Книга: Просветленный хаос (тетраптих)
Назад: Интродукция
Дальше: Герой этого времени. Детство Тридцатых

Бывшее будущее, вчерашняя вечность

Знакомцы давние, плоды мечты моей.
Пушкин

 

Длится, всё ещё длится угрюмое утро, самое тягостное время дня; в который раз я озираюсь в ожидании иных, законнейших обитателей моего жилья, жду, когда они восстанут от электронного сна с первыми кликами компьютера.
Умолк Шуберт, умерший в таком же возрасте, как моя мама. Она опускает крышку инструмента. Я всё ещё здесь, со своим скарбом, в мюнхенской квартире, над моей головой — парижский испанец Хуан Гри, натюрморт с шахматной доской. Однажды в Чикаго я наткнулся на подлинник в Art Institute. Поодаль, на противоположной стене карта Российского государства: было когда-то такое. Отпечатана во времена императрицы Анны Иоанновны, подарок Гарри Просса, покойного друга, журналиста и политического историка послевоенной Германии. Бок-о-бок с антикварной картой ещё кое-что.
Летом 1015 года, по наущению старшего княжича, окаянного Святополка, были злодейски истреблены дети Владимира Борис Ростовский и Глеб Муромский, первые русские святые, и вот они здесь, в княжеских шапках и плащах, верхом на танцующих конях, на лунно-серебристом, ночном фоне взамен золотой византийской вечности. Икона московского письма XV века. А рядом — таинственные пришельцы в гостях у немолодых супругов Авраама и Сарры, еврейские юноши, ветхозаветные ангелы, вечно-женственные, задумчивые, склоняют друг к другу пышные причёски. Живоначальная Троица инока Андрея Рублёва.
* * *
Борхес (в одной из бесед) приводит фразу Уайльда: «Каждое мгновение соединяет в себе то, чем мы были, и то, чем станем; мы — это наше прошлое и будущее одновременно».
Знакомая мысль. У меня в мозгу вмонтирована машина времени. Она позволяет мне жить в разных временах, перемещаться из настоящего в прошлое и возвращаться назад, в призрачную область надежд и ожиданий — будущее. Как уэллсовский Путешественник во времени, я ничего не жду, кроме финала. Машина эта есть не что иное, как безостановочно и своевольно работающая память, и её назначение перенимает литература.
Спрашиваешь себя, не такова ли участь персонажей романиста, обречённых как все мы, жить и умереть, заброшенных в пучину воспоминаний и обманутых мороком несбывшегося будущего. Пытаясь подвести итог долгой жизни — обозревая свою литературу и погружаясь в прошлое, — я как будто разгуливаю по кладбищу моей прозы между надгробьями действующих лиц.
Так — по крайней мере с тех пор, как родина стала чужбиной, а чужбина оттеснила родину, — рождается потребность как бы с высоты птичьего полёта обозреть своё российское прошлое, взглянуть недоверчивым оком на взращённую этим прошлым литературу. Её, быть может, фундаментальный порок очевиден: это слишком литературная литература. Чувствуется преувеличенное значение, придаваемое стилю, даёт себя знать иудейская озабоченность чистотой, прозрачностью, благозвучием языка. Наконец, эта специфическая эмигрантская заносчивость, едва ли не запальчивость, словно хочешь уязвить оставшуюся «там» словесность с её вульгарностью, дурновкусием, инфекцией уличного жаргона, немузыкальностью, точнее, «безмузием» (античная αμουσία)… да мало ли чем можно её попрекнуть.
Прав ли ты, однако? Скажут: старческий брюзжащий пуризм, потеря связи с реальностью языка и общества. И всё-таки веришь, утешаешь себя тем, что кое-что сделано. Кое-что, не правда ли, заслуживает сочувственного внимания: сосредоточенность на человеке, на его подлинной, прикровенной внутренней жизни, уважение к детству, величие отрочества, бремя юности, гипноз женской телесности. И тайная, с трудом скрываемая гордость тобою, одинокий художник, и сострадание — к кому же, не к себе ли самому? С усмешкой, порой презрительной, чтобы не сказать безжалостной, одёргиваешь себя, ибо давно привык самоотождествляться с восставшим из структуралистской смерти Автором, с тем, кто говорит о себе: «я» и перечитывает написанное.
* * *
Но если мы — это наше прошлое, если память изжитого и пережитого постоянно вмешиваается в нашу внутреннюю жизнь, так что любая мысль и всякое чувство тянут за собой волочащийся хвост воспоминаний, — если это так, писателю придётся сопровождать своих героев сквозь все метаморфозы пространства и времени, вместе с ними ковылять из одного времени в другое. Чем я и занимался в некоторых из своих сочинений. Нужны ли примеры?
Прошлое стоит за спиной и похлопывает тебя по плечу, чтобы напомнить о своём присутствии. История одной единственной жизни неисчерпаема; у каждого из нас есть своя античность, своё Средневековье, своё Новое время. Само собой и своя домотканая мифология.
…И вот я отправляюсь в очередное путешествие, пусть это будет возвращением — из Акрополя детства. в века отрочества. Вижу себя, словно в волшебном кристале, таким, каким был когда-то, взбегаю по лестнице чёрного хода и стою у окна верхнего этажа с зеркальцем в руке, и целюсь порхающим лучом там внизу в девочку, героиню моего романа о старом доме с двором в центре Москвы, у Красных ворот.
Таков был наш дом — Нагльфар исландской Младшей Эдды, корабль, построенный из ногтей мертвецов. Однажды он сорвётся с якоря, и наступит конец света — Рагнарёк.
Я застаю время остановившимся не только в прослоенной мифами памяти, но и в реальной действительности. Близится финал истории, девочка, внучка деда-каббалиста и дочь бесследно исчезнувшего отца, хулиганка и бунтовщица, дух революции, исчерпавший себя, предвестница большой войны, приносит гибель моему герою, в которого она влюблена, красавцу-пустоцвету Толе Бахтыреву. Немецкая переводчица усмотрела в доме моего детства трехъярусную средневековую модель мира. Высоко под небом, на чердаке, прячется 13-летняя Люба, дочь убитого в Тридцать седьмом и, следственно, никогда не существовавшего отца. В подвале, как в преисподней, обитает её еврейский дедушка, между верхом и низом, раем и адом — чистилище этажей, где ютится в затхлых полутёмных квартирах, карабкается по грязным лестницам человечество жильцов.
Назад: Интродукция
Дальше: Герой этого времени. Детство Тридцатых