Книга: Гулящие люди
Назад: 2. Облепихин двор
Дальше: 4. Медный бунт

3. Старый кабак

В сторону устья Москвы-реки и Яузы, если идти к Земляному валу и мало ближе Облепихина двора, стоит Старый кабак, прежнее название он сохранил в отличие от кружечных дворов, так как вина не курил и медов кабак не варил.
В старину строили – лесу не жалели, строение древнее, но прочное. Фундамент кирпичный, пол земляной, потолок курной и крыша с дымником. Печь разгораживала кабак пополам, от нее полати на ту и другую сторону. Питухи, ярыги кабацкие, пропив платье, залезали на эти полати, марались в саже и вовсе теряли облик человеческий. Двери как в сарай, поезжай хоть на тройке – колесом косяк не заденешь. В первой половине пустые бочки по углам, в другой – стойка с целовальником, с куфой обширной, пива из этой кади, казалось, никогда не выпить. За стойкой поставы с винной посудой, с кружками, ковшами и калачами большими пшеничными, желтыми, похожими на хомутины. В углах за стойкой факелы горят с раннего утра до поздней ночи. У стены перед стойкой светец с лучиной. Лучину щепали и огонь поддерживали сами питухи затем, что у огня можно рог табаком заправить и трубку простую закурить. Кури и в карты играй, и в зернь катай, а хочешь зови скоморохов – заказывай им игры или с ярыгами кабацкими затевай глум – запрету не было. Выгоняли из кабака лишь тех, кто пил, а заложить было нечего и денег не было.
Бородатый, слегка сгорбленный целовальник, с глазами кроваво-красными, старик, он же и голова кабацкий Аника-боголюбец, слухом туп, но любил глаза потешить. Скоморохи были гонимы еще до Никона, Никон же, насаждая везде церковное благочиние, указал: «Гудки, сопели, бубны и всю богопротивную погань отнимать и жечь на болоте, где казнят и колдунов жгут». Но пожженное помалу воскресало, а на Старом кабаке скоморохи не боялись, что их потянут на съезжую или в Разбойный приказ, – тем смелее им стало, как прослышали, что Никон кинул патриаршество.
Боголюбцем Анику прозвали за то, что нигде у него не висело государево запрещение: «Питухов от кабаков не гоняти». Вместо этого у кабатчика висела большая желтая надпись на телятине с увещанием: «Слово святого Иоанна Златоустого о матернем лае в пользу душевную всем православным христианом». «Не подобает православным христианом матерны лаяти, понеже мати божия пресвятая Мария, родшая творца небу и земли – Бога спаса нашего… Та госпожа заступница наша о всех нас православных христианех, за весь мир Бога умоляет… Другая мати родная всякому человеку. Тою мы свет познахом и от сосца воздоихом, та труды и болезни нас для прият и нечистоту нашу и многие печали подъят, и скорби. Третия мать – земля! От нее же кормимся и питаемся и наготу свою студную покрываем и тьмы благ приимем по божию велению и к ней же паки возвращаемся – иже есть погребение…»
Целовальник Аника-боголюбец воспрещал матерные слова. Не слыша слов, он их угадывал по губам ругателя, грозил пальцем и, ежели питух не унимался, приказывал выбить вон, и питухи слушались. Кроме матерных слов, во всем им было раздолье. За это раздолье кабацкое Аника не раз стоял на Земском дворе в пытошных клетях перед воеводой и дьяками, пишущими при допросе воровские речи пытуемого. Его пугали и клещами, каленными добела, и дыбой, и палачами, готовыми сорвать с него сукман и начать расправу. Не раз ему говорилось, что позван он за бесчинства, кои идут на его кабаке: обругание святых церквей питухами, обругание угодников божиих и самого Бога, да и непристойных-де речей про великого государя да про бояр честных родов сказуется немало…
Аника всегда кланялся земно воеводе, поясно кланялся на стороны дьякам и говорил: «Нечетно лет володею кабаком и не единожды просил, штоб меня на целование крестное по кабаку не брать. Отец-воевода и вы, государевы люди, дьяки милостивые. А што вижу? Сажают! И крест целовать велят и голову кабацкому делу не дают, – я же един голова и целовальник. Да ведомо вам – я чутьем скорбен, слово в ухи мои вбивать, подобно, как клин в стену… Зором тож притупился… мои помощники – ярыги, да што они смыслят? Власти же: объезжий господин с решеточными указуют мне: “Гони лихих людей!” А я их понять не умею – питух есть питух… Сами же господа объезжие по кружечным и харчевым дворам ездиют, а мой кабак объезжают».
Кабак Аники-боголюбца давал приказу Большого дворца в два раза больше против всех кружечных дворов. Царь не раз приказывал на Земский двор: «Способных людей не гнать! Целовальников кабацких прибирать таких, чтоб доход напойных денег был в полу больше лонешных годов… Анику же того на Старом кабаке не шевелить!»
Воевода с дьяками на Земском дворе порешили:
– Коли-ко государь того целовальника заступает, то дать ему владеть кабаком в свою волю!..
– А лихие как же, боярин?
– Лихих людей по делом их имати в ином месте, опричь Аники.
В хитрости Аники-целовальника было много правды – объезжие ночью боялись к его кабаку подступиться. Один-таки объезжий сыскался из храбрых, набрал стрельцов да земских ярыг и набежал суд чинить, но его убили из пистоля, а стрельцов и решеточных разогнали кольем. С тех пор из властей к Старому кабаку никто не являлся.
Сегодня по сумеркам Таисий с Сенькой пришли в кабак Аники-боголюбца. Под полой кафтана у Сеньки привешен старый друг – шестопер, а панцирь, взятый у Конона, надет под шелковую синюю рубаху.
Питухов в кабаке было довольно, немало скопилось и лихих, для работы своей ожидавших поздних часов. Лихие, приметив приятелей, Таисия с Сенькой, говорили в углу за печью:
– Новцы-молодцы деньги имут!
– Не новцы, жильцы с Облепихина двора.
– Едино, откуда – нам на ночь хабар есть!
И тут же видели многие диво.
Таисий подошел к стойке, положил перед Аникой золотой.
– Зрите! Кабак покупает!
– Эх, питухи, гуляем седни!
Целовальник не спеша взял золотой, попробовал на зуб. Пристально поглядел на него, покидал о дубовую стойку – ухмыльнулся, вытянул из пазухи кожаную кису, спрятал золото. Подняв голову, сказал на весь кабак громко:
– Гуляй, парни, с Богом! Пей, ешь задарма…
– Ой, то спасибо!
– Хабар на сей день!
Таисий также крикнул на всю избу:
– Слышали?! Пей, ешь, за все плачено. Кабак купил я – на вечер атаманом буду голи кабацкой! Есаул мой вот! – Он положил руку на плечо Сеньки. – Что укажу – слушайте! Что прикажу – исполняйте! Обиды, налоги никому не сделаю, опричь супротивных тех, кто зачнет тамашиться и над смиренными питухами налогу чинить!
– …Добро, атаман!
– Будем слушать во всем! – отозвались голоса питухов.
Замаранные сажей до глаз, без рубах, в одних портках, с черными крестами на шее, полезли с полатей питухи-пропойцы.
– Эх, и лю-у-ди! Крест не берут, а за портки ничего не дают.
– Вишь, того богатства не пропили!
Целовальник Аника деловито, не спеша наливал пропойцам, кто на какой стакан показывал. Дрожащие руки тянулись к стойке, плеская вино, у иных посудина в дрожи стучала по зубам. По замаранным бородам текла водка. Аника дал им калач. Калач разломили на куски, но ели плохо и пили, хотя жадно, но мало. Потом, торопливо покланявшись, вновь улезли на полати.
– Вот зрите! Эти люди царю пятую деньгу платят и десятую, а ведомо всем, што получают за то? Пинки да глум! – крикнул Таисий, простирая руку в сторону последнего питуха, который, карабкаясь на печь, срывался и снова лез.
За пропойцами к стойке пить водку подошли скоморохи с бубнами, гудками, сломницами. Крашеные хари несли в руках, один ряжен медведем в буром мохнатом кафтане, ноги в рукавах, полы закреплены на плечах, харя висела на спине, играть – надевалась на голову, другой – вожаком медвежьим, он был без хари, в руках батог, третий наряжен козой, четвертый – рыбаком, а пятый – разбойником с дубиной, за кушаком нож.
– Ух! Этот страшенный…
– Пошто?
– Вишь, рожа в крови!
Всех подошедших к стойке Аника угощал деловито, спокойно.
Скоморохи отошли к дверям кабака, за печь. К стойке потянулись голодные лапотные мужики, больше беглые и безработные. Иные с лицами в шрамах – все они одеты в сермяги, подпоясанные веревкой или лыком, а шли с прибаутками:
– У смерда рожа и одежа нелепа, да у боярина ферязь золотна – рожа лепа!
– У боярина крыша цела, да у смерда изба в два угла!
Таисий крикнул:
– Кабы тот подруб, што зовется народ, подгнил, осел, – так на царских хоромах вся бы позолота стала грязью!
– Изба царская-боярская давно покривилась, да царь с боярами и по косым половицам в здравии ходют!
Кто-то из сумрачной дали кабака крикнул:
– Ужотка ту косую избу подожжем!
– Эх, ты! И я верю, браты, запалим ту избу! – крикнул Таисий.
Питухи всё подходили, пили, брали калачи от целовальника и уходили с поклоном Таисию. За печью спорили, видимо, лихие:
– Я сказывал тебе! Таких парней, как эти двое, губить не след, потому ватаманы они.
– Их-то и губить! Вольные люди – они гиль затевают.
– Гиль? А ты, старый черт, загунь!
– Гиль, старичок, дело правильное!
Кабак преображался, переставлялись столы. Тяжелый светец передвинули к стене. Два стола поставили малых – один справа, близ стойки, другой слева, в середину также неплотно к стойке приставили стол со скамьей, стол большой, крытый рогожей.
– Кто кадиловозжигатель? – спросил Таисий.
На его зов вышел скоморох-разбойник с дубиной.
– Благослови, отец настоятель, клепати к службе!
Таисий двинул вперед обеими руками, скоморох поклонился и, уйдя к дверям, редко и гулко ударил одиннадцать раз дубиной в бочку.
– Займите клиросы! – приказал Таисий.
За правый стол уселся Сенька, за левый – пропойца из подьячих. Кадиловозжигатель принес Таисию железный рукомойник, набитый горячими углями, обвязанный проволокой.
– Маловато финьяну, да углей довольно! – поклонился он Таисию.
Чинно кланяясь, Таисий пошел по кабаку, раскачивая кадило, – угли пылали. Кадилом сумрачно освещались лица питухов. За печью на приступке огнем углей осветило лица двух стариков и с ними женщину, в которой Таисий узнал Ульку. Ведая чин церковный, Таисий вышел на середину второй половины кабака, помахал кадилом на стороны с поклоном, воскликнул:
– Восстаньте, верующие!
Он кадил всем вставшим на ноги, потом подошел к стойке, поклонясь, покадил целовальнику с возгласом:
– Воскуряю фимиам угоднику Ани-и-ке! Сей божий дом имени его-о!..
Потом, махая кадилом, вошел за стол, покрытый рогожей. На стол до прихода Таисия целовальник приказал ярыге поставить большую чашу с вином и калач положить, нарезанный кусками. Таисий возгласил, кадя направо и налево:
– Паки и паки придем и припадем с усердием к топору и палице! Благослови, душе моя, возлюбити ярость народную-у!
За правым столом Сенька громко читал малый лист нараспев:
– «Слуги твоя понесут огнь палящ! И градом и стогнами его пройдут огнь и воды гнева народного-о!»
За печью послышалось громко:
– Чуешь ли, Серафимушко? Ой, дьяволы!
Таисий слышал голос Улькина отца, но не обратил особого внимания. За левым столом такой же клок бумаги исписанной читал подьячий-пропойца:
– «И насытится земля кровью поработителей и утеснителей, и покорим и устроим землю свою, дающую нам хлеб!»
Тот же скоморох с кровавым лицом подошел к столу Таисия с черной мантией, заплатанной синими кусками какой-то ткани. Куски изображали кресты. Таисий, делая руками благословение, надел мантию и провозгласил громогласно:
– Обновим, братие, лицо земли! Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых, сбывающих медь замест серебра, делателей нужды и горя народного!
– Правильная твоя служба, атаман! – заорал хмельно питух из глубины кабака.
От кадила пахло угаром, и в душном воздухе, пропитанном винными запахами и запахами пота и одежды, стало трудно дышать. Таисий, тряхнув головой, продолжал нараспев:
– Путь нечестивых, ведущих насилье, погибнет! Да возродится, приблизится стезя праведных, жаждущих и алчущих – да имают добро трудов своих из рук бояр мздоимцев… Спаси, спасе, и изведи из темниц мучимых нечестивцами…
– Аминь! – громко сказал Сенька.
– Аминь! – повторил пропойца за другим столом.
– Кадиловозжигатель! – крикнул Таисий.
Подошел скоморох с замаранным кровавой краской лицом, поклонился.
– Отец настоятель, я тут!
– Прими кадило и клепли братии на трапезу!
Таисий передал скомороху кадило. Он, принимая, по чину отдал поклон.
У дверей кабака в сумраке раздались удары дубины по бочке, потом скоморох, названный кадиловозжигателем, стал носить по кабаку большое решето, наполненное кусками калача, хлеб скоморох раздавал всем питухам. Другой скоморох, он же вожак медвежий, подходил к стойке, где неутомимый целовальник Аника наполнял кружки, ковши и стаканы водкой. Все питухи кланялись, принимали даровую водку, пили с похвалой громкой атаману. Только два старика на приступке печи и их спутница Улька не приняли подношения. Один сказал:
– Да покинем сие бесовское сборище!
– Убредем-ка подобру, Серафимушко! – ответил другой и прибавил: – Ульяна, иди!
– Пожду, батя!
Когда старики вышли за двери, один из лихих, подойдя, сказал Таисию:
– Ватаман! Двое гнилых ругали веселье наше, дай знак – укокаю…
– Не бреди в навоз – замараешься! Пущай идут.
– Эх, а я бы их упрятал… Чую, с поклепом пойдут!
– Пущай! Опоздали они.
По вкушении вина и хлеба братская трапеза буйно зашумела, только по-иному. Хозяевами кабака стали скоморохи. Таисий не воспрещал им. Они с пением и пляской подвели к столу, где сидел атаман, средних лет женку – плотную, краснощекую, одетую в алый, обшитый галуном золотным по подолу шугай распахнутый, в красной кике и в красном же сарафане кумачном. Кричали, приплясывая:
– Отец атаман! То будет невеста.
– Жених ее где?
– Жениха она у тебя просит, кого укажешь. Дело вдовье – с любым венчаетца!
– Семен, – позвал Таисий Сеньку. – Влеки свой стол на середку, аналой будет, стань ей женихом, красной бабе…
– Повинуюсь, атаман!
Стол поставили. Сенька взял красную бабу за руку, два скомороха подхватили их, повели кругом стола, напевая.
– Посолонь водите! – крикнул один из питухов саженного роста, могуче втираясь в толпу скоморохов.
– Истинно! По-нашему, древлему, венчать, – согласился Таисий.
Из-за печи вывернулась злая Улька тоже в пестром, ярком наряде, крикнула:
– Семен, я встаю, не надо Фимку!
Таисий из-под полы кафтана показал ей пистолет.
– Бешеная! Я хозяин здесь – убью!
Улька скрипнула зубами и скрылась.
Пара венчаемых ходила кругом стола. Скоморохи, держа два бубна над их головами, пели:
Отдал меня батюшко не в малую семью…
Што не в малую семью да неурядливую!
Еще свекор, да свекрова, да четыре деверя,
Што четыре деверя  – две золовушки!
Две золовки-колотовки да две тетушки.

– Стой! Буде им… Ране, чем спать уложить, надо еще приданое честь: може, есть на што сесть, а лечь-то на што есть ли, какая тогда свадьба?
– Сажай жениха с невестой!
Сеньку с красной бабой скоморохи, подхватив под руки, с поклонами отвели за стол, где сидел пропойца подьячий. Он с последнего ковша водки упал под стол, храпел там и бредил, зажав в кулаке кусок калача. Перед столом Таисия скоморохи выстроились в ряд, заговорили, перебивая друг друга:
– Вот посаженый, батюшко атаман, невестин отец…
– Выходи, Михайло!
Вышел скоморох-медведь, поклонился.
– Невестин отец, батюшко, будет чести, што идет невесте!
– Читай, Михайло!
Скоморох-медведь начал:
– «Невеста! С ей в приданое поп, тому же попу в кадило три пуда угольев восходило – и когда ён кадит, то от попа на версту худым духом смородит! Когда же его с кадилом к образам ташшат, у святых в ту пору бороды трешшат! Роспись о приданом поистлела оттого, што невеста сто годов в девках сидела… Все же чту: за невестой восемь дворов хрестьянских, промеж Лебедяни на старой Рязани, не доезжая Казани, где пьяных вязали… меж неба и земли, поверх лесу и воды… Да восемь же дворов бобыльских, а в них полтора человека без чети. Три старца деловых у пустых кладовых, четверо в бегах да сиделец тюремной в долгах».
– Хо-о! Черти, крашеные хари…
– «Да в тех же дворах стоит горница о трех углах над жилым подклетом, живут в ней только летом. Третий двор на Воронцовском поле, позади Тверской дороги. Во оном дворе хоромного строенья – пень да коренье и еще – два столба в землю вбито, третьим покрыто. Сходитца с тех дворов в год хлеба насыпного семь анбаров без задних стен. В одном анбаре десять окороков капусты, семь полтей тараканьих да восемь стягов комарьих…»
– Буде с приданым! Потчуйте званым – пить хочу! Потому – заутре бой на медные деньги…
– Пей! Не мешай невестину обряду.
Угрюмый, саженного роста питух, двуперстно крестясь, шагнул к стойке, глаза узенькие, злые, медвежьи.
– Такому бы у скоморохов медведем быть!
– Правильно! Скомороший медведь-овсянник, а этот был бы бурой!
– Хто ён?
– Кирилка-старовер! Ух, и не любит же он царя-государя!.. Слышал не раз – сказует Кирилка.
– И Никон от царя, – заедино веру изломили! – кричали питухи.
Аника налил подошедшему Кирилке ковш водки. Выпив, рыгая хмельным, старовер нагнулся к уху Таисия:
– Атаман! – забубнил он, стараясь говорить тихо. – Тебе сказать хочу по-тонку. Значит, как ежели бой…
Таисий, не отвечая Кирилке-староверу, встал, махнул рукой, останавливая глум скоморохов, крикнул на весь кабак:
– Народ! Назавтре в то же время все здесь с топорами. Топоры под кафтанами… Кабак будет куплен – пить, гулять станем!
Кирилка кивнул Таисию головой:
– Скажу завтре!
Стихло кругом, скоморох продолжал читать роспись приданого, она у его была записана на пергаменте из старой телятины, протертом до дыр.
– «Еще за невестой идет четыре пуда каменного масла! Да в тех же дворах уделана конюшня без дверей, стен и кровли… В конюшне той три журавля стоялых да един конь шерстью гнед, а шерсти на нем нет!»
– Вот так скотинка! – крикнули питухи.
– Не мешать роспись слушать!
– «Тот гнедой конь передом сечет, а зад волочет… К тому же приданому две кошки дойных! Восемь колод наделанных пчел – меду того не чел! Два ворона гончих, да с тех дворов еще сходитца на всякий год запасу – по сорок шестов собачьих хвостов! Киса штей да заход сухарей!»
– К черту тя! Сухари из нужника!
– «Малая поточка молочка да овин немолоченный киселя!»
– Хлебай сам, когда обмолотишь!
Фимка подошла, шепнула Таисию:
– В ночь на Облепиху идти бойся, ночуй у меня, – старики грозились, они ведомые, злые хитрецы.
– К тебе идем, женка!
Скоморох не кончил читать:
– «За невестой две шубы – едина соболья, другая сомовья, обе крыты сосновой корой – кора снимана в межень, задрав хвост в Филиппов пост! Три опашня сукна мимо зеленого… драна сукно по три напасти-локоть! Однорядка не тем цветом!»
– Предели каким?
– «Калита вязовых лык – лыки драны в Брынском лесу в неведомом часу – на восходе в полночь. Крашенинные сапоги! Ежовая шапка!»
– Носи сам к роже плотно!
– «Четыреста зерен зеленого жемчугу!»
– Сыщи, пожалуй!
– «Ожерелье шейное с гвоздями в три молота стегано – серпуховского дела!»
– Попади в Разбойной, дадут такое – дела московского!
– «Из ямы – заяузским золотом шито – семь кокошников!»
– Ведомо, какое золото валют в ямы за Яузой!
– «Девять перстней железных, гожи кому и на руки, кованы… камни в них лалы из Неглинной бралы! Телогрея мимокамчатая, круживо берестяно… по ней триста брызг с Москвы-реки брызнуто! И всего приданого сойдетца на триста, пусто! На пятьсот – ни кола! Прочиталыцику чара вина, слушательщикам бадья помой – лик и ухи умой! А кто ся записи не слушал, тем по головне!»
– Эй, атаман! Скоморохам по чарке вина!
– Вину и калачам вы хозяева – пейте! – сказал Таисий. Он, поймав Сеньку под руку, пошел из кабака.
В теплом сумраке за ними кто-то спешно шел, видимо догоняя. Приятели остановились, разглядев Сенькину невесту Фимку.
– Ух, запыхалась! Ты ко мне обещал? – сказала она Таисию.
– А жених твой с кем спать будет?
– Ты кабак купил… деньги есть и вдовой, от сестры Облепихи ведаю, а его зазови – шальная Улька глаза выдерет.
– Я вдовой – правда! И деньги есть, только розно с приятелем покуда идти не след. Говорить надо, а у тебя есть ли тихое место?
– Никого в избе – вся изба моя, забредут иные – не пущу.
– Добро! Идем, брат, сговорим – уйдешь.
Старики из кабака вышли. Серафим сказал:
– Завтре безотменно в кабак Ульяну пошлем, Миколай!
– Пошто, Серафимушко?
– А надо ей узнать и нам сказать, што затевают разбойники.
– Гиль, не иное што!
– Но где и в какое время скопятца? Медный бунт заваривают, к тому народ поят водкой… нам же надо упредить объезжего! Знакомец наш, тот старый дворянин с Коломны.
– Тот, што борода помялом? Мохната…
– Тот… наши бабы в его дому на Коломне бывали – Ульяна про замысел их ему доведет…
– Самим надо! Не бабьего ума дело, Серафим.
– Того не можно! А ну, как не удастся взять сатану Таисия – тогда конец нам, Ульяне же добром сойдет… «довела, дескать – убоялась, што ее приголубника в бунт заводчиком потянут!».
– Эх, Серафимушко! Переведет она Сеньке наш сговор и не пойдет…
– Ты чуй! Сговорить ее надо – разжечь: «Таисий-де твоего Сеньку с Фимкой сводит…»
– Оно, пожалуй, гоже такое? Тогда пойдет!
– Уберем голову, а Сеньку убрать легко – глуп, доверчив, пойми!
– И это ладно удумал ты, Серафим!
В летнем теплом воздухе кривыми тропками пробрались на Фимкин двор. Сама хозяйка первой зашла на крыльцо, увитое хмелем, отворив дверь в сени, бойко скрылась в сумраке избы. Слышно было, как она у печи вздувала огонь лучины в углях жаратка. Сенька с Таисием ждали в сенях. Фимка крикнула:
– Заходите.
Осветив огнем лучины просторную лежанку с кирпичными ступенями, плотно приделанную к курной печи, Фимка полезла на ступени, откинула на лежанке створчатую дверь – за дверью начинались ступени вниз.
– Ниже сгибайтесь – пролезете! – И первая полезла под избу, прибавила: – Кто последний, крышку накрой!
Сенька влез последним. За скобы поднял створки, закрыл вход.
В подызбище пахло печеным хлебом, овчинами, медом. Подземелье было невысокое, но обширное, над головой на толстых бревнах лежал настил пола избы. Войдя с огнем, Фимка на широком столе зажгла две свечи, лучину затоптала на земляном полу. Окон не было. Хозяйка пошла в глубь подземелья, открыла дверку, повеяло холодком летней ночи, запахом травы. Кровать Фимки близ стола, широкая, с пестрым лоскутным одеялом, с горой подушек в красных наволочках. Ножек у кровати нет. Кровать широкой рамой врыта в землю. Друзья присели у стола на скамью. Оба огляделись, заметили в глубине столб, подпиравший настил, на нем образ, зажженная лампадка мигала от ночного ветра, огонь свеч на столе тоже.
– Женка! Прохладно, запри дверь, – сказал Таисий.
– Припру! Сыщу когда… – Фимка за дверью чего-то искала. Дверь заперла, принесла на стол малый жбан пива, две деревянные точеные чашки и оловянную торель с пирогами. – Пейте, ешьте, а я подремлю.
Она столкнула с ног кожаные уляди, завернув в красную юбку голые крепкие ноги, упала на кровать ничком, и видно было, что скоро уснула. Приятели выпили пива, заправили по рогу табаку и с бульканьем воды стали курить. Таисий из пазухи вытащил кожаную сумку, порылся в ней, звеня золотом монет, достал два письма и, передавая их, заговорил:
– Тут, Семен, два, оба надо повесить. Едино с Лубянки, другое с Красной. Как письма устроить, не ведаю, только рано прибить до народу. Народ к тем письмам кинется, дьяки тоже – так спервоначалу шум зачнется.
– Знаю человека – устроит.
– Письма писаны нарядным росчерком Максима Грека, титлой – ищи во гробех писца!
– Ты бы, Таисий, берег золото, сгодится.
– Серебра долго искать, да и пойматься можно! Завтра на кабаке люди будут с топорами, поить много не надо, – Анике втолковать тоже. С большого хмелю в бахвальстве меж собой, гляди, посекутся – дело уронят. Впрочем, то моя забота. Ты же завтра направляйся в Коломну, жди меня с народом. Спать будешь на мельнице, где переход за Коломенку. Мельница не мелет, пуста – туда Кирилка придет, и я вас с ним найду. Без моего зова к царю не подступайте. Царь на Коломне живет…
– Ладно, завтра с утра направляюсь, только не весь народ придет к кабаку с топорами. Как ты призывал, я ходил по кабаку и слышал, говорили: «Топоры пошто брать? На бояр идем да к царю за правдой!»
– Дураки! Ищут у каменного попа железной просфоры, – он им задаст правду, коли приступят с пустыми руками. Вот говорил я тебе, народу надобен царь справедливый – без царя этот народ жить не будет! Неучен, попами запуган: нет царя – пойдет искать, а бояре тут как тут, иного тирана подсунут, худчего.
– А все же царей не должно быть!
– В будущем – да, не теперь…
– Теперь – убить одного, сядет другой – и другого так же…
– Много ли таких, как Кирилка? Мало их или нет! Попы учат: царь – бог, а как на бога пойдешь? Народ суеверен.
– Как убить, указал Кирилке ты?
– Завтра на кабаке договорим как.
– То ладно! Лишь бы не изменил.
– Этот не изменит.
– Дальше как будем вести дело?
– С царем кончим… Лихие дома бояр разобьют и их побьют. Сидельцев из тюрем пустим, стрельцы есть сговорные, а там из дела видно будет.
– Иду спать!
Сенька встал, обнял Таисия, тот спросил, прощаясь:
– Пистоли с собой есть?
– Два – бери! Два дома про запас лежат.
Таисий принял пистолеты. Сенька ушел.
Улька много раз вылезала за тын Облепихина двора, приседала, вглядывалась в лесок, в кусты, слушала и снова шла к себе. Ее окликнул отец:
– Уляша!
– Чого тебе?
– Иди-ко… мы с Серафимом слово молым…
– Не до тебя, отец!
– Все едино, кого ждешь – скоро не вернетца!
– Пошто не вернетца?
Улька вошла в избу, бабы спали, отец провел ее в прируб. В прирубе Серафим, атаман ватаги, сидел на своей чисто прибранной постели в плисовой черной однорядке. Борода старика расчесана, волосы приглажены на лысину и лысина, вымытая, с волосами, помазанными маслом, блестела, глаза тоже светились хитрой ласковостью. У черного образа горела лампадка, на полке резной над кроватью Серафима медный трехсвечник пылал тремя огарками толстых свечей.
– Праздник у вас нешто? – спросила Улька, садясь на кровать отца.
– Праздник, дитятко, новой объезжий у нас.
– Хто таков, што празднуете?
– Коломну помнишь? Ты с бабами к ему в избу ходила сатану зазывать с нами на Москву – Архилин-траву – Таисия.
– Не говори, батя, о нем, не терплю. А и терплю, то ради Семена.
– Люби ай нет – все горе от него!
Серафим, сощурясь, поглядел на отца Ульки:
– Чул я, Миколай, как ён на кабаке шептал Семену, когда скоморохи их венчали.
– Да ведь вы ране того ушли? – спросила Улька.
– Миколай-батько ушел, а я замешкался… чул…
– Ну!
– Сказал ён так: ночь с Фимкой проспи, я уйду… в избе места много… с новой женкой счастья больше добудешь – расторопна, не Ульке твоей пара.
Улька скрипнула зубами, вскочила.
– Пойду я!
– Остойся, девонька! Сегодня, може, и вернетца, а дале надо тебе помочь.
Улька села, тяжело дыша, меняясь в лице, спросила тихо:
– Как тут помочь, дед Серафим?
– Вылечить едино от лихоманки – дело пустое, лишь бы человек верил, слушался, делал все, што укажут, – тогда и дружка приколдуем… хи-и…
– А ну же, не томи! Дед Серафим!
– Без смертного дела, девушка, не обойтись! Архилин-траву надо с корнем вырвать, штоб больше от ее колдовства не было. Колдует та трава просто – уйдет и дружка твово уведет…
– Уведет, Уляша! Ой, уведет…
– Так я его нынче же зарежу! Проберусь к Фимке, все ее ходы под избу проведала.
– Послухай меня, девушка. Он, Таисий, бывалой вор, не такими, как твои ручки, хватан был, а вывернулся. Нет! Взяться за него надо умело. Будешь слушать – поучу!
– Учи, дед Серафим! Слушаю…
– Дворянин Бегичев ныне объезжий… К ему надо – он не один, он со стрельцы, а у стрельцов пистоли да сабли. К ему проберись и шепни на поганую траву!
– А чего шепнуть?
– То шепни, што завтра на Старом кабаке узнаешь… Пройди к вечеру в кабак, притулись в угол темной, к пропойцам женкам, там будешь знать, что объезжему доводить. Мы же тебя с батьком на Коломну, как на ковре-самолете, предоставим, в обрат сам объезжий лошадь даст с почетом, не просто так. И страху тебе терпеть не надо, без тебя сатану свяжут да в гроб положут!
– Ладно – так сделаю!
– Только, девушка, дружку твоему и во сне не проговорись!
– Знаю, што они один за другого!
– Покрестись, девушка, на образ – Бог видит, дай слово ему сполнить обвещание.
Улька, стоя рядом с отцом и Серафимом, шептала то, что Серафим говорил:
– Господи Боже! Не сполню обвещания, данного честным старцам отцу моему Миколаю и рабу божьему Серафиму, то накажи меня болью непереносной – глазной тьмой и сырой могилой, аминь!
Улька, не глядя на старцев, ушла.
– Сделает! – сказал Улькин отец. – По лицу вижу: ежели смура лицом стала да брови дергаютца – сделает…
– Аминь! – прибавил Серафим.
В доносе на воеводу Стрешнева Семена, подтвержденном видоками, истопником и девкой – дворовыми Стрешнева, Иван Бегичев оказался правдив во всем, но царь до времени оставил дело Стрешнева за собой. Любимец царя Богдан Хитрово и боярин Милославский слово сдержали – устроили Бегичева на Коломне беломестцем. Двор Бегичева с пристройками, садом и избами жилыми и нежилыми получил освобождение от всех поборов, так и записан был в писцовые книги: «Двор Белый».
По предписанию того же оружейничего царского Хитрово Богдана воеводе Земского двора – «дать дворянину Ивану, сыну Бегичеву, службу» – Бегичева сделали объезжим замест убитого лихими у Старого кабака.
Худой дворянин с Коломны, став объезжим, загордился. Объезды были часты, даже в свободные от работы дни шли люди, стрельцы и ярыги Земского двора, не те, что пожарного дела, а кои по сыску держались, – они приходили, звали, требовали, ежели дело шло об «гилевщиках» или людях, сказавших: «Слово и дело государевы!» На старости Бегичеву и тяжело иной раз приходилось, но жадность к наживе, а пуще к отличию на государевой службе заставляли покой забывать. Кроме того, грамотный, усердный к церкви, обновленной Никоном, Иван Бегичев зорко преследовал раскол и имел по тому делу не один спор с объезжим патриарша двора.
В своем участке на Коломне дальную избу, где когда-то жили Таисий с Сенькой, Бегичев сделал приемной. Указал служилому люду заходить к нему с речки Коломенки в калитку, через сад, а подумал так: «Грязь в горницы не носят».
Как все, Улька пришла к Бегичеву тем же ходом. Встала у дверей. Бегичев писал дьякам Большого дворца про обложение харчевых дворов. Раньше письма исчислив, сколько даст новая прибавка к старому, косясь на Ульку, подумал: «Лезут, и не за делом… Девка-таки станом статна и ликом пригожа… Пождет…» Приткнув глаза в очках, оттянув бороду за кромку стола, писал: «“Великим государем, царем всея великая и малыя Русии, самодержцем Алексием Михайловичем указано: служилым дворяном, чтоб они всячески искали прибытку государевой казны, и я, холоп великого государя, дворянинишко Ивашко, сын Бегичева с Коломны, беломестец и объезжий улиц, что у Серпуховских ворот, досмотрел обложить…” Чего ей?»
– Девка! Чего тебе тут?
Улька поклонилась.
– Голова мотается – пошто же язык нем?
– С того молчу, што начать как, не знаю…
– Пришла – значит, знаешь.
– С поклепом я, дядюшко…
– На полюбовника поди поклеп? Пождала бы на улице…
– Я, дядюшко, приезжая, московская… с Облепихина двора…
– Тот двор, што за нищими есть?
– Нищий двор, дядюшко… тот.
– О, тем двором давно хочу заняться! Ближе поди – сядь на лавку. Там еще с ним обок Фимкин двор?
– Постою тут… Фимкин двор за вал будет…
– Иди! Сядь! Я власть большая, да с молодыми девками не гордая.
Улька подошла к столу, села на лавку в стороне.
– На кого доводишь? – Бегичев снял очки.
– Хоша и бывала с нищими на твоем дворе, да кабы не старики наши, больше не пошла.
– Мало смыслю – какие старики? И так доводишь.
– Давно было… а когда бывала тут – ведала: в этой избе жил гулящий человек, звался Иваном, только у нас его кличут Таисием.
– Помню, девка! Жил такой Иван Каменев, у солдат на Коломне слыл черным капитаном… тот?
– Тот, дядюшко!
– Вот ладно! Я его давно ищу… Так што, девка?
– Удумал тот Таисий лихое дело на великого государя… Молыть?
– Ой ты! Говори, говори… – Бегичев кинул перо на стол. – Доходи конца!
– Удумал он великого государя.
– Говори, не запирайся! Государя?
– Вот я шальная… удумал тот Таисий убить.
– Што-о?! Великого государя?
– Да…
– Где ж он живет, тот лиходей?
– Где живет – укажу.
– Когда и где задумано убить?
– Послезавтря – в Коломенском… У собора, ай где, не ведаю… шумно было.
– Тот Таисий не один, девка? Не запирайся – дело государево… – И, как всегда в волнении, Бегичев, привычно запрокинув голову, поковырял ногтем в рыже-седой бороде.
– Другой? Семеном звать того, не шевели… с нами живет.
– Твой полюбовник, должно?
– Мой он.
– Такой же разбойник, ежели его друг.
– Семена не шевели!
– Семеном? У меня жил – Григореем звался, двуличен!
– Сказываю, не шевели! – вскочила на ноги Улька.
– Мое то дело!
– Не дашь слова не тронуть, и я тебе не доводчица!
– Вот как?
– Или, коли так пошло – на тебя доведу большим боярам, што ты в своем дому крыл Таисия… И ведал, што Таисий Коломну зорил, а солдаты заводчики тож в твоем дому бывали!
Незаметная дрожь тронула холодом ноги Бегичева. «Черт девка!» – подумал он и тихо, вкрадчиво начал:
– Тово довода твоего, девка, я не боюсь… А пошто не боюсь, скажу: кто тебе поверит и до больших бояр кто пустит? Теперь же слово тебе даю – пущай, коли разлюбезный твой Семка будет в целости, ежели сам кому из властей не попадется… Гилевщики уж шумели сегодня на Москве, и ежели его в заводчиках не сыщется, пошто парня трогать, а Таисия имать – укажи время…
– Укажу.
– Награду поймешь от великого государя, колико нам удастся его словить!
– Я пришла по злобе! Мне твоя награда не надобна.
– Так, так…
– А так!
– Сказуй честно, не говори лжи и место кажи не пустотное, без отвода глаз! Инако за кривду у нас на Земском дворе палачи с трех ударов кнутом человека на полы секут.
– Меня, дядюшко, ежели што озлит много, ай бедой накроет тяжкой – я тогда деюсь шальная… лихоманка меня трясет… тогда хоть на огне пеки, слова не молвю!
«Эх, и хороша же девка! Моя Аграфена – корова супротив этой…» – решил Бегичев.
«Кинуться да удавить черта? – подумала Улька. – Нет! Пришла не спуста… Сатане надо, Таисию, могилу наладить…»
– Чего умолкла?
– Думаю, как лучше взять его, Таисия!
– Чего надумала?
– Завтра, дядюшко, как отзвонят к вечерне, будь в леску за Облепихиным двором, там объявлюсь я – ударю в печной заслон три раза, поезжай тогда на Фимкин двор… следом приду, укажу ходы под избу. Теперево дай лошадь и человека нас увезти в обрат.
– Нешто ты не одна?
– Со старцем я, он на харчевом дворе.
– Поди, зови старца того… лошадь и возник вам будут налажены!

 

Ночью вернулся Сенька. Улька прикинулась сонной. Ныло везде избитое на дворе Морозовой тело. Пуще стыд брал, что секли ее голую, рубаху кинули, когда велели одеться. Она не плакала, только искусала губы в кровь. Сама Морозиха Федоска, окаянная, с крыльца глядела и тростью махала, «сколь бить». «Все он, скаредник, причинен ее бою…» Сегодня Ульке казалось, что первый раз она невзлюбила Сеньку: «Кабы сам – бей сколь надо! А то чужие, псы, холопье пьяное…» Сенька слегка тронул Ульку за плечо:
– Ульяна!
Она промолчала, всхрапнула, будто просыпаясь.
– Ульяна!
– Чего тебе?
– Ты, как заря зачнет, оденься, пройди на Лубянку, да вот два письма и воск, прилепи – одно к столбу с образом, другое на Красной, к тиуньей избе… Оборотишь, поспим до солнышка, и я в Коломенское.
– Таисий на Коломну шлет?
– Не спрашивай… Подремли мало, и я тож.
– Давай письма!
– Рано еще… решетки, сторожа…
– Мне што решетки, во всяк час бывала, давай письма. Сенька отдал письма. Он чувствовал, что девка зла на него, но знает – как бы ни сердилась, а сделает все, что им приказано.
Улька беззвучно и скоро исчезла. Сенька заснул.
Проснулся Сенька – солнце только чуть показывалось. Выл набат на Лубянке. «Зла девка – старики, должно, позвали?» Он скоро надел сермяжный крашенинный кафтан, суму спрятал кожаную в заплечный мешок. В суму пистолеты сунул и шестопер, а панцирь, надетый на рубаху, закрыл легким полукафтаньем: «с ходу не обнажится, на мельнице переоденусь…». В руки взял дубовый батог, окованный снизу железом, на голову нахлобучил просторную, кропаную скуфью, под нее спрятал кудри. Пошел, слыша шум далекий со стороны Кремля. В таком виде едва нанял извозчика.
– Пошто тебе возника? Убогому… лапотному…
– Вишь, шумят! Слышишь?
– Едем, коли. Седни, должно, по Москве не ехать!
Извозчик нанялся везти Сеньку до половины пути:
– От яма обратно верну!
Сеньке дальше и не надо было – поворот в этом месте дорога делает в сторону, он же, зная путь, решил идти перелесками да полями – «не так жара бьет, и идти гораздо ближе. Сенокос окончен, идти не по траве, не дойду – под копной ночую…».
Небо безоблачно, солнце – хотя и вечереть стало – жгучее. На безлошадный ям приехали, Сенька отдал деньги, извозчик мало кормил лошадь – скоро повернул назад. В большой ямской избе было душно, воняло прелью и сыромятной кожей, в сенях пахнуло дегтем – дверь в сени растворена. По стенам избы развешаны свежие гужи и хомутины новые. В углу у двери кадка с водой. Ковшик, когда Сенька взял пить, кишел мухами. Толстая баба с лицом цвета сыромятной кожи, пряча под серый плат вылезшие на уши волосы, вышла, позевывая, из прируба. Вскинув сонные глаза на Сеньку, сказала:
– Вздохни, дорожний… сядь… я, чай, тяжко в пути… Вишь, я заспалась сколь?
– Тут, тетушка, жарко у вас…
– А-а-сь? Жарко! Ишь мух сколь… – Она замахала руками.
Сенька поклонился бабе и вышел.
Выйдя, он взглянул на большую конюшню в стороне, конюшня напомнила ему свою во дворе отца Лазаря Палыча. Вспомнив отца, Сенька тяжело вздохнул!
– С каурым бы поиграть! Эх, ты – времечко прожитое…
Шагнув, вернул за угол конюшни, сел на опрокинутую вверх дном колоду. Вынул рог, попробовал, не высохла ли в нем вода, нашел, что рог в порядке, стал набивать табаком трубку, Набивая, услыхал знакомый голос:
– К ночи бы поспеть, дед Серафим…
«Улька? А пошто здесь?»
– На экой паре коней скоро прикатим! Мы с молодшим зайдем на ям, – може, квасу дадут?
Сенька отложил в сторону батог, чтоб не мешал, выглянул из-за косяка конюшенных дверей: Серафим необычно наряжен в черную плисовую однорядку, на голове тоже новая плисова скуфья.
Когда они все трое ушли в сени избы, «гулящий», подняв свой батог, осторожно шагнул из конюшни и спешно пошел в сторону за огороды и гумно. За гумном в кустах остановился, закурил и, продолжая путь, подумал: «С поклепом были! Таисий сказал на кабаке: “опоздали”, и все же лучше бы было гадину Серафимку посечь!»
Назад: 2. Облепихин двор
Дальше: 4. Медный бунт