким оконцам прыгали узоры огня. Бабы не слушали и не унимались. Протопоп повернулся от них на избу. С большого стола сползла на пол набойчатая белая скатерть с петухами в цветах. Протопоп устало нагнулся, поднял скатерть. Еще сказал:
– Дар божий хлеб су, класть будете и брашно, а скатертку в пыли валяете, грешницы!
– Разъехалась, как жаба! Гортань бы и рожу перекрестила, скоро, чай, утреня, а ты похабно лаешь.
– Сама ты, Протопопова кобыла, бесу кочерга, богу не свечка! Бунтовщица… в церковь не ходишь, а про утреню судишь… поп твой за царя-государя здравия не молит!
– Сотвори благо, Марковна, уймись су, Христа для.
– А, нет, батько, чего она, неладная, нас зря корит пустым? Она зачала…
– Уймись, говорю!
– А не уймусь ее раньше!
Протопоп закинул бороду через плечо и, подступив к жене, ударил ее по лицу верхом ладони.
– Чого ты, безумной поп?! – взвыла протопопица.
– Вот тебе, Марковна, и за безумного дача! – Он ударил протопопицу снизу в подбородок.
У попадьи хлынули из глаз слезы, а из носа кровь. Она, утираясь и всхлипывая, бросив ухват, ушла в угол к дверям. Стуча крюком печным в пол, Фетинья, заблестев глазами, кричала:
– Квашня толстая, так тебе и надо! Мало еще, мало!
Протопоп подошел к хозяйке.
– Беса тешишь! Уймись, вдовица.
– Перед колодниками да я еще молчать буду?! Перед…
Протопоп взмахнул тяжелой рукой, удар пришелся бабе по затылку, загремел железный крюк. На шесток печи шлепнулась шитая гарусом кика, и баба сунулась головой в кирпичи печки. Она была грузная, не скоро оправилась, глаза удивленно раскрылись, и Фетинья завопила на всю избу:
– Караул, батюшки-и, староверы убивают!
Протопоп нагнулся, помог ей подняться и выпрямиться, сказал:
– Умолкни! Побью, и суда искать негде будет.
– Окаянные, прости, Господи… сибирские гольцы… – пробормотала баба, пряча под кику растрепанные волосы. Бормоча, она ушла в угол близ прируба на кровать.
Протопопица всхлипывала у дверей. Протопоп отошел к налою. Вернулся к печи, взял лучинку с огнем, зажег свечи на налое, раскрыл книгу, встал на колени, помолился. Из сеней в избу протопопа неслись матерные выкрики. Аввакум, перекрестясь, поправил на груди крест, не глядя на протопопицу, прошел мимо, толкнув дверь, и вышел в холодную темноту. Там он нащупал скобу в чужую половину избы. В избе перед печью светец, в нем коптили две лучины. Под образами в большом углу голый, посиневший человек, прикованный к стене, кольца железной цепи стягивали его руки выше локтей. От запястья до локтей руки окровавлены. Лицо искажали судороги, и лицо до дико выпученных глаз замарано испражнением. Баба в сером кафтане и мужик в грязной кумачной рубахе вышли из прируба.
Протопоп двуперстно перекрестил их, склонивших головы. Сказал тихо:
– Светите мне!
– Не можем ладить с ним, батюшко! Чепь ломит…
Бесноватый тужился, норовя вырвать из стены крючья с цепью.
– Светите! – повторил протопоп.
Баба зажгла пук лучины, светила. Мужик, кряхтя, тихо прятался за бабой. Протопоп, подняв свой деревянный нагрудный крест, громко заговорил:
– Словом Василия Великого сказую тебе, нечистый! Аз ти о имени господни повелеваю духе немый и глухий… изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на пусто место, иди же, человек не живет, не токмо Бог презирает! Дайте воды и покропить чем! – повернулся протопоп к бабе.
Мужик ушел, скоро принес воды в глиняном глубоком блюде и куриное крыло. Аввакум опустил крест в воду, проговорил что-то вроде заклинания и, вынув крест, помочил в воде крыло, стал кропить бесноватого. Задрожав от брызг холодной воды, бесноватый опустился на пол, поджав ноги… Он притих, тяжело дышал, зеленоватая пена текла из раскрытого рта.
– Рабе божий Филипп, чуешь ли меня?
– Не боюсь тебя, поп! – чуть слышно и хрипло сказал бесноватый.
Взяв в правую руку крест, протопоп подошел вплотную к бесноватому, крестообразно тронул его всклокоченные волосы. Бесноватый, сверкнув глазами, вскочил, зазвенела цепь, кровавыми руками схватил протопопа за ворот и, как младенца, бросил себе под ноги в навоз.
– Попал, попал мне ты!.. попал, а! – стал топтать босыми черными ногами.
Зажав в руке крест, протопоп выкрикивал:
– Аз ти о имени господни повелеваю…
– Попал, окаянный поп, а!
– Духе немый и глухий, изыди от создания сего!
– А-а, а, поп!
– И к тому не вниди в него, но иди на пусто место…
– Уйди – убью!
Бесноватый оттолкнул ногой протопопа. Мужик и баба крестились в ужасе. Аввакум встал, перекрестил бесноватого и домочадцев, мужика и бабу, перекрестил. Бешеный, как бы обессилев, сел на пол. Казалось, он уснул. Огонь большой потушили. Малый в светце оставили.
– Не жгем у образов огня, батюшко! Он роняет тот огонь… пожару для боимся.
– Не надо… Бог простит.
У себя протопоп снял замаранную одежду, крест и скуфью. Сел на лавку, опустив голову, потом снял рубаху, обнажив костистое смуглое тело. Босой, в крашенинных синих портках, подошел к лавке, где все еще сидела протопопица, спать в прируб не уходила, видимо ждала его. Протопоп подошел, встал перед ней на колени, склонив голову низко, сказал:
– Окаянного грешника прости, Настасья Марковна! Обидел су тебя! Прости!
– Бог простит, Аввакумушко! За дело поучил… за дело, сама вижу.
Протопоп пошел к хозяйке. Она сидела на кровати, на подоконнике окна горела сальная свечка, баба починяла какую-то рухлядь. Перед кроватью Фетиньи протопоп также встал на колени:
– Фетинья Васильевна, прости: согрешил перед тобой… прости Бога для!
– Под утро холодно в избе… пошто рубаху-т здел? Прощаю: велик грех – баб поучил мало!
Потом поклонился хозяйке земно, встав, пошел в угол, принес плеть, кинул среди избы, лег тут же, сказал:
– Марковна, взбуди детей, собери по дому захребетников всяких и дворника.
– Пошто, Аввакумушко?
– Бить меня надо, окаянного, по окаянной спине моей… не греши!
– Я, чай, спят все! Покаялся и буде!
– А, нет! Бейте: кто не бьет, тот не внидет со мною в царство небесное…
Собрались люди и били протопопа Аввакума по пяти ударов каждый и дивились его терпению. После боя плетью, когда все разошлись, протопоп, потушив свечи у налоя, долго молился в углу. Лег на свое ложе на лавку, ныла окровавленная спина, подумал: «Не на оленя шкуру лечь бы грешному тебе, а на камени…» – и задремал. В дреме он слышал, звонят колокола к заутрене. Дремал и всхрапывал под колокольный звон, но вот ударили в било, он быстро встал, оделся, пошел в церковь, не тронутую Никоном. Выходя из избы, наведался к бесноватому.
– Как он?
– Спит! – ответили ему из теплого сумрака.
– Покаялся в грехе своем – и исцелил бедного! Так-то су? Бог сподобил…
…Царь любил париться в бане и кидать кровь, хотя запрещено было ему такое дворцовым доктором, но он не слушался. Зимой как-то после кинутой крови ему занемоглось: кружилась голова, трудно дышалось, и ноги отяжелели, он слег в постелю. Спальню ему увешали новыми персидскими коврами золотными, по полу, чтоб не слышно было шагов, устлали такими же коврами. Когда он лег, то услыхал далекие выкрики стрелецкого караула: стрельцы грозили оружием толпе. По топоту лошадиному узнал, что толпа конная. Конные люди ругали стрельцов матерно, грозились бить кистенями и пронзительно свистели. Свист был ненавистен царю пуще криков. Он, утопая в подушках, по голосу узнал вошедшего первым боярина Троекурова, спросил:
– Кто там лает матерно?
– Холопи, великий государь!
– Пошто балуют и лаютца?
– С утра ездят – иззябли, ждут, когда бояре кончат дела у тебя, великий государь, с голоду, должно… огню хотят накласть, стрельцы не дают.
Вслед за Троекуровым в царскую спальню стали собираться бояре. Царь, не отвечая на поклоны бояр, приказал:
– Бояре, отпустите холопей: шумят, как в Медном бунте! Пущай за вами приезжают, когда ко всенощной зазвонят.
Царское приказание исполнили, шум затих. Бояре молчали. Царь, казалось, дремал, потом сказал слабым голосом:
– Позвал я вас, бояре, чтоб дел не заронить… а пуще валяться надо и мне скушно. Садитесь все! Укажите, кому лавки не хватит, скамьи принести.
Не тревожа царя, боярин Яков Одоевский махнул слугам молча. Скамьи внесли, покрыли коврами. Царь знал, что из-за мест может быть шум, прибавил:
– Без мест садитесь… время идет.
Царь видел огонь – спальник зажигал в стенных подсвечниках огни. У образов лампады. Бояре, садясь, сердито шептались.
– Я приказывал, – говорил царь, – чтоб были все, кто вхож в мои покои… а Тараруй где?
– Хованский, великий государь, по ся мест не вернулся из Пскова.
– Наместник… чего ему, а Воротынского я сам услал на рубеж, помню… Долгорукий Юрий в Казани. Боярин Ордын-Нащокин здесь ли?
– Тут я, великий государь!
– Подойди.
К шатру над царской кроватью с золоченой короной вверху, с откинутыми на стороны дрогильными атласами подошел просто одетый, почти бедно, боярин с худощавым лицом, с окладистой недлинной бородой.
– Как, Афанасий, наши дела со шведами?
– Ведомо великому государю, что свейский посол в дороге, скоро будет. Перемирие налажено, а договариваться станем здесь.
– Мир у нас учинен краткий, доходить надо долгого мира. Дела наши не красны…
– Кабы, великий государь, иноземцы под Ригой к неприятелю не ушли, то не нам, а им пришлось бы мир тот искать.
– Генералы Гордон и Бовман с нами, Афанасий: в них сила.
– Голов и полковников у нас мало, великий государь. Нынче замиримся, соберем в тиши иные полки, подберем командных людей, тогда у шведа отнимем то, что теперь спустим.
– Город Куконос, отбитый у них, отдать им надо, Афанасий. Знаю, иноземцы учинили измену за то, что не выпускал их за рубеж на родину.
– Волк всегда в лес глядит: не любят они нас… Тощи были – служили, подкормились – побежали.
– Шведа ухитрись, Афанасий, к долгому миру склонить… казна у нас пуста, денег взять не с кого… торговля пала.
– С послом, когда приедет, поторгуемся, как укажешь, великий государь, принять посла, а несговорен будет – отпустить или решить в сей его приезд?
– Тебе на деле виднее будет, Афанасий, гляди, как лучше… Теперь иди, готовься к переговорам, а мы тут обсудим встречу послу.
Нащокин поклонился и, осторожно шагая, вышел.
– Дьяк Алмаз Иванов! – позвал царь.
В стороне, за дьячим столом, который слуги ставили на каждом собрании, встал человек в синем бархатном кафтане, расшитом узорами, с жемчужной цепью на шее. Дьяк казался издали хмельным, а был только с волосами всклоченными и бородой такой же. Шагая тихо между сидящими боярами, подошел к царской кровати. Царь, покосясь с подушек, проговорил, кривя губы, шутливо:
– Думной дьяк, и зело разумен править делы… с волосьем же ладить не умеешь, стригся бы, что ли? Не дело говорю! Не о тебе забота нынче… Пиши, Иваныч, воеводе владимирскому, и пиши построже: «От царя, государя…» – ведаешь сам как.
– Начало ведаю, великий государь…
– «Стольнику, воеводе Матвею Сабурову… собачьему сыну…» Собачьему сыну не напишешь, конечно, а он-таки собачий сын! Сколь раз пишем – молчит. «Пишем мы к тебе, воевода, о высылке московских служилых людей к Москве… о том пишем, что володимерские помещики по ся мест на Москве не бывали, а ныне идут к нам, великому государю, свейские послы и будут на Москве в феврале месяце сего года… и ты бы по сему нашему указу стольников и стряпчих и дворян московских и жильцов, володимерских помещиков из Володимера выслал всех, бессрочно, без замотчанья!» Также, Иваныч, пиши в Суздаль о Шуйских помещиках, тако же в Юрьев-Польский и Переславль-Залесский.
– Вскорости напишу, великий государь! – Дьяк отошел к своему месту.
Царь сказал:
– Бояре, быть послам на встрече в Золотой палате. Вам, честных родов людям, нарядиться при послах и быть в золотах и шапках горлатных, как обычно.
– Повинуемся, будем, великий государь, но кого на встречу пошлешь и кто у кареты посольской едет?
– То обсудим… Теперь же разберем, как стоять во дворце… Едет к нам шведской земли королевский посланник – и имя и звание посланнику Кондрат ван Барнер… кому быть при мне в Золотой палате – боярам и окольничим потом укажу. В рындах стоять в белом атласе стольникам, дородным телом и волосом светлым – Петру князь Иванову Прозоровскому да Александру Измайлову, иных бояр назову. О послах будет довольно, иное есть… Артамон! – громко позвал царь.
Подошел в стрелецком красном кафтане пожилой боярин с подстриженной бородой, с умными глазами, неторопливо снял отороченную бобром шапку служилого, поклонился поясно. Царь кивнул ему, косясь с подушки:
– По-доброму ли в приказе, боярин?
– Все по-доброму, великий государь!
– Боярин Матвеев, ты смекай, как лучше устроить стрельцов!
– Разве чем прогневил я великого государя?
– Ничем, но стрельцов нынче же надо снарядить шведского образца мушкетами… наши с фитилями застарели, шведские с кремнем… зелье у курка закрыто накладкой, а у нас фитиль измок и зелье не травит.
– Великий государь, пищали свейского образца делаются: нынче все оружейники к тому приказаны.
– Добро, Артамон! Да… вот… Доводили мне на стрельцов, что они, сидя на Ивановой площади в подьячих, чинят в поборах за купчие лихву… иные бродят по Красной площади с калачами к та же корысть… Думно мне, что оттого в боях под шведскими городами стрельцы были хуже датошных людей и в нетях их немало сыскалось.
– На Москве, великий государь, в лавках многих стрельцы сидят – исстари то повелось… по ся мест худа от того не было, а что в подьячих стрельцы есть, то они казну твою, государь, не убытчат… сядет в подьячих посадской или купеческой захребетник – урона казне будет больше, да и не много их на Ивановой: десять подьячих, из них стрельцов четверо.
Царь засмеялся:
– Иди уж, стрелецкой заступник! А мы тут зачнем прати о Боге, Родион!
– И не дождусь, государь, твои пресветлые очи зреть!
– И не дождешься… Наши очи нынче зрят на немощные уды своя.
Тощий, в длиннополом зарбафном кафтане, лысый, держа соболью шапку в руке, к царскому ложу бойко пробрался старик боярин Стрешнев. Царь, не поворачивая головы, спросил:
– Говорил ли Аввакуму, чтоб смирился и не чинил раскола?
– Говорил протопопу, великий государь, я довольно… чтоб смирился, а ответствовал: «С киевскими-де латинцами лаюсь, а о прочем Бог мне судья!» Не тот уж он нынче и видом и задором: должно полагать, в Даурии дикой Пашков водил его сурово – во льдах тонул, в снегах мерзнул протопоп.
– Помолчит, смирится и жить живет, по его челобитью знаю о Сибири, а только боюсь – неистовый он поп! Масляной гарью пахнет! – потянул носом царь.
Боярин Троекуров шагнул к образу спаса за царским изголовьем, марая пальцы маслом, убавил пылающее светильно. Пальцы обтер о волосы. Вернувшись, встал сзади за Стрешневым. Старик, сгибаясь в поклоне, норовил заглянуть царю в лицо:
– Едино лишь, великий государь, забредает Аввакум к Федору Ртищеву и со старцами кричит о старой вере, правку книг церковных лает и то маленько…
– Старцы киевские ему отпор дадут! Бояться надо, чтоб простому народу свою веру не внушал…
– Того грех молвить, великий государь, с простым народом не говорит Аввакум… не видано и не слыхано.
– Тебе, боярин, а мне кое-что доводили… и ты бы его покрепче смирению поучил, пригрозил бы от имени моего – матерно бы полаял, коли добром неймется.
– Не могу, великий государь: грех духовную особу лаять… и матерно не учен… Эпитемья за то положена.
– Жаль! Такие, как протопоп, матерны слова чтут, и поди сам иной раз лается?
– Не ведаю… не ведаю, государь.
– Не добро, боярин Родион, великому государю в неведенье своем говорить неправду, – сзади Стрешнева проговорил, как бы про себя, Троекуров.
– Чего ты плетешь, шут! – повернувшись к Троекурову, крикнул старик Стрешнев. Он сердито замотал лысой головой. Жидкая бороденка смешно тряслась.
Царь искоса глянул на блестевшую лысину старика, усмехнулся. Ему иногда нравилось, что бояре меж собой спорили. В спорах прорывалось сокровенное, то, что в спокойном состоянии было утаено.
– Впусте сердишься, боярин! Мало ведаешь о раскольщиках, а я как шут-то, шутя-играя, проведал больше: придет черед мой, доведу правду великому государю.
– Чего от тебя ждать, кроме лжи да кривды? На шутовстве возрос…
– Я тебя никак не обижал, боярин: всегда смекаю, что младшему впоперечку старшему не забегать, а тут уж, прости, не могу, потому мои слова великому государю быть должны вправду.
– А ну-ка вот, не виляй лисьим хвостом и доводи великому государю твою правду, кою я и слышать не хочу!
Стрешнев поклонился царю и ушел. Его место у постели занял Троекуров.
– Я, великий государь, – сказал он, расправляя холеные усы и гладя бороду, – по слову твоему глядел за Морозовой Федосьей Прокопьевной и через моих холопишек узнавал про Аввакумку, а вызнал, что боярыня в дому своем малый монастырь завела… Аввакумко в ее дому днюет и ночует, да у ней же, Прокопьевны, старицы-белевки по старопечатным книгам и чтение и песнопение ведут ежедень… юродивые и нищие по Москве кричат на всех крестцах о старой вере.
Царь поощрительно кивал, сказал:
– Говори, боярин! Доводили уж на Морозову… вдова Глеба Иваныча мне и самому приметна… К царице ездит в смирном платье, а меня обходит и чести не воздает – думаю ею заняться ужо.
– Эпитемью им Аввакумко налагает, указует якобы поапостольски каяться всенародно и друг друга каять. Поучения раздает: «Како без попа младеня крестить». Да вот, великий государь, едина грамотка Аввакумки у меня будто и есть.
Троекуров полез рукой в карман шелковых штанов.
– Мои холопишки грамотку ту на торгу поймали… Они дают те грамотки тайно своим, а как проведали, что это мои людишки, то в бой пошли на кулаки – ладили отнять и листок замарали, а кое-что и подрали в нем, – вот!
– Читай, боярин!
Троекуров, боясь сердить царя письмом Аввакума, отговорился:
– Гугниво чту, великий государь, да и глаза несвычны… вирано много.
– Иваныч! – позвал царь дьяка, – прочти нам… да подлинное ли Аввакумово письмо?
Дьяк, подойдя, взял замаранный листок, сказал:
– Подлинно Аввакумово, государь: знаю его руку.
– Читай: время поздает.
Вошел спальник переменить свечи. Царь приказал:
– Максим, зажги свечу, дай боярину, пущай светит, а ты, Иваныч, чти!
– Начало сорвано и замарано, конец тоже… – сказал дьяк.
Царь нетерпеливо завозился под одеялом.
– Чти то, что осталось!
– «А за царя хотя Бога молят, то обычное дело…»
– Козел матерый, чего он хочет, чтоб не молили за царя?
– И я то помышляю: еще богоборствует и старый поп поновому – «паки и паки», плюнь на него и с «паками».
– Хо-о! – хмыкнул Троекуров.
– Не смешно, боярин: богопротивно! Читай, Иваныч.
– «А младенцев причащайте истинным запасом тела Христова искусненько… И, мирянин, причащай робенка – Бог благословит!»
– Это он евхаристию отрицает, церковный бунтовщик!
– «А исповедаться пошто идти к никонианину? Исповедуйте друг друга согрешение по апостолу и молитеся друг о друге, яко да исцелеете».
– Подымусь на ноги, угоню бунтовщика в ссылку… запустошит церкви, вижу.
– «А воду-то святит, хотя и истинный крест погружает, да молитву диавольскую говорит».
– На молитву кинулся? Тут бы ему Никона! Он бы расправился с ним, а то мои епископы бояр иных боятся: Салтыкова, Соковниных… Жаль, нет Никона! – Царь метался на подушках, лицо покраснело, на лбу выступил пот, одеяло поползло на пол.
Троекуров, отстраняя огонь, поправил одеяло.
– «В правилах писано: и образу Христову в еретическом соборе не кланятися. А туто же и крест да еретическое действо».
– Сослать его и указать сжечь, да мало того: пытки повинен… избить пса до костей и в огонь кинуть!
Троекуров, видя, как гневается царь, тронул за локоть дьяка, шепнул:
– Спроси, Иваныч… не перестать ли?
Царь расслышал шепот, сказал:
– Читай, дьяк, все! Царица за него, изувера, стоит, а знает ли Ильинишна, кто он? Милославские все стеной за Аввакума, а Аввакум – бес!
Дьяк читал:
– «А с водою тою, как он придет в дом твой, и в дому быв водою тою намочит, и ты после ево вымети метлою, а иконы вымой водою чистою и ту воду снеси в реку и вылей. А сам ходи тут и вином ево пой, и говори ему: “Прости, мы недостойны идти ко кресту!” – Обряд водосвятия похабит, а мы ждем его примирения с церковью? Лицемерию и безбожию поучает. Господи! Мы ходим на Иордань с кресты, с хоругви, а он? Мы церковь украшаем, чтоб у народа вера была в нее, а через нее в Бога и царя… Он же служителей церковных лает, велит плевать на церковь, а без церкви народ – стадо волков… без Бога и без царя хочет, чтоб жили люди! Без церкви Бога забудут… Безбожие, бунт, бунт!
Царь задохся от своих слов и замолчал, лицо из красного стало бурым. Дьяк перестал читать. Царь отдышался, сказал:
– Читай, Иваныч! До конца знать хочу его богохульство… учитель, лжепророк! «Глядите-де на меня! Мученик я… крест страдания на себе несу…» Цепи ты нести будешь, сгинешь живой в яме!
Дьяк продолжал:
– «Он кропит, а ты рожу ту в угол вороти или в ту пору в мошну полезь, деньги ему добывай…»
– Какому лицемерию учит, изувер!
– «Да как собаку и отжените ево».
– Это рукоположенного-то служителя церкви как собаку!
– «А хотя и омочит водою тою, душа бы твоя не приняла того»… Дальше, великий государь, сорвано, – поклонился дьяк.
– Иди, Иваныч, будет нам – знаем, кто он, а ты, боярин, приглядывай и за Морозовой и за ними всеми с ним. Родион стар, то дело ему и не свычно.
Вошел спальник, сказал:
– Великий государь, духовник в крестовой просил к службе, ежели можно, выйти.
Окна царской спальни не мерзли: были на подоконниках грелки. За окнами один за другим начинали звонить колокола. От сияния месяца небо белело. Частые переплеты рам серебрились, и видны были в вышине яркие звезды.
– Идите, бояре! – царь говорил тихо. Спальнику сказал: – Пожди… смогу встать – одеваться будем.
Бояре, кланяясь, уходили. У крыльца в лунном сумраке мотались тени людей, лошадей и пятна саней, крытых коврами. Поблескивала упряжь, звякала сбруя, скрипели полозья отъезжающих, а по сеням неспешно выходили на постельное крыльцо двое: Троекуров с дьяком Алмазом Ивановым. Боярин, любезно оглядывая дьяка, посулил:
– Шапку, Иваныч, с адамантами в кистях, ту, распашную, соболью не продаю, а дарю тебе!
– Поминок ценной, боярин! Только и послуга, чаю я, надобна не малая за шапку?
Дьяк ответил, оглядываясь, и пробормотал тихо:
– Место свято, да ушей за иконостасами много…
– Послуга малая: слышал ли, дьяче, как государь помянул Никона?
– Необычно похвальное слово Никону, – как не слышать?
– В Судном приказе недавно посажен править дружок Никона – Никита Зюзин…
– Мои подьячие там – знаю! Чего надо про Зюзина?
– Болтун он, много слов, а что многограмотный Зюзин – цена тому малая… унижает он нас, служилых людей, когда до него тычемся.
– Сместить его, боярин, трудно…
– Сместить его, Иваныч, легко, ежели внушить ему вызвать Никона в собор на примирение…
– С государем примирения у Никона не будет… так же как у Аввакума с церковью.
– И не надо, Иваныч! Надо лишь, чтоб позвал.
– Не пойму тебя, боярин.
– Небеса ледяным светом загорелись, дерево трещит с морозу, – тут не сговоришь. Вот мой возок – за брашном с романеей у меня потолкуем.
– Честь большая с боярином пировать, да ждут домашние.
– А мы холопишку сгоняем к тебе упредить домашних… Едем ли?
– Едем, боярин!