Книга: 1916. Война и Мир
Назад: Глава XVI. Вена. Русская рулетка с пистолетом
Дальше: Глава XVIII. Ялта, Ливадия. Ярость бессилия

Глава XVII. Санкт-Петербург. Пощёчина в «Пале-Рояль»

— Скажите на милость, Давид Давидыч, почему на книжных развалах можно купить всё… ну, буквально всё, от прижизненного Пушкина до «Посмертных записок Пиквикского клуба», а Маяковского — не купить?
— А потому, Владим Владимыч, что нету пока у Маяковского книжек. Нету! И покупать нечего. Это вы хотели услышать?
Двое футуристов — или, по Хлебникову, будетлян, — прошли Невским проспектом от Зимнего дворца и Адмиралтейства почти до Знаменской площади. Там перед Николаевским вокзалом недавно соорудили памятник Александру Третьему.
Пётр Первый на Сенатской площади и Николай Первый на Исаакиевской, подтянутые и стремительные, красуются на вздыбленных конях. Александра на Знаменской изваяли на тумбообразном тяжеловозе, вросшем в землю всеми копытами. Сам отец нынешнего императора оказался тоже тумбой, под стать коню, да ещё одели его почему-то в форму железнодорожного кондуктора.
Острословы тут же сочинили загадку:
На площади комод,
На комоде — бегемот,
На бегемоте — обормот.

Скоро у загадки появилось продолжение:
На обормоте — шапка,
На шапке — крест,
Кто угадает —
Того под арест.

Политическая сатира после революции девятьсот пятого года стала популярной…
До памятника, впрочем, Бурлюк с Маяковским не дошли, свернув чуть раньше направо, в Пушкинскую улицу. Здесь посреди палисадника и маленькой площади на постаменте с золотыми буквами понуро стоял бронзовый Пушкин — первый петербургский памятник поэту, творение того же Опекушина, что ваял статую на Тверском бульваре в Москве.
А за площадью, в двадцатом доме, друзей ждало временное пристанище: добрый знакомый оставил Бурлюку ключи от номера в гостинице со звучным названием «Пале-Рояль», фасад которой украшал баронский герб.
Доходный дом баронессы Таубе больше походил на архитектурно облагороженный цейхгауз. Благодаря Александру Дюма любой гимназист знал его тёзку: шикарный дворец выстроили для кардинала Ришелье возле Лувра. В парижском Palais Royal коварные гвардейцы кардинала строили козни против мушкетёров короля. Но Петербург — не Париж, так что аристократические ассоциации дальше названия не пошли. Реклама гостиницы «Пале-Рояль» в газете выглядела сухо и прагматично.

 

175 меблированных комнат от 1 р. до 10 р. в сутки (включая постельное бельё). Месячно — уступка. Электрическое освещение бесплатно. Ванны. Телефон. Комиссионеры. Просят извозчикам не верить.

 

Рядом с Невским, тем более около вокзала, популярностью пользовались комнаты на пару часов или на одну ночь. Однако «Пале-Рояль» не стал домом свиданий: здесь держались строгих принципов, и любовникам приходилось искать для утех другие места. Рубль в сутки — цена не заоблачная, но простенькую комнату в Петербурге можно было нанять вдвое дешевле, рублей за пятнадцать в месяц. Так что у баронессы Таубе селились даже не столько приезжие, сколько работающие холостяки и семейные зимогоры — те, что круглогодично квартировали в уютных пригородах столицы и наезжали в город лишь по делам, на несколько дней.
Постепенно «Пале-Рояль» стала обживать пишущая братия. Зачин принадлежал Глебу Успенскому: гостиница устраивала его близостью к редакциям «Русского богатства» и «Отечественных записок», а ещё тем, что в семнадцатом доме — через улицу — жил психиатр Синани, который выводил из запоев.
Следом за Успенским в гостинице начал регулярно загуливать сбегавший от жены Александр Куприн — автор язвительного сравнения стокгольмской Олимпиады с Цусимой. Собутыльниками Куприна становились мужчины рискованных профессий — авиаторы, цирковые борцы и акробаты, — и женщины рискованного поведения, млеющие от авиаторов, борцов и людей искусства.
Бывал в «Пале-Рояль» мрачный писатель Леонид Андреев. Здесь останавливался поэтичный писатель Иван Бунин. И учитель Бунина, немилый ему как драматург пьющий писатель Антон Чехов, тоже в своё время облюбовал гостиницу на Пушкинской.
Местные постояльцы-символисты, критик Аким Волынский и публицист Пётр Перцев, водку не уважали — зато уважали приходивших к ним в гости философа Василия Розанова и поэта Валерия Брюсова. Разговоры о таинственной Каббале, мудром Ницше и Прекрасной даме велись на трезвую голову. И всё же Волынскому случилось опьянеть — от любви к рыжеволосой поэтессе Зинаиде Гиппиус, жене ещё одного их приятеля, историка Дмитрия Мережковского. Аким даже завёл с нею роман.
Кто-то из талантливых посетителей «Пале-Рояль» сочинил стишок всё про тот же памятник Александру Третьему:
Это новая игрушка
Для российского холопа:
Был Царь-колокол, Царь-пушка,
А теперь ещё — Царь-жопа!

Частушка мгновенно ушла в народ, авторство снова осталось тайной.
За литераторами к баронессе Таубе потянулись актёры. Нынешние жильцы передавали друг другу истории о том, как лет пятнадцать назад в доме надолго обосновался неутомимый самец императорских театров, знаменитый Мамонт Дальский — дворянин, бежавший из дому с актёрами и сменивший скушную родовую фамилию Неелов на звучный псевдоним. В перерывах между гастролями Мамонт без устали кутил здесь со множеством почитателей и бессчётными поклонницами. Блестящий трагик, шальной красавец со взрывным темпераментом, самозабвенный игрок — он оказывал покровительство молодым талантам.
Рассказывали, как однажды за Мамонтом Дальским в «Пале-Рояль» приехал студент, присланный устроителями концерт-бала в Благородном собрании. Кумир обнаружился изумительно пьяным в окружении распалённых, едва одетых дам. Ни малейшего желания отрабатывать гонорар он не изъявил. Студент готов был разрыдаться, но тут Дальский произнёс своим проникновенным, богатым голосом:
— Не отчаивайтесь, юноша, я вместо себя приятеля пошлю. Отличный певец! Да где же он?.. Федька!
На зов явился худой долговязый молодой человек с прозрачными глазами — из тех, кого Дальский подкармливал. Прозвучала команда: живо надеть фрак и съездить, спеть что-нибудь в концерте. Отказать благодетелю начинающий певец Федька не посмел.
Много позже великий русский драматический артист и великий русский бас со смехом вспоминали эту поездку. Василий Качалов переживал, что вместо долгожданного Дальского он везёт в Благородное собрание безвестного дебютанта. А Фёдор Шаляпин, которого Дальский пестовал в «Пале-Рояль» целых два года, мучился тем, что фрак на нём — с чужого плеча, и непонятно, как быть с аккомпанементом…
В таком овеянном театральными и литературными легендами месте остановились Бурлюк с Маяковским.
Здешняя центральная лестница пользовалась особенной любовью обитателей: ступени сделали пологими, чтобы в подпитии подниматься было не слишком затруднительно.
Добравшись до своего этажа, футуристы прошли длиннейшим коридором со множеством дверей и оказались в своей комнате. Маяковский по всегдашнему обыкновению первым делом тщательно вымыл руки. Бурлюк уже нетерпеливо ждал и, как только ванная освободилась, с криком нырнул под струи холодного душа: прогулка по жаре с неутомимым юным другом измотала его вконец.
Затем оба, позволив себе из одежды только расстёгнутые брюки, прилегли отдохнуть. Посвежевший богатырь занял кровать в алькове, а Маяковский, которому по молодости достался продавленный диван, продолжал допытываться:
— Так почему вы до сих пор не издали моей книжки?
— А кто вас купит, Владим Владимыч? Нашим всем — подарить придётся, а больше вас и не знает никто. Пушкина купят, «Пиквикский клуб» купят, вас — не купят. А денег у Давида Бурлюка пока что меньше, чем в Государственном банке.
Маяковский прикусил губу. Чутьё у Давида было на зависть, он всё время организовывал концерты, выставки, диспуты, кого-то издавал — и не только из любви к искусству. Каждое предприятие Бурлюка приносило известный доход, который позволял, например, ежедневно выдавать Володе по полтиннику.
— Может, я книжку от руки нарисую? — снова подал голос Маяковский. — Всю целиком, с текстами, с иллюстрациями… Тогда наборщикам не надо будет платить. И просто на гектографе размножим.
— Тоже денег стоит, — резонно заметил Бурлюк и повернулся на бок, чтобы видеть Маяковского здоровым глазом. — Вот Гучков — помните историю с письмами? Сделал на гектографе, а мог бы и в типографию отдать! Весь тираж мигом разлетелся, я себе экземплярчик едва добыл…
Действительно, зимой председатель Государственной думы Александр Иванович Гучков издал брошюры, которые тут же ушли нарасхват. Он опубликовал несколько писем императрицы, каким-то образом попавших в его руки. Александра Фёдоровна обращалась к Распутину — простому мужику, которого привечали при дворе. Письма её содержали очевидные двусмысленности и вызвали в обществе настоящий скандал.
— Гектограф для того нужен, чтобы все видели почерк, — сказал Маяковский, который по своему подпольному и тюремному опыту немного разбирался в криминалистике. — Чтобы понятно было, что письма и вправду её рукой написаны.
— Да я не об этом, — отмахнулся Бурлюк. — Известно вам, кто такой Распутин?
— Чёрт его знает. Святой старец. Колдун какой-то из Сибири, и вроде с императрицей у него шуры-муры…
— Вот! — Бурлюк приподнялся на кровати. — Вы не знаете, кто такой Распутин. И никто ничего толком не знает: кто такой, чем занимается? Чумазый крестьянин из Тмутаракани! Плужок… Но сама — Сама! — шлёт ему письма, и эти письма читают в Москве, в Питере… везде! И все говорят о нём и о ней, и снова о нём, и снова… А теперь представьте, что этот Распутин стал бы вдруг кубо-футуристом и начал писать стихи. Тиражи можете вообразить?
— То есть Распутина вы хотите издавать, а меня нет.
На стуле рядом с диваном лежала манерно-узкая бежевая пачка папирос «Нарзан» и коробка спичек. Маяковский вытащил папиросу, продул мундштук и закурил.
— Сколько стоят ваши папиросы? — спросил Бурлюк.
— Шесть копеек десять штук.
— Интересное дело! У вас денег нет, и вы курите «Нарзан», а у меня деньги есть, но на те же шесть копеек я беру двадцать штук московского «Дуката»! Где справедливость, Владим Владимыч? И не трясите пепел, прошу вас, вот же блюдце…
Бурлюк прошлёпал босыми ногами до стола и поставил на стул возле Маяковского блюдце, которым они пользовались вместо пепельницы.
— Зря сердитесь, — сказал он.
— Я не сержусь, — буркнул Маяковский. Когда он нервничал, жевал картон мундштука.
— Сердитесь. Но вы послушайте, послушайте.
Бурлюк уселся обратно на кровать и продолжал:
— Вы — гениальный поэт. Я всем это говорю. И вы уж не подводите меня, пишите гениальные стихи! Только писать и публиковаться — две большие разницы. Писать можно сколько угодно. Но издавать книгу только для того, чтобы потешить ваше самолюбие, — извините, слишком большая роскошь. Надо как минимум окупить тираж. Муза может жить на чердаке… или у друзей в гостинице «Пале-Рояль», но ей надо что-то кушать. Хотя бы иногда. Опять же, папиросы покупать…
— Не надо попрекать меня папиросами! И при чём здесь Распутин?
— Да ведь он делает ровно то, что вы должны делать! Неграмотный крестьянин приезжает в Петербург чёрт-те откуда и создаёт себе имя из ничего! А вы приехали из Москвы — и лежите здесь, как кувалда, и ноете, что вас не издают! И в голове один футбол.
Маяковский резко сел, вдавил окурок в блюдце и свирепо уставился на Бурлюка, сжав кулаки.
— Я вас попрошу, Давид Давидович…
— Вот, — довольно ухмыльнулся Бурлюк, — другое дело. Теперь я снова вижу Владимира Маяковского. Понимаете, Распутин очень верно всё рассчитал. Его же никто не вёл под белы руки! Сам растолкал всех локтями, подошёл нахально к трону в лаптях своих, и стоит среди господ раззолоченных, семечки на паркет лузгает, в носу ковыряет и навозом пахнет.
— Грубо.
— Пусть. Это хорошо, что грубо! Чем грубее, тем лучше. Надо вызвать к себе интерес, привлечь внимание. Любой ценой, любым способом, понимаете? Эпатировать. Заставить на себя смотреть. Заставить слушать. И тогда…
— Вы вправду думаете, что Распутин на это рассчитывал?
— Неважно. Кто такой Распутин? Мы о вас говорим!.. Угостите папироской, будьте добры.
Маяковский выдал Бурлюку папиросу, поставил стул с блюдцем между диваном и кроватью и тоже закурил. Он не затягивался и мог курить постоянно.
— М-м, неплохой табак, — оценил Бурлюк. — Шесть копеек десять штук, говорите?
— Хватит уже глумиться, — раздражённо сказал Маяковский.
— Сейчас я очень серьёзен… Владим Владимыч, для того, чтобы выделиться из толпы, у вас уже почти всё есть. Рост — прекрасный! Фамилия — любому псевдониму на зависть! Маяк такой высоты — уже есть, о чём говорить! Но к фамилии, росту и гениальным стихам надо добавить ещё пару штрихов, чтобы вас узнали и запомнили…
— Меня знают.
— Кто? Братья-футуристы? И ещё пара кружков вроде нашего? Бросьте, десяток-другой человек, даже полсотни — это ничто. Капля в море. Нам ведь нужны тысячные тиражи, верно? Значит, вас должны узнать и запомнить тысячи. Десятки тысяч… Вот вы сидели в тюрьме. Против кого вы боролись? Кого вы ненавидите?
Маяковский глубоко затянулся, выпустил длинную струю дыма и прищурился.
— Буржуев. Капиталистов.
— Прекрасно. Но у этих буржуев и капиталистов есть деньги, которых нет у вас и которые вам нужны. Надо заставить их раскошелиться. Что бы вы сделали, если бы столкнулись с тем, кого ненавидите? Ну? Чтобы он вас надолго запомнил?
— Дал бы в морду…
— В морду?.. Отлично! С этого и начнём.
— В каком смысле?
Бурлюк поднялся и зарокотал, расхаживая по комнате.
— В прямом! Дадим обществу в морду! Для начала сойдёт и пощёчина. Пощёчина общественному вкусу! Наотмашь всем этим… Пусть знают! Отдать швартовы! Кубо-футуристы выходят в открытое море! Балласт нам не нужен. Всё лишнее — за борт. Толстого — за борт. Достоевского — за борт…
Взгляд Бурлюка упал за окно, туда, где стоял бронзовый Пушкин. Он обернулся к Маяковскому, картинно простирая руку в сторону памятника:
— И Пушкина — за борт!
Маяковский настороженно следил за Бурлюком, единственный глаз которого сейчас горел, вправду придавая хозяину сходство со свирепым капитаном пиратского корабля или беспощадным командиром абордажной палубы.
— Вы меня пугаете, Давид Давидович, — сказал Маяковский. — И сегодня уже не в первый раз. Я понимаю, можно бросить за борт картонного Брюсова. Или Бальмонта — чёрт с ним, с парфюмером этим. Аверченко можно, Андреева… не знаю, Бунина… Горького даже. Но Пушкина?!
Бурлюк расхохотался.
— Ага! Вот видите, вы купились! Горький, Андреев… Для них дача возле речки — уже подарок судьбы. Награда для портных! А за Пушкина не бойтесь, куда мы без него… Я же вам толкую про декларацию. Фигуру вокала. Трюк! Называем имена, которые известны всем. Их знают все, нас — никто. Представляете, что начнётся, когда мы опубликуем такой манифест?! И в нём прямо заявим: эти так называемые великие не нужны современности! Поэтому всех до единого — за борт, к чёртовой матери! Представляете, что будет?
— Скандал будет. Большой скандал.
— К сожалению, не больше, чем с распутинскими письмами. Но ничего, для начала неплохо. Все побегут посмотреть, что это за футуристы такие, которые с Пушкиным и Толстым расправляются. И вот тут, на пике скандала появитесь — вы… Скажите мне, господин студент института живописи, какие цвета самые контрастные?
Маяковский смахнул с глаз длинную чёлку, которая тут же упала обратно.
— Чёрный с белым, наверное…
— Двойка! Чёрный с жёлтым. Наденете чёрный цилиндр, как у настоящего толстопузого капиталиста…
— Зачем это?
— Во-первых, не обижайтесь, но в цилиндре у вас на редкость дурацкий вид. Вот и пускай публика сначала считает вас дурачком, ржёт и думает, что она умнее. Чем позже выяснится, что всё наоборот — тем сильнее будет эффект. Во-вторых, цилиндр на вас — как раз та самая пощёчина общественному вкусу. Оплеуха капиталистам, которые носят цилиндры и которых вы ненавидите. Потому что вы — карикатура на них, но и это они поймут не сразу. И в-третьих, для контраста вы наденете… У вас из одежды что-нибудь жёлтое есть?
— Нет… Есть! Не у меня, у матери. Кофта старая, её как-то так постирали, что она вытянулась — теперь даже мне велика…
— Прекрасно! Я это вижу! Сцена — и на ней молодой гениальный великан в цилиндре и огромной жёлтой кофте! Вы будете неотразимы.
Маяковский откинулся на спинку дивана, дунул в мундштук очередной папиросы и сунул её в угол рта.
— Не пойдёт, — сказал он.
— Что не пойдёт? — не понял Бурлюк.
— Всё не пойдёт. Я хочу, чтобы улица говорила моим языком. Чтобы кричала! Хочу, чтобы люди слушали то, что я пишу. И чтобы книжки мои читали, а не пялились на меня, как на ярмарочного уродца. Хочу, чтобы обращали внимание на стихи, а не на кофту. Может, прикажете вообще голым на сцену выйти?
Маяковский прикурил и принялся гонять папиросу из одного угла рта в другой, пуская густые клубы дыма.
Бурлюк поник, добрёл до кровати и снова улёгся, закинув руки за голову.
— Голым — это было бы неплохо, — он зевнул, — но для карьеры губительно и небезопасно. Хотя к тюрьме вам не привыкать… Не знаю, может, потом как-нибудь. Посмотрим… А сейчас вот что я вам скажу. К этому делу мы подтянем Велимира и, может быть, ещё нескольких наших. Напишем манифест про пощёчину общественному вкусу. Осенью опубликуем. В артистических кафе устроим несколько диспутов. Вы будете выступать с докладами и стихами. В цилиндре и маминой кофте. Выступать будете нагло, будете хамить. Наверное, в самом деле придётся пару раз дать кому-нибудь в морду, так что отведёте душу. Такого красавца обязательно заметят и запомнят. Я сразу же издам вашу книжку. Тиражи будут — не извольте беспокоиться… А дальше, дорогой Владим Владимыч, как пойдёт. Одно могу вам обещать почти наверняка: впредь сможете писать, что захотите. Сожжёте кофту и купите хороший костюм. Ездить будете на таксомоторе. И не копеечный «Нарзан» покупать, а гильзы «Викторсон» с турецким табаком или яванские сигары. Главное — помните: публика любит сильных мужчин, публика — это женщина! Топчите, надругайтесь, насилуйте. Вам за это руки целовать станут. Хотя я бы целовал за другое. Чёрным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие жёлтые карты… Или за — платья зовущие лапы… Но тут уж кому что нравится. Как говорил неизвестный вам автор: один любит арбуз, а другой — свиной хрящик. Я немного вздремну, ладно?
Назад: Глава XVI. Вена. Русская рулетка с пистолетом
Дальше: Глава XVIII. Ялта, Ливадия. Ярость бессилия