Книга: Просветленный хаос (тетраптих)
Назад: Жертвоприношение Поэма
Дальше: Запах звёзд

Глухой неведомой тайгою

(Мф. 12:43–45)

 

1
В первые дни ноября, когда праздник с размаху, как грузовик в толпу, врезался в скучные будни, когда угрюмая толпа осаждала магазин для вольнонаёмных, когда досужие зрители, задрав головы, следили, как под крики рабочих вверх по фасаду клуба, раскачиваясь и задевая за карнизы, поднималось на канате огромное усатое лицо, когда повсюду, в столице и на дальних окраинах тайного княжества, как никогда, чувствовалось единое биение обнимавшей всех, высшей и согласной жизни, — в один из этих дней бухгалтерша Анна Никодимова принимала из Управления предпраздничные телефонограммы. Она сидела одна в кабинете начальника, выложив на стол полные груди, прижимала к уху трубку, другой рукой торопливо записывала.
Было одиннадцать часов утра; она вышла с книгой телефонограмм в коридор. Рабочий день был в разгаре, в бухгалтерии безостановочно щёлкали счёты, из комнаты плановиков короткими очередями вёл стрельбу арифмометр, сизый дым тянулся полосами из приоткрытых дверей. Она прошла до конца коридора, где находилась особая, дверь. За дверью была ещё одна, обитая дерматином. Анна Никодимова надавила на ручку.
Без страха вошла она в эту келью, окружённую мрачной и загадочной славой. Хозяин сидел за столом, у него было худое лицо подростка, острые, как у крысы, глаза; подняв голову от бумаг, он улыбнулся бухгалтерше железной улыбкой, скользнул взглядом сверху вниз от пухлой шеи к коротким ногам.
Анька приосанилась. Оперуполномоченный принял книгу телефонограмм, Анька облокотилась рядом — читать вместе, её грудь выдавилась в вырез платья, и стала видна ложбина. Сама собой рука уполномоченного потянулась к бухгалтерше и пошлёпала по заду. Анька хлопнула ладошкой по его руке. В течение этой немой сцены блестящие, как серебро, сапоги уполномоченного, ни на минуту не останавливаясь, играли под столом.
Чтение было окончено. Она вышла из кабинета и горделиво понесла по коридору своё маленькое пышное тело.
Из Управления был спущен план мероприятий и особо, под грифом «Секретно», инструкция по усилению режима в праздничные дни. Всё это было известно заранее, повторяясь из года в год. Всё шло само собой. Посёлок украсился флагами. Портрет в еловом обрамлении, написанный местным живописцем много лет назад, лишь подновлялся от случая к случаю, как будто тот, кого он изображал, был неподвластен бегу времени. В магазин привезли бочку пива. В клубе, в махорочных облаках, всем скопом была отсижена торжественная часть.
Тут прослушали в обалделом молчании доклад великого князя. Дружно грохнули аплодисменты, после чего порядок расстроился. Все зевали и блаженно потягивались, солдаты цыкали слюной, перешагивали через скамейки, слышался хохот играющих в тычки и в микитку. С трибуны махал руками начальник культурно-воспитательной части. Скоро все скамьи и табуретки были сдвинуты в сторону, и там, где гремел проспиртованный бас капитана, зашипели и разлились на весь клуб родные и довоенные «Брызги шампанского». С улицы вошли тётки из ближней деревни — они давно уже дожидались на крыльце, — мягколицые, большеглазые, в белых платочках, не девки, но и не старухи; переговаривались певучими голосами, робко выстроились у дверей. Парни в зелёных бушлатах с тряпичными погонами — от иных уже веяло выпитым одеколоном — неловко, как по нужде, приблизились к тёткам. Начались танцы.
Офицеры кисло подмигивали друг другу. Пальцем — по кадыку: не пора ли? Время было покидать подопечный личный состав.
Вечер наступил, и в пустом небе над посёлком взошла луна. Ни звука не раздавалось из-за высокого частокола, обвешанного лампочками. Над ярко освещёнными глухими воротами на вышке, венчающей домик вахты, стоял часовой. Дверь внизу отворилась, вышел дежурный надзиратель и не спеша спустился с крыльца. Издалека, из клуба, доносились слабые звуки патефона, где-то близко повизгивали и ворчали собаки. Дежурный растопырил полы кургузого бушлата, расставил ноги и, брызгая сверкающей струёй, совершил малое дело.
Начальники с разных сторон, с жёнами и по одному, сходились к терему князя. Рысцой бежал начальник культурно-воспитательной части. Степенно шагал командир взвода. Тащился в спецчасть. Загремел внешний засов вахты, спохватившись, дежурный подтянул штаны. С крыльца сходил оперативный уполномоченный, и дежурный поспешно отдал ему честь. Теперь со стороны клуба было слышно заливистое и отчаянное пение, донёсся скрежет аккордеона. Праздник был в разгаре. А здесь, у ворот, всё было мертво и спокойно. Уполномоченный только что закончил работу. Хрустя серебряными сапогами, прямой и серый в длинной шинели как бы из обветренного металла, он твёрдо промаршировал по дороге, и короткая его тень, пошатываясь, бежала за ним.
2
Шесть пар — капитан Сивый с женой, спецчасть с Анной Никодимовой, начальник КВЧ с толстой и чернявой, нерусского вида супругой, ещё несколько начальников с жёнами, а также единственный считавшийся холостым оперуполномоченный — расселись вокруг стола, испытывая обычное в таких случаях сложное чувство неловкости и возбуждения. Командовала Анька. Налево от себя она поместила мужа, справа водрузился хозяин, великий князь, угрюмо взиравший на гостей из-под косматых навесов. Напротив, глаза в глаза, — опер.
На столе стоял взвод бутылок, чудо этих мест, где сухой закон, декретированный указом из Управления, обрёк на одеколон всю потребляющую дружину.
Устраивались долго, кого-то ждали, чего-то не доставало; то и дело женщины, взмахивая цветастыми платьями, выскакивали из-за стола. Возвращались озабоченные, с блестящими глазами, запихивая платочек под мышку, под тугие резинки коротких рукавов.
Стали наливать.
«Лукерья! — сказал капитан. — Ты что это?»
Она съёжилась под его вглядом. Все смотрели на княжескую чету.
«Всякое даяние есть благо!» — сказал весёлый начальник культурно-воспитательной части.
«Да не стесняйтесь вы, барышня, — Анька вмешалась. — Мы тут все свои… Небось в деревне-то от самогонки не отказывались!»
«Какой самогон — они там московскую глушат», — съязвил кто-то на другом конце стола.
«Ладно!» — отрезал капитан.
И к КВЧ:
«Налей ей наливки».
«Ну-с, хе-хе… с праздничком…» Все потянулись друг к другу с рюмками, забрякали вилками, задвигались челюсти. Стальные зубы капитана врезались в ветчину. Рядом равномерно, неутомимо блестящие ровные зубки Аньки Никодимовой перемалывали краковскую колбасу, кислую капусту, селёдку. Муж, начальник спецчасти, нетрезвый с утра, печально ковырял вилкой в тарелке. Так, в неопредлённом полумолчании прошло минут десять, в течение которых успели чокнуться ещё раз. Понемногу обрывки фраз перешли в слитный шум. В светёлке великого князя как будто включили яркий свет. Голоса поднялись на октаву выше. Стало жарко. Офицеры, один за другим, расстёгивали кители. Круглая, обтянутая шёлком нога Аньки Никодимовой — туфля-лодочка свалилась на пол — заклинилась между сапогами уполномоченного.
«Андрей Леонтьич! — Начальник КВЧ, улыбаясь, стоял над ним с бутылкой. — Поскольку вы у нас человек новый, разрешите ваш бокальчик! У нас по-простому, все мы одна семья. Вот и таищ капитан тоже…»
Чей-то голос пояснил:
«Своя кобыла, хошь мила, хошь немила».
«Эн, как вы меня расписали, лейтенант дорогой, — лениво-небрежно говорил оперативный уполномоченный, развалясь на стуле; в это время рука его под столом искала дотянуться до Анькиной ноги. — Вас послушаешь, я не человек, а ворон хищный. Падалью питаюсь… Согласитесь, другой на моём месте был бы куда хуже… Наша работа знаете, какая? Да я, если на то пошло… я на любого из присутствующих дело могу оформить… Хоть завтра!»
Нога увернулась и шарила туфлю под столом. Опер презрительно цыкнул в сторону.
«Небось у каждого рыльце в пушку!»
«Вы это, простите, кого имеете в виду?» — спросил осторожно КВЧ.
«Да хоть тебя!»
«Ну, это, знаете, — проговорил КВЧ, улыбаясь вымученной улыбкой, — это… знаете…»
«Мальчики, ну что это! — капризно сказала бухгалтерша. — Занялись там своими разговорами, а девушки скучают!»
«Девушки плачут, девушкам сегодня грустно. Ми-илый на́долго уехал. Эх да, милый в армию уехал! — запел, оправившись, начальник КВЧ, балетным шагом обогнул стол и приблизился к Аньке. — Позвольте вас на тур вальса!» Она поспешно всовывала ногу в туфлю.
Кто-то уже крутил ручку патефона, точно заводил грузовик. Лейтенант КВЧ победоносно обхватил свою даму. Уполномоченный равнодушно закурил… Трра, та-та! — заиграла музыка, оркестр исполнял «Брызги шампанского», и первая пара, качая, как коромыслом, сцеплёнными руками, побежала в угол. Там остановились, лейтенант вильнул бёдрами, ловко развернул Аньку и бегом назад.
«Новый год, порядки новые. Колючей проволокой лагерь обнесён. Кругом глядят на нас глаза суровые!» — пел КВЧ. Из угла краснолицая супруга сурово поглядывала на него.
Составились новые пары. На столе среди грязных тарелок спал начальник спецчасти.
Чей-то голос послышался: «Нет уж!»
С танго перешли на фокстрот.
«Нет уж, извини-подвинься! А раз виноват, так и отвечай за это. Так тебе и надо, едрить твою мать!»
«Виноваты, — сказал начальник лагпункта, и крепкий, проспиртованный бас его перекрыл все звуки. Капитан Сивый сидел за столом, лицо и шея его были красны. Под густыми бровями не видно было глаз. — …говоришь, виноваты? Вон сейчас, — он повёл бровями в сторону окна, — выпусти всех, а заместо них сам садись со своей шоблой. Думаешь, разница будет? Виноваты, — повторил он. — Работать надо, лес пилить — вот и виноваты».
Капитан искал что-то глазами, не обращая внимания на сидевшего напротив уполномеченного, который спокойно слушал его.
«Ладно, — сказал князь. — Развели тут философию… Вон мою дуру приглашай. Луша! Ты б потанцевала, что ли».
Он нашёл пустой стакан, выплеснул остатки на дне и, налив себе три четверти, выпил. Брови полезли наверх, придав лицу капитана выражение неслыханного удивления. Из выпученных склеротических глаз выступили слёзы. Капитан набычился и грозно прочистил горло. Втянул воздух волосатыми ноздрями и запел:
«Глухой, неведомой тайгою! Сибирской дальней стороной!»
Хор подхватил:
«Бежал бродяга с Сахали-и-ина!..» — так что патефон потонул в грохоте шквала. Пронзительно, как свист ветра, заголосили женщины.
Капитан встал. В упор, налитыми кровью глазами, взглянул на уполномоченного, точно впервые увидел его. Тот сидел, отодвинувшись от стола, нога за ногу, поигрывая носком сапога.
Хор умолк. Капитан налил полный стакан. Глядя на него, налили подчинённые.
«За здоровье… — он оглядел всех. — За здоровье таища!..» — рявкнул капитан. Он назвал имя того, за которого выпивала сегодня вся страна, и молниеносно, могучим жестом опрокинул всё в рот. Стаканом — крепко об стол. Озабоченно, нюхая волосатый кулак, обежал глазами стол, нашёл селёдку. Вилкой — тык! Сел, жуя.
Напряжение спало. Кто-то добродушно корил соседа: «Э, нет, Васильич, давай до дна. Такой тост!»
«Вась, а Вась, — сказал КВЧ. — Васюня… Выдай-ка для души».
Патефону отвернули шею, и командир взвода, тот, который командовал шоблой, с задумчивым видом уселся с гармонью у стены. Он склонил голову набок, инструмент издал жалобный жестяной звук, пискнули верхние регистры. Командир взвода, согнутый над мехами, тряс вихром и топотал сапогами.
«Едрить твою!»
Анька Никодимова, бухгалтерша, с места рванула чечётку. Цыганочка чёрная, цыганочка чёрная, эх, эх, погадай! Едва дыша, она встряхнула короткими волосами, обожгла мужиков всплеском полных грудей, мелко, дробно застучала литыми ножками. Под платьем мелькала её комбинация. Так, мелко перебирая ногами, Анька подъехала к уполномоченному, развела руками и, плеснув в ладоши, грохнула каблучную дробь. Опер встал, тоже развёл руками, выпятил грудь и пошёл на Аньку.
«Лушка!» — прохрипел капитан, не спуская с бухгалтерши выпученных глаз, и притянул к себе щупленькую жену. Гармонь заливалась, как сумасшедшая. Начальник культвоспитательной части, в расстёгнутом кителе, пошёл вприсядку. Подле него, загнув кренделем руку, тряслась чернобровая супруга.
3
Осенью 1951 года рабочее время уже было ограничено законным пределом, и конец работы — съём — был такой же священной минутой, таким же долгожданным событием каждодневной жизни, каким он всегда был и останется для большинства людей на свете.
Рабочий день кончился. Теперь все спешили. Мешок времени, который они тащили на плечах весь бесконечно тянувшийся день, прорвался, посыпались минуты, только теперь это было не казённое, тягостное, никому не нужное, но своё кровное время, и каждая минута была необыкновенно дорога. Все торопились: и рабочие, и те, кто их сопровождал, и незачем было кричать им: «Шире шаг!» и «Не растягивайся», — они, эти работяги, сами гнали перед собой тех, кто их вёл. Положенное предупреждение было пролаяно наспех, до задних рядов донеслись обрывки тарабарщины: пытку к обеду, вой меняет уши… — на самом деле говорилось, что при попытке к побегу конвой применяет оружие. Никто и не собирался бежать. Никто не слушал, торжественность этой формулы выдохлась от ежедневного повторения; головы людей были низко опущены не оттого, что всех удручало зловещее напутствие, а потому, что надо было смотреть под ноги, чтобы не споткнуться на шпалах, не отстать от соседа и не налететь на идущего впереди. В сумерках уходящего дня колонна семенила домой из рабочего оцепления, по насыпи лагерной узкоколейки, издали напоминая полчище крыс, спасающихся от потопа.
Рабочий день кончился, и теперь, когда они шагали, понурившись, все вместе, командиры производства и бригадная рвань, — теперь они были равны между собой, в любого из них голос с лающими интонациями мог безнаказанно швырнуть бранный мат, и команда ложиться, если бы она раздалась, и команда «Пошёл!» не сделали бы исключения для самых высокопоставленных. И хотя это редко случалось во время вечернего марша, когда и конвой дорожил каждой минутой — поскорей вернуться в казарму, — сама возможность расправы, одинаковая для всех, объединяла людей.
Единая мысль и общее желание вели вперёд колонну, и такова была сила этой толпы, что последние ряды влеклись уже как бы невольно, и замыкающая пара конвоиров, путаясь в полах шинелей и тоже глядя вниз, с повисшими книзу дулами автоматов, почти бежала следом за равномерно покачивающимся и неудержимо уходящим вперёд строем серых бушлатов.
В толпе царило усталое возбуждение — подобие радости. Позади был день, проведённый в трясине снега, воды и грязи, и тем ощутимей было блаженство вольного шлёпанья разбухшими валенками по твёрдой дороге. Короткие реплики, лапидарный мат, ухмылки, мелькавшие на кирпичных от загара лицах, выражали меру благодушия, на которую ещё были способны эти иззябшие души, выражали готовность потерпеть и прошагать сколько надо (ведь идти — не работать), пока, наконец, не покажется вдали вожделенная зона, ограждённая тыном, охраняемая рядами колючей проволоки, прожекторами и часовыми на вышках. Пока их снова не пересчитают и не впустят в ворота.
В этом предвкушении, изнеможённые, они были расположены к необычайным надеждам. Фантастические слухи волновали толпу, обрывки мифологических известий, слухи об отмене уголовного кодекса, о болезни Вождя, наплывали волнами, как запах гари; вдруг охватывало предчувствие чего-то ещё не распубликованного, но — верные люди рассказывали, и сладкая дрожь пробегала по рядам, ждали знамения, чуда. То вдруг узнавали, что вышел приказ — не рубить больше лес. То шла молва о войне и скором приходе американцев. То об амнистии.
Но лес по-прежнему падал под пулемётное стрекотанье электропил — и завтра, и послезавтра, и всё также высились штабеля на складе, и грузились составы. Вождь был здоров и не старел, судя по портретам. Война тлела где-то далеко и не сулила избавления.
Они грезили — глухо, упорно — о возмездии. Мечтали: загремит засов, распадутся ворота, и толпа, объятая злобной радостью, выбежит из постылой зоны и забросает псарню и всё начальство сухим окаменевшим говном. Ведь должен же был кто-то ответить за «всё это».
Но кто был в этом виноват?
Однажды случилось — подломились доски в отхожем месте, и человек упал в яму. Он упал и барахтался там, покуда не собралась толпа. Задыхающегося, окоченевшего подбадривали:
«Не тушуйся, Рюха, небось не привыкать. Греби к берегу!»
Другие были восхищены:
«Сука! И не тонет!»
Выломали длинную лежню из лежнёвки, проложенной для подъезда золотарю позади выгреба, сунули в пролом, несчастный вылез со зверскими ругательствами. Он стоял посреди образовавшейся вокруг пустоты, развесив руки, и на чём свет стоит поносил суку-помпобыта.
Но помощник по быту был не виноват, сколько раз он докладывал капитану, что помост сгнил.
А капитан? Он тоже был ни при чём: сверху спущен был приказ перебросить бригаду плотников в другое место, а кроме них никто не имел права входить в зону с гвоздями и топорами.
Высшее же руководство тем более не могло отвечать за случившееся, слишком уж было оно высоко; и было частью сложного механизма, и вращалось вместе с ним. Итак, чем дальше, тем очевидней становилось, что ни один начальник, вообще никто, в отдельности не виноват. Везде и во всём зло и насилие носили характер почти сверхъественный, анонимный и неподвластный людям, хоть и были строго организованы. Конус уходил ввысь, к облакам, на его вершине восседал Вождь. Но разве мог он отвечать за подгнившие доски?
Было уже совсем темно. В сиянии тусклых лампочек, висевших над частоколом и вахтой, ни стояли перед раскрытыми настежь воротами. Со злобой и завистью смотрели на музыкантов, исполнявших марш военно-воздушных сил: «Всё выше, и выше, и выше», с детства знакомый, жестяный мотив. Их всё ещё пересчитывали, без чего невозможно было войти в зону.
Но это были последние минуты. И когда, теснясь и толкаясь, и крича прорвавшимся вперёд, чтобы заняли местечко, люди побежали мимо спальных бараков к столовой и впихнулись в полутёмный зал, когда пролезли между скамьями и уселись за длинными, пахнущими кислой тряпкой столами, плечо в плечо, шапка между коленями, — настал конец их равноправию. В парном тумане могучие краснорожие подавальщики несли подносы с четырьмя этажами оловянных мисок с баландой в дальние углы, откуда сорок голосов орали им номер бригады. Доверенные старосты получали в окошке па́йки хлеба. Тогда вступил в действие закон лагеря, по которому блага жизни отмеряют в точном соответствии с сословным положением. Кому положена была глыба, кому кирпичик.
Никто не возмущался. Никого не удивляло, что помбригадира, который весь день ходил да покрикивал, и учётчик, чиркавший карандашиком, время от времени макая в рот, на торцах окорённых и распиленных брёвен, и производственный художник, малевавший лозунги, загребают полные ложки густой жирной жижи, а тот, кто работал, упирался рогами, по местному выражению, вылавливает картошинки из зелёной воды. Никто не находил странного в том, что бригадира теперь вовсе не было среди них. Бригадир сидел в тёплой кабинке с мастером леса, нарядчиком и помпобытом, и все трое ели жареное и журчащее с большой чугунной сковороды. Не то чтобы власть и авторитет давали им право есть жареное — наоборот: авторитет их был основан на том, что они сидели в тепле и ели жареное.
Зычный голос раздался из раздаточной амбразуры, староста сорвался с места и воротился с миской жёлтых и осклизлых килек. Он протискивался между рядами и клал щепотью на стол перед каждым кучки тускло-ржавых рыбок. Староста знал точно, кто из сидящих человек, а кто — букашка, кому полной горстью, а кому пальцами. Люди с наслаждением жевали и глотали кильки с головами и хвостиками. Зубами утопали, как в глине, в хлебном мякише; в хлеборезке, в укромном углу позади стола с весами и гирьками и ящиками с ножами и нарубленными палочками для насаживания довесков хлеборез поливал буханки водой, чтобы они весили тяжелей.
Доставали ложки: из-за пазухи, из валенка, из ветхих ватных штанов; у кого была алюминиевая, у кого деревянная, у кого и самодельная, — железные обломки, насаженные на деревянные ручки, диковинные орудия, не помещавшиеся во рту, или слишком маленькие, которые могли бы поместиться в ноздре. Склонившись над столами, все молча ширкали ложками — длинный ряд согбенных спин. У иных не было вовсе орудий еды — ложки крали, как и всё прочее, — и они пили, обжигаясь, через край, догребали обмылки картошки хлебной коркой. Потом поднимали почернелый оловянный сосуд и, закрыв лицо, как близорукий держит книжку, сопя и задыхаясь, страстно высасывали остатки.
И всё же они не были самыми низкими на общественной лестнице. Вдоль стен стояли мисколизы, мрачными провалившимися глазами смотревшие на едоков. Ждали, когда подадут второе блюдо. Здесь была своя конкуренция, от одного привилегированного могло остаться больше, чем от всего стола рядовых работяг; от тех-то ничего не оставалось. Миски, измазанные кашей, рвали друг у друга из рук.
Сытые и довольные, выбирались из-за столов, близились блаженные минуты — их ожидал ночлег; бригада сидела на полу, перед печкой и между нарами; кряхтя, стаскивали с ног рыжие эрзац-валенки, тесные в голенищах и растоптанные внизу, с загнутыми, как полозья, носками, разматывали сырые портянки, ковыряли завязки ватных штанов. Занималась очередь за окурком.
«Ты! Покурим».
«Покурим, морда…»
«Корзубый, покурим!»
Так дымный чинарик, кочуя из уст в уста, превращался в ничто между пальцами, в искру, угасшую на потрескавшихся и обросших шелухою губах. Покурив, выпрастывались из набухших портов, оставлявших лиловые пятна на подштанниках сзади и на коленках. Старик дневальный, нацепив груды одежды на коромысло, собрался нести их в сушилку.
В это время в репродукторе, висевшем на столбе барака, раздался звук, похожий на хруст разрываемой бумаги. Кто-то дунул в микрофон, и на всю секцию разнёсся голос начальника культурно-воспитательной части. Стараясь подражать обыкновенному радио, ежедневно гремевшему о трудовых подвигах по всей стране, КВЧ говорил так, словно обитатели бараков были обыкновенные рабочие и работали в обыкновенном лесу, и поэтому возникало подозрение, что обыкновенное радио на самом деле говорит о заключённых. Разумеется, никто не слушал. Все жались к печке, к её тёплому брюху. Несколько человек сидели на корточках перед дверцей, протянув ладони, устремив глаза на огонь. На одну короткую минуту все почувствовали себя одной семьёй. Начальник умолк, и жестяный оркестр, сидевший там наготове, грянул «Всё выше». Внезапно, заглушая радио, в сенях загремели сапоги. Люди вскочили и выстроились на вечернюю поверку.
Поздно ночью один дневальный сидел за столом, повесив голову, под тусклой лампочкой, окружённой туманом. В углу за печкой старик Корзубый на нарах, поджав чёрные ступни, играл с кем-то в рамс самодельными картами, которые стоили две пайки хлеба. Корзубый был совсем без зубов, с седой бородой: хотя на голове иметь волосы было не положено, о бороде в лагерных инструкциях ничего не говорилось. Игроки молчали, слышалось шмыганье носом и скрип нар. Потом храп спящих, усиливаясь, как непогода, заглушил все звуки.
4
И тогда на краю болот, занесённых осенними снегами, появился Беглец.
Лагерный эпос знал свои блуждающие сюжеты и свои вечные образы. Доходяга-пеллагрик, герой анекдотов, прозрачный и шелестящий, как крылышко стрекозы. И неунывающий Яшка-бесконвойник, таёжный Ходжа Насреддин. И начальник-джинн. И герой-производственник, Голиаф с формуляром, — он толкал составы, носил на плечах деревья, своими руками, когтями вырыл в земле Волго-Дон. Но ни один герой не был так живуч, ни одно сказание не возобновлялось с таким постоянством, как это.
Никто не сомневался, что Беглец существует на самом деле. Одинокая фигура, бредущая, как мираж, раздвигая колючий подлесок, — стреляй в него, трави его собаками, гоняйся за ним, он всё ещё маячит вдалеке, и всегда находились очевидцы, уверявшие, что видели его своими глазами. Вот как от меня до того поля. Или хотя бы слышавшие, но уж от несомненных свидетелей. То был некто без имени, без возраста, не то чтобы уж очень молодой, но и не старый, вот как ты, только чуток повыше, жопа вислая, идёт-оглядывается; некто не слышащий окриков и, как утверждали, неуязвимый для пуль. Рассказывали: ночью следил из чащи, как вели на станцию погрузколонну. Рассказывали: однажды солдат-азербайджанец, в морозную полночь дремавший на вышке, открыв глаза, увидел его совсем близко; стало быть, и псарня верила в Беглеца. Опомнившись, попка с вышки дал очередь — человек-волк повернулся и побежал, и следов крови не оставил. Итак, вновь и вновь легенда оживала под видом события, происшедщего недавно и недалеко от нас. Слухи, сочившиеся, как почвенные воды, питали её. Всё рассасывалось в студнеобразном времени: сенсационные параши, вести о групповом побеге с концами, во главе с каким-то бывшим майром и Героем Советского Союза, рассказы о целом транспорте заключённых, ушедшем в Японию, о восстании на Северне, подавленном с самолётов, — но при этом успели смыться несколько сот человек; всё тонуло в мёртвой зыби вседневного существования, исчезало из памяти, окутывалось непоницаемой секретность, — а лживая басня, дивное видение тлело в сердцах, поднималось из сумрачных глубин мозга и торжествовало над правдой, рассыпавшейся в прах.
Но начальство знало, что ни одного неразысканного не числилось, по крайней мере, в нашей округе. Понимало, что, открой сейчас ворота — побежит не каждый. Потому что бежать некуда. И, однако, удивительным в этом предании было не, что Беглец остался не пойман, что никто, увидев, не донёс на него и, неопознанный, он ускользнул и от местного, и от областного, и от всесоюзного розыска, профильтровался сквозь все фильтры и при этом даже лагерного тряпья не сменил. Нет, удивительным и непостижимым было то, что он вернулся. Он вернулся, но не с простреленными ногами, не изорванный овчарками и не исполосованный до полусмерти. Он вернулся сам. И каждый из тех, кто день за днём, разбуженный зычным матом нарядчика, сползал с нар и садился на пол обматывать ноги портянками, кто пил баланду в выстуженной за ночь столовой и влёкся в крысиной толпе по шпалам узкоколейки в рабочее оцепление, — каждый с тоской думал о том, что даже тот вернулся в страну Лимонию, кого никто не поймал. Очевидно, что тут скрывалась некоторая мораль, а то и мудрость. Быть может, она и была единственной правдой.
Беглец вышел из леса. Перед ним лагерь скорби вознёсся в кольце огней, обнесённый глухим частоколом и рядами колючей проволоки. Не видно было никого, и никого не слышно. С угловой вышки бил по запретной полосе прожектор. Поодаль, в стороне, мерцали редкие огоньки посёлка вольнонаёмных. Он прошёл два-три шага и провалился в снег. Осмотрелся полным тоски взглядом. Лагерь, сияющий огнями, был мёртв — ни единого звука не доносилось из зоны.
5
В это время оперативный уполномоченный, в звании старшего лейтенанта, сидел в своём кабинете, в конце длинного, теперь уже тёмного коридора конторы. Ночное бдение придавало особую значительность его трудам. Уполномоченный был занят тем, чем обычно бывает занято начальство, — перелистыванием бумаг. Но, как известно, он не был обычным начальством. Посетитель, когда входил и садился в углу на особый стул, испытывал, при виде папок с делами и нависших над ними золотых погон, сосущее чувство беспомощности, одиночества и мистической вины.
Сам великий князь не вызывал таких чувств. Длинная, по моде, сохранившейся со времён Дзержинского, шинель капитана Сивого, возвышаясь по утрам на крыльце вахты, откуда начальник лагпункта, как полководец, следил за выступлением свого войска, внушала трепет, но и симпатию. Народная молва передавала рассказ о том, как однажды, накануне праздника, капитан распустил из кондея всех сидевших там. А у кума в зонной тюрьме был устроен род образцового хозяйства, подследственные сидели по камерам в тонко продуманных сочетаниях. Капитан разогнал всех. Утверждали, что доходягам-отказчикам, недостаточно быстро выбиравшимся из узилища, досталось ещё и пинком под зад. Воображение людей пленялось этим свирепым великодушием. Безумный взгляд слезящихся оловянных глах и алкогольный юмор великого князя заключали в себе нечто родное. Самое имя капитана звучало как лагерная кликуха. И возникло странное единение начальника и народа перед лицом тайной власти оперуполномоченного.
Капитан был, при всей жестокости, то, что называлось человек. Опер походил на оживший плакат: пустое мальчишеское лицо, белёсые волосы. И не было у него ни имени, ни фамилии, а только чин и прозвище, и оно, это прозвище — кум — означало существо и родственно близкое, и нечто иное и высшее, нежели обычное человеческое существо. Ибо это был дух, который мог сидеть за столом, читать донесения и писать протоколы, а мог и летать в ночи, распластав когтистые крылья.
На стене ровно и безостановочно постукивали часы. Чёрно-серебряные сапоги уполномоченного поигрывали под столом. Прошёл уже целый час после того, как он сверил установочные данные: фамилию, имя, год рождения, номер статьи и срок. В углу на стуле сидел Степан Гривнин, сучкожог, судя по обгорелой вате, торчащей из дыр его бушлата, и медленно погружался в свой стул. Ошеломление первых минут прошло — в тепле и тишине, под брызжущим светом, преступник оцепенел, как жук, уставший дёргаться на булавке. Всё ещё было неясно, зачем его вызвали.
Гривнин не принадлежал ни к одному из лагерных сословий, следовательно, служил примером тех, кто составлял лагерное большинство: одиноких, от всего оторванных и чуждых друг другу людей. Гривнин не был ни блатным, ни полуцветным, ни варягом, ни шоблой, ни духариком; не шестерил ни вельможам, ни во́рам — для этого он был слишком туп, мрачно-замкнут и не мог рассчитывать на покровительство. Он был просто мужик — в лагерном и в обыкновенном смысле этого слова: нагой и босой в своём прожжённом одеянии, вислозадых ватных штанах и разрушенных валенках, козявка, человек-нуль, ходячий позвоночник, и они могли делать с ним всё что хотели.
Кто — они? Безжизненное железо, безымянное высшее начальство, те, для кого даже капитан, даже кум были только исполнителями, шавками. При мысли о высших силах в сознании брезжили не лица и не голоса, а лишь ряды блестящих пуговиц, фуражки и столы, над которыми они возвышались. Этому начальству, чтобы повелевать, не нужно было показываться на людях, в своих дворцах они сидели и молча кивали лакированными козырьками, и одного такого кивка было достаточно.
Степан Гривнин не помнил за собой ничего такого, что он согласился бы считать преступлением, но он знал, что перед этой чудовищной властью виноваты все. В тюрьме он как-то сразу удостоверился, что всё, что с ним происходит — обман. Настоящее, действительное дело, в котором была записана его судьба, вершилось где-то в глубокой тайне, на других этажах, и в этом деле стояло: работать. Горбить, втыкать, вкалывать, ишачить; а то, что происходило здесь, допросы и протоколы, было просто видимостью дела. Все они: и следователи, и начальники следственных отделов, и начальники начальников, и прокурор, и вся собачня, да и сами арестанты, были участниками одного представления, вроде актёров в театре, и было бы странно, если бы кто-нибудь заартачился. Для чего-то им всё это было нужно; должны же они чем-то заниматься. Но цель была одна — заставить его работать. Вол, обречённый всю жизнь работать — вот чем он был для них, и на лбу у него было написано: «Упираться рогами». Но им, сколько ни работай, всё мало. Потому-то и придуманы тюрьмы, и следователи, и столыпинские вагоны, и лагеря; а какую тебе пришьют статью, не имеет значения. Так или примерно так думал Гривнин.
Раздался скрип — уполномоченный писал, навалившись мундиром на стол, — носки сапог задрались и замерли в ожидании. Он писал заключение по рапорту командира взвода, вовсе не касавшемуся осоловелого сидельца, о том, что бабы из деревни тайком носят стрелкам самогон.
Тот, в углу, почти спал, угревшись в светлом кабинете под стук часов, и даже видел во сне уполномоченного, который хлопал себя по синим штанам и обводил озабоченным взором стол — искал спички. «М-да…» — промолвил уполномоченный. Гривнин открыл глаза. Кум стоял перед ним, закинув голову. Прищурился, пустил вверх струю и следил за ней, пока дым не рассеялся.
«М-да. Вот так, брат Гривнин».
Произнося это, оперативный уполномоченный сгребал со стола документы, завязывал тесёмки папок. Сел боком к столу, нога на ногу, постукал папироску над пепельницей.
«Так, говоришь, зачем вызывали?»
(Ничего такого Гривнин не говорил.)
«Ты на помилование не подавал?»
(Нет.)
«Странно. — Уполномоченный задумчиво курил. Потом взял со стола чистый лист, твёрдо зная, что оттуда, со стула, ничего увидеть невозможно. — Вот тут запрос на тебя поступил… Надо на тебя характеристику писать. А какую? Дай, думаю, посмотрю на него, кто он такой…»
Он приблизился, тряхнул пачкой «Беломора»:
«Кури».
Себе взял новую папиросу. Затянулись оба.
Скорчившись на своём стуле, оборванец сумрачно взирал на старшего лейтенанта. Он не мог подавить в себе тяжёлого, тревожащего недоверия к этим погонам, золотым пуговицам, тускло поблескивающим волосам с пробором, к этой хищной усмешке. Он ничего не понимал. Но, как собака по интонациям голоса улавливает смысл речи, он догадывался, что тут не угроза, а что-то другое. Он знал по опыту, что у «них» ласка бывает хуже ругани. От него чего-то хотели. Гривнин ненавидел дружеские разговоры. Доверительный тон мучительно настораживал. В любом проявлении человеческого участия был скрыт подвох. Любая симпатия была заминирована. Это был закон лагеря.
Но час был поздний. Тепло и тишина действовали одуряюще. Истома сковала Гривнина. И в этом безволии, как в гипнотическом сне, дурацкая, бессмысленная надежда поселилась в убогом мозгу пленника — что ничего не будет. Старший лейтенант, заваленный делами, уставший от долгого бдения, не станет ковырять — поговорит-поговорит и отпустит.
«Посылки из дому получаешь? — спросил кум. — Сало-масло, м-м?»
(Что он, придуривается? Посылки запрещены.)
«Могу разрешить».
(Пустое. У Гривнина всё равно никого не было.)
Помолчали.
«Э, брат Гривенник, не тужи, — снова заговорил уполномоченный. — Мало ли ещё как обернётся. Сегодня ты с формуляром, а завтра, может, и руки не подашь. Как говорится, кто был никем, тот станет всем… Тут, брат, такие события назревают… Ждём больших перемен. Ну, понятно, провести реорганизацию не так просто. Всё будет учитываться: поведение, отзывы. На каждого — подробная характеристика. Писанины одной — фи-у! М-да. Думаю, тебя включить. Ты как, не возражаешь? Небось, по бабе-то соскучился, а? Ух, по глазам вижу…»
Уполномоченный весь сморщился, точно хлопнул стопку, и покачал головой. Этот монолог сменился долгим молчанием, в голубом дыму витала железная усмешка старшего лейтенанта, подскакивал его сапог, пальцы разминали окурок в пепельнице. На стене, как сумасшедшие, колотились часы.
«Ну вот что, Стёпа, — сказал уполномоченный строгим голосом, кладя ладони на стол, — ты человек грамотный, долго объяснять тебе не буду… Хочешь жить со мной в дружбе — давай. Не хочешь — как хочешь. Твоё дело. Мы никого силком не тянем. Желающих с нами работать сколько угодно, только свистни».
(Уж это верно.)
«Я тебе помогу. На общих работах не будешь. Дам отдохнуть… Я так считаю, что ты для родины не погибший человек.
Между прочим, мне лично не нужно твоих услуг, я и так всё знаю. А вот для тебя самого это важно, понял? Доказать надо, что ты, как говорится, заслуживаешь снисхождения».
«Твои уши — мои уши, твои глаза — мои глаза, понял? — продолжал уполномоченный. — Сюда ходить не надо, будешь писать записки и передавать…»
Он сказал — кому.
«А вздумаешь болтать, — подмигнул, — яйца отрежу!»
Кум наклонился и выдвинул нижний ящик стола.
«Ладно, заболтался я с тобой… На-ка вот, подпиши… — Это была подписка о неразглашении, узкий печатный бланк. Уполномоченный рассмеялся. — Да ты что, это же ерунда, формальность. Положено!»
Напоследок была подарена ещё одна папироса «Беломор». Ночной посетитель выбрался наружу через заднее крыльцо, торопясь и озираясь, но никто его не увидел. В пустом небе стояла одинокая сверкающая луна. Цепь огней опоясала зону.
Гривнин вошёл в секцию, не разбудив дремавшего за столом дневального, и прокрался в угол. Там, на верхних нарах, задрав бороду к потолку, храпел дед Корзубый на куче тряпья, которое он выиграл в эту ночь.
6
Перед войной в деревне, откуда капитан взял себе жену, жил колхозник по имени Фёдор Сапрыкин. Все жители деревни носили одну и ту же фамилию. Все мужики были мобилизованы в один день.
На трёх телегах поместилось всё войско. Тогда оторвали от себя простоволосых плачущих женщин и весь день, с поникшими хмельными головами, тряслись по лесным колдобинам до ближайшего сельсовета. Потом те же чавкающие по болотной жиже копыта потащили их в районный военкомат, и позади них тарахтел теперь уже по мощёной дороге целый обоз мобилизованных. Никто из них не вернулся.
Но не прошло и трёх лет, как явились другие — в накомарниках, с примкнутыми штыками, волоча усталых и отощавших собак. Разбившись на кучки возле костров, они со всех сторон окружили болото, где по щиколотку в воде стояла первая партия заключённых. Баб, пробиравшихся домой мимо трясины, отгоняли ружейными выстрелами; вышло разъяснение: строится-де большая стройка, сведений не разглашать, близко к вышкам не походить, за нарушение — поголовная ответственность.
Новые партии прибывали издалека. В тайге трещали падающие деревья, мерцали огни костров. По свежей гати начали пробиваться грузовики. Взошло тусклое кривобокое солнце, и на открывшейся заблестевшей равнине узкой грядкой между кюветами, залитыми водой, протянулась насыпь узкоколейки. Первый свисток изумил слух. Вокруг расстилалось кладбище пней, это было всё, что оставалось от вековой чащи, а поодаль находилось кладбище людей.
Комары тучей кружились над грубо сколоченными раскоряками-вышками, где стояли, как в клетках, с оружием наперевес, стрелки внутренней службы, довольные тем, что их не погнали на фронт. Мошка́ облепляла солдат на подножках вновь и вновь подходивших составов; издалека, за сотни вёрст дотянулась досюда главная железная дорога — подобно хищному агрессивному государству, лагерь раздвигал свои владения, покоряя местные племена. В центре трясины, в десяти верстах от деревни, окружённое частоколом и сияющее огнями, словно там был вечный праздник, воздвиглось то, к чему пуще всего не полагалось подходить. Теоретически говоря, о нём вовсе не следовало знать.
Но женщины знали — смиренные, они знали о том, чего не знал или не хотел знать весь свет. Привыкли, пробираясь по краю кювета, видеть издали поспешавших по шпалам смуглых вожатых с самопалами поперёк груди и следом колышущуюся серую массу. Новая цивилизация подчинили себе их вековую агонию, и понемногу их сирая жизнь, их певучая речь, манера здороваться с незнакомым встречным, плетёный короб за плечами и вконец развалившийся колхоз превратились в архаический придаток громадно разросшегося лагерного организма. Лагерь ободрил их существование, поселил рядом с ними тысячи мужчин, чьи взгляды будили их завядшую молодость. Между тем голод утих, бригады труповозов были распущены, заросли подлеском поля захоронения, понемногу лагерь смерти превращался в лагерь жизни. Уже не привидения, а кирпичнолицые лесорубы шагали по шпалам в первых рядах крысиной колонны. И стрекотание электропил, неслыханно повысивших производительность труда, треск и грохот падающих стволов, лай овчарок и предупредительные выстрелы не пугали больше деревенских баб. В своих коробах они носили обитателям казармы плотно закупоренные, полные до горлышка бутылки зелёного стекла без этикеток из сельпо, носили детям хлеб из ларька для вольнонаёмных; лагпункт, этот малый потусторонний мир, самое существование которого было государственной тайной, для них стал частью быта, ни бояться, ни стыдиться его они не могли.
Давно уже тело Фёдора Сапрыкина смешалось с землёй на полях некогда знаменитой Курской дуги. Тут же неподалёку полёг под тевтонскими минами и весь тот обоз, что катился по тракту под рёв лихих песен. Семья Сапрыкина между тем жила и приумножалась. За десять лет, прожитых без мужа, Анна Сапрыкина не то чтобы постарела, но раздалась и осела как бы под грузом; черты лица её, крупные и нежные, утратили определённость, глаза стали меньше и покойнее, углы мягкого рта опустились. Тёмно-розовая кожа казалась молодой и немолодой.
День Анны Сапрыкиной начался, как всегда, до рассвета: из-под занавески высунулась её белая и полная нога, нащупала шаткую лесенку; в темноте Анна слезла с лежанки, отыскала в печурке спичечный коробок, прошлась, разминая сухие ороговелые пятки.
Толстыми пальцами она выбрала спичку, чиркнула — вверх взвилась струйка копоти, она подкрутила фитиль. Осветились стол, лавка, большая печь, стали видны старые фотографии, часы-ходики и сама Анна в рубашке, с тощей косицей, мягколицая, с большими, точно испуганными глазами. За ситцевой занавеской наверху спали её дети.
Она прошла за печку, прикрывая ладонью красноватый червячок коптилки. Жестяным блеском засветился в углу прадедовский, закоптело-маслянистый образ, под ним мерцал подлампадник. Огонёк осветил белые руки Анны, поднятые к затылку, рот со шпильками и в провалах глазниц блестящие заспанные глаза. «Мати пресвятая, — шептала она, и шпильки шевелились во рту, — Богородица ласковая…». Тут же, не спуская глаз с иконы, она совала голые ноги в валенки. Потом из-за пестрядинного полога, закрывавшего кухню, слышно было тихое бренчание умывальника.
Выйдя оттуда, она полезла на лесенку, натянула латаное одеяло на спящих. Старший лежал на спине с открытым ртом, сжав кулаки. Маленькие сопели, уткнувшись головами друг в друга. Анна встала коленками на край лежанки и достала с притолоки чулки. Задела что-то — посыпались старые валенки, пересохшие, сморщенные носки, портянки. Из-под лесенки стремглав вылетела перепуганная кошка. От ветоши шёл крепкий сухой дух, напоминавший запах поджаренных сухарей. Она сняла с гвоздя полушубок и вышла, хлопнув тяжёлой дверью, отчего на столе вздрогнул и заметался язычок коптилки, повевая кисточкой копоти. В сенях кромешная тьма, хозяйка уверенно нашла дверь, тут же возле крыльца справила малую нужду. В сиреневой мгле обвела сонными глазами свой двор, сарай, полуразрушенные ворота. За ночь прибавилось снегу. Изба стояла на краю деревни, за воротами начинался лес. Тишина и сон царили вокруг. Тишина и покой были в душе Анны.
Она воротилась, продрогшая, заткнув рубашку между ног. Оделась, подтянула гирьку часов и задула огонь.
Дети не проснулись, когда снова, со скрипом и пением захлопнулась за нею дверь. Анна ступала по узкой тропе между елями, погружаясь в серый, как простокваша, рассвет, опустив глаза, полная сдержанного, дремотного достоинства. В низко надвинутом платке, из-под которого выглядывал платочек, в изношенном полушубке, казавшая толстой оттого, что под полушубком была у неё ещё надета лагерная телогрейка, она была как все женщины этих мест, где молодухи казались старше своих лет, а пожилые выглядели моложаво. Так она шла, пока не расступился лес, и внизу открылась широкая и топкая дорога, по которой полчаса назад, сойдя с железнодорожной насыпи, прошлёпала производственная колонна.
За колонной должны были следовать отдельные штыки. Собственно, штыков уже не было, а были немецкие трофейные автоматы, которыми вооружено было охранное войско, под отдельным штыком подразумевалась подсобная работа вне рабочего оцепления. Ждать не пришлось, наоборот, её ждали. «Стой, кто идёт!» — прокричал голос с восточным акцентом, раздался свист, и Анна Сапрыкина медленно вышла из-за деревьев. Внизу стояли два бушлатника, точно два коня, которым крикнули «тпру!» В руках у них были инструменты, на плечах висели мотки проволоки. (Один из них был Гривнин.) На десять шагов позади, как положено, стояли два конвоира. Свидание происходило на лесной опушке, там, где деревенская тропа выходила на большак.
«Чего раскричался, аль не видишь?» — она отвечала, стоя на пригорке, едва заметно откинувшись и выставляя себя, и ровно и радостно сияя серыми глазами.
«А я забыл!»
«Вспомни». Их разговор напоминал диалог двух актёров.
«Хади ближе — поговорим!»
«Не об чем нам с тобой говорить, ступай своим путём».
«Погоди! Не спеши!»
«Погодить не устать, было б чего ждать. Вон, — сказала она, — начальник едет».
«За-ачем начальник? Какой начальник? Я сам начальник. А-а, хийлакар гадын, хитрий баба!» — закричал смуглый стрелец, пожирая Анну чёрными маслянистым глазами.
7
Такова была жизнь в невидимом, как град Китеж, таёжном государстве; бессмысленная с точки зрения его подданных, она была, тем не менее, частью всё той же, обнимавшей всех общенародной жизни. И здесь не менялся однажды заведённый размеренный порядок трудов и отдыха, и такими же будничными и необходимыми казались повседневные дела людей, и погода была одна и та же, и время стояло на месте. Всё так же день за днём торопились смуглые провожатые за уходящими вдаль четвёрками серых спин по шпалам железной дороги. Всё так же везли по деревянной лежнёвке, проложенной в стороне через болото, брикеты прессованного сена для лошадей и мешки с крупной сечкой для лесорубов; в утренней мгле проплывали друг за другом, как призраки, костлявые кони, опустив крупные головы, покорно переставляя копыта и тряся грязными, как мочала, хвостами. Последний одёр, долговязый и костистый, с бесконвойным конюхом на продавленной спине, качался в конце колонны, и всё громадное шествие по шпалам и по лежнёвке медленно удалялось, тонуло в серо-молочных далях, лишь кромка леса отодвигалась с каждым месяцем от лагпункта.
Там тоже всё шло по-старому. Озябшие часовые на вышках топотали подшитыми валенками и пели тягучие песни. По утрам жгуты белого дыма поднимались из труб, по три пары над каждым бараком, и во всех шести секциях босые дневальные с подвёрнутыми штанами стучали швабрами, гнали по полу грязную воду. Почти все они были инвалиды, кто слишком старый, кто сухорукий, кто с одним глазом, что давало им завидную привилегию не ходить на общие работы. В этот ранний час помпобыт — бригадир дневальных — ещё спал в своей кабинке. Спали завкладом, каптёр, культорг. Бухгалтерия, слёзно зевая, в холодных комнатах конторы брякала костяшками счётов. Со скрипом отворились малые ворота обнесённого забором штрафного изолятора, надзиратели повели в камеры вереницу отказчиков от работы. Бухгалтерия, поднявшись из-за столов, смотрела на них из окон конторы.
Дневальные торопились. Запасливые выволакивали из тайных закутков самодельные сани. Заматывались в тряпки, опоясывались вервием, натягивали латаные рукавицы. В девять часов надлежало собраться у вахты, их выводили из зоны на заготовку дров.
В девять во главе пустой бочки въехал в зону одетый в ржавое рубище старик-ассенизатор. Вослед ему брёл в зелёном солдат, отвечавший за инвентарь, лопату, лом и черпак на длинной ручке. Экипаж поехал по лежнёвке к отхожему сараю. Вахтенный надзиратель хозяйственно закрыл за ним ворота.
Повсюду — в пекарне, в прачечной и на кухне — уже кипела работа; в столовой бодро носили воду в котлы — люди дорожили своим местом; в сушилке лагерный портной, семидесятилетний Лёва Жид, похожий на евангелиста, кроил зелёные галифе для важного придурка.
Как смерч, летела по зоне весть о грядущем Сивом. Капитан со свитой обходил владения, и перед призраком его долгополой шинели каждый ощущал себя одинокой козявкой, каждый был точно путник в лучах, несущихся навстречу смертоносных фар — под безумным взглядом выпученных слезящихся глаз великого князя. Кто мог, спасался бегством, ещё не успев провиниться, но уже чувствуя свою вину. В чём? В том, что сидит в зоне, под крышей, а не марширует на общие работы; да и просто в том, что живёт. Украдкой из окон, из-за углов подсматривали, куда свернёт капитан. Капитан шествовал по центральному трапу, расчищенному, выметенному, справа и слева украшенному щитами с патриотическими лозунгами. Не дойдя до столовой, свернул, зашагал вдоль бараков, мимо тёмных безмолвных окон. Смерч сметал всё на его пути. Вдали случайный дневальный улепётывал к себе в секцию.
Там, за печкой, в покое и на свободе возлежал Козодой, лагерный философ, писарь, хиромант и чернушник — род сказителя. Кругом на нарах, освобождённые в санчасти, отдыхали ещё двое-трое. Шёл неспешный разговор.
Козодой полсрока просидел в кондее, в остальное время ошивался в санчасти, часами тёр ладонь о ладонь — повысить температуру. За дешёвую плату писал жалобы и просьбы о помиловании, гадал на самодельных картах, читал судьбу на ладони, предсказывал будущее по полёту мух. Раскидывал чернуху о новом кодексе, об амнистии. Никто не верил, но слушали охотно.
Козодой повернулся на ветхом ложе, поскрёб пятернёй между тощими половинками зада. «Эх, вы, — вещал Козодой, — хренья моржовые, дармоеды-дерьмоеды… Да что б вы делали на воле — луну доили, пупья чесали? На воле работать надо, шевелиться. Пети-мити зарабатывать. На воле как? Пожрал — плати. И посрал — плати. За бабу — плати. За всё плати! А здеся тебе и хлеба пайка, и баланда, и очко в сортире завсегда обеспечены. Лежи, не беспокойся. — Он сладко потянулся. — А баб нам не надоть! Нет, братцы, на хера́ мне сраная ваша воля…»
В секцию ввалился дневальный, задыхаясь, обрушил на пол вязанку дров.
«Сивый идёт!»
Больные на нарах вскочили, вперили в дверь ошеломлённые взгляды. В сенях уже гремели шаги…
8
Никто не знает, чем люди руководствуются в своих делах, считается, что каждый соблюдает свой интерес. Так и оценивают его поступки; если же непонятно, чего он хочет, значит, интерес где-то в глубине, И никто не догадывается, что для человека этого наступила единственная, божественная минута, когда он знает, что поступает бессмысленно. Тайный демон подзуживает его прыгнуть в пропасть, нашёптывает: не разобьёшься, а полетишь. Абсурд притягивает его, как магнит — железо.
Дорого стоит ему эта минута. Но в эту минуту он — бог.
Несколько недель подряд Стёпа Гривнин, о котором здесь снова пойдёт речь, ходил на работу в отдалённый заброшенный квартал. Час туда, да час обратно, и работа неспешная, не то что в бригаде, где свои же товарищи жмут из тебя сок ради лишних процентов, а чуть замешкаешься — помбригадира кулачищем между рог. Спасибо старшему лейтенанту!
Ветка к бывшему складу была давно разобрана, вчетвером брели по насыпи, увязая в снегу. Справа и слева от дороги виднелись полусгнившие остовы штабелей и клетки забытых почернелых дров. В буртах невывезенного реквизита ещё можно было откопать крепкие жерди, годные для опор высоковольтной передачи.
Дул свирепый ветер. Невдалеке, над поломанной, заметённой снегом куртиной отчаянно мотались голые и одинокие сосны. Над ними неслись сиреневые облака. Гривнин с напарником разгребали комья мёрзлого снега. Обухом и вагой выламывали из-под наледи оплывшие чёрные колья и жерди.
Они хоть шевелились. А конвоиры сидели, прижав к щеке самопалы. Мрачные и нахохленные, молча глядели на бессильно бьющееся, бесцветное пламя костра, курили, цыкали слюной. Огонь едва выползал из-под сырых плах, на торцах пузырилась пена.
Невольники — что те, что эти; одной цепью скованы. Недобрая мысль шевелилась за опущенными лбами, под ушанками с железной звездой. В пустыне снега, на остервенелом ветру проклятье принудительного безделья было для них, как для тех двоих проклятье труда. «А-а, мать их всех, и с ихней работой». Опять-таки это были они — неопределённое начальство. Смуглый Мамед сплюнул в огонь.
«Айда. Кончай базар».
Он первым поднялся. Оба поняли друг друга без слов. Автоматы — через плечо. Заключённым: «Съём!» А те и довольны.
Все четверо полезли наверх по глубокому снегу. Шли долго. Потом насыпь кончилась. Перебрались через овраг, поднялись по склону и побрели сквозь лес, четыре привидения, не соблюдая дистанции, автоматчики впереди безоружных, пока, наконец, не показались угластые крыши, окошки, словно из чёрной слюды, полузанесённые снегом. Откуда-то выкатилась с пронзительным лаем косматая собачонка, но тотчас умолкла и, подняв завитушкой хвост, затрусила боком прочь. Оглядевшись — деревня казалась вымершей, — они вошли в ворота крайнего дома, поднялись на крыльцо. Столбики, подпиравшие кровлю, были источены червяком, почернели и потрескались, точно старые кости. Друг за другом нырнули в полутёмные сени. Там была другая дверь, в лохмотьях войлока, с хлябающей скобой.
Со стоном поехала тяжёлая дверь, и, как весть из чужой страны, как два апостола, сдёрнув ушанки, обнажив сизые головы, два бушлата встали на пороге. Тотчас сильные руки втолкнули их в горницу. Два стрельца, головой вперёд, красные и иззябшие, гремя сапогами и самопалами, ввалились в избу.
«Хазайка! Гостей принимай!»
Анна, словно во сне, поднялась навстречу… Сонно, затхло, тепло было в избе с низким потолком, с большой печью, от которой шёл легкий сухарный запах пересохших портянок. Сухо щёлкали ходики. Сверху, с лежанки на пришельцев уставились три пары детских глаз.
Грохнули об пол кованые приклады. Мамед уселся на лавку, по-хозяйски вытянул из разлатых штанов жестяной портсигар. Второй солдат, белобрысый, молоденький, видно, на первом году службы, поместился рядом. Заключённым — сесть на пол. На ходу стирая с губ шелуху семечек, точно проснувшись, женщина бросилась за занавеску. На столе воздвиглась бутылка тёмно-зелёного стекла. В чистом белом платочке с горошком Анна Сапрыкина несла на двух тарелках угощение.
9
Напарник возле Гривнина, угревшись, посапывал, его наголо остриженная и лысеющая голова, свесилась на грудь. Под столом, наискосок от них, висели в домашних вязаных носках и бумажных чулках круглые хозяйкины ноги, с двух сторон от них расставились солдатские сапоги. За столом разливали уже по третьему разу. Довольно скоро, как-то сама собой явилась другая бутылка. Анна тоненьким голоском задумчиво пела песню, это была всё та же известная, жалостная песня о бродяге, бежавшем с Сахалина. Белобрысый робко подтягивал, а Мамед, который не знал слов, хлопал в ладоши, притоптывал сапогами и радостно скалил свои белые сахарные зубы.
Он уже предвкушал момент, когда хозяйка полезет на лежанку. Ребятишек отошлют на кухню, парень останется сторожить внизу, ждать своей очереди, — а он поднимется к ней, и они задёрнут занавеску.
У Стёпы от долгого сидения на полу затекли ноги, он попытался пересесть на корточки. Тотчас голос Мамеда приказал сидеть.
За столом пели:
«Жена найдёт себе другого, а мать сыночка никогда!»
Анна вышла на кухню. Там она сняла с себя исподнее, оправила юбку и явилась, сияя серыми спокойными глазами.
«Сидеть!» — вновь прогремел голос.
«Гр’ын начальник, на закорки… жопа болит!» Гривнин ворочался, пробуя так и сяк переменить положение. Лезгин за столом обнимал за талию разрумянившуюся Анну. Белобрысый, изрядно захмелевший, тыкался вилкой в грязную тарелку, а с печки на них смотрели дети.
Стало совсем невтерпёж, захотелось встать неудержимо.
«Ку-у…да?» Волосатый кулак, как кувалда, поднявшись, грохнул об стол, зазвенела посуда.
«Я сейчас… — бормотал Гривнин, вертясь, словно жук на булавке, — мне на двор надо, поссать, гражданин начальник… Сбегаю и назад».
«Какой такой двор, — отвечал грозно начальник, — я тебе дам двор. Сидеть, твою мать, не слезать твоё место!»
Рука его по-прежнему гладила Анну.
«Х… с ним, Мамед, пущай сходит, никуда он не денется», — заговорил вяло белобрысый солдат.
Это неожиданно разгневало горца.
«Сказал сидеть! Вот я его, суку, за неподчинение закономтребованием, попитку побéгу!» — он двинулся было, оттолкнув товарища, к стоявшему в углу оружию, но не устоял и схватился за край стола. Задребезжали стаканы, пустая бутылка покатилась и полетела на пол. Мамед плюхнулся на скамью. Второй стрелок смеялся.
«Застрелю всех паскуд!» — заревел Мамед, сжав кулаки, и как будто не знал, на ком остановить желтоватые белки огненных своих глаз. Белобрысый парнишка по-прежнему давился от смеха. Хозяйка тоже хихикала, утирая глаза углом платочка.
Вот тогда и произошло неожиданное, необъяснимое — осенила идея, — отчего у мальчиков, глядевших с печки, округлились глаза и раскрылись рты. И то, что произошло, они потом помнили всю жизнь.
Жук сорвался с булавки.
Арестант вскочил на ноги, подхватил с полу бутылку, и дети видели, как побелели его пальцы, сжимавшие горлышко.
Он стоял, подавшись вперёд, растопырив руки, с гранатой в правой руке, и походил на обезьяну в человечьей одежде.
Смех оборвался. «Ты что, — неожиданно спокойно проговорил второй стрелок, — уху ел?.. — Он нахмурился. — Бутылку-то брось. И садись, не тыркайся. Сейчас все пойдём… Эй, Мамед!»
Но Мамед не отвечал, не издал ни звука, он начал медленно расти из-за стола, ручищи вдавились в стол. Под его чёрным, липким и обжигающим взглядом преступник сжался. Но мыслей уже не было: за Гривнина думал его спинной мозг.
Он ринулся в угол. Это случилось прежде, чем они успели сообразить, — он опередил белобрысого, который хотел забежать ему в тыл, — Гривнин пригвоздил его к лавке, наведя на него автомат. Он стоял один посреди избы, держа палец на спусковом крючке. Достаточно было шевельнуть пальцем, чтобы скосить напрочь мерзкую сволочь! Ха-ха! Гривнин ликовал. Теперь он был господином. Сейчас он заставит их языком лизать пол.
Гривнин облизал шершавые губы.
«Беги, земляк», — сказал он монотонно, не глядя на сидящего на полу напарника, но зная, что тот глядит на него. Напарник, действительно, не сводил с него глаз, полных ужаса.
«Беги! — раздался снова жёсткий, холодный голос. — Рви когти, пока не поздно, терять нечего! Думаешь, они тебя пожалеют? Пожалел волк кобылу».
Он медленно отступал. Напарник не шевелился.
Второй автомат висел на руке у Степана, сильно мешал ему; он пытался забросить его за плечо короткими судорожными движениями; наконец, это ему удалось; всё это время он целился то в одного конвоира, то в другого; наткнулся на брошенную бутылку, отшвырнул ногой. С порога правая стена не простреливалась, её загораживала печь. Он подался влево, по-прежнему отходя осторожными шажками.
«Ты! — крикнул белобрысый. — Стой. Пожалеешь!»
Мамед прохрипел что-то невнятное.
Гривнин усмехнулся. «А ты, — сказал он с наслаждением, — поговори у меня, сука помойная, чернозадая падла…»
«Караул! — вдруг завизжала женщина. — Не пущу! Стой, ирод! Не пойдёшь никуды! — И со сбившимся платком бросилась к нему. — Милок, — задыхаясь, заговорила она. — Окстись, куды ты побежишь… Кругом тайга… Тебя звери загрызут…»
Степан опешил. Пнул Анну ногой, но она с пылающим лицом упрямо лезла на него.
«Опомнись… Мы никому не скажем… А то хочешь, я тебе дам. — Она схватилась за грудь. — Никому не дам, тебе одному дам…»
Размахнувшись, Гривнин двинул тётку прикладом. Анна упала навзничь.
Гривнин встал на пороге, с силой лягнул дверь.
«Сидеть, суки! — проговорил он зловеще. — Если кто высунется, не отвечаю».
Хлопнув дверью, он выскочил на крыльцо.
В десяти шагах от дома стоял лес. Смеркалось. Свобода!
Раб и потомок рабов! Он был свободен.
10
Побег! Бежал заключённый. Ползучий гад, пёс смрадный, — это за всю заботу, за даровой хлеб, за то, что дали ему жить, искуплять вину перед родиной, едри её в калошу. А он?!.. От руководства лагпункта до высших учреждений, от исторгнутого из нирваны алкоголизма, обездоленного начальника спецчасти до угрюмого орла-главнокомандующего Управлением лагеря все ступени, все инстанции исполнились желчью и зажглись гневом, скрипнули зубами и задвигали жвалами, почувствовав необычайное присутствие духа. В ярости, в смятении, узнав, кто сбежал, появился оперативный уполномоченный, прилетел и повис когтями над обтянутым проволокой частоколом, ронял злобные слёзы, — снизу дежурный надзиратель почтительно отдал ему честь, и стрелец, дремавший на вышке вахты, подхватил на плечо аркебузу, вытянулся во фронт и тоже взял под козырёк, — впрочем, козырька на ушанке не бывает. В серо-голубой шинели, чётко и твёрдо впечатывая в мёрзлый трап каблуки зеркальных сапог, старший лейтенант шагал в контору, в кабинет, писать объяснение для высшего начальства.
Побег! С утра на вахте, перед воротами — всё руководство. Великий князь мрачен, как грозовая туча. Надзиратели щупают выходящих. Но не так, как всегда, не томным взмахом ленивых рук, проходкой по рёбрам пальцами баяниста, привычно, для виду и кое-как. Тут трещат завязки, брови насуплены, и стальные персты чуть не срывают одежду. Как волка ни корми, он всё в лес смотрит. Каждый из этих безмолвно-покорных, в расстёгнутых бушлатах, с беспомощно поднятыми руками, словно разбитая армия сдаётся на милость победителя, — каждый! — возможный беглец.
Внимание, колонна! — Навязшие в зубах стихи вновь полны смысла и обещают смерть. — За неподчинение законным требованиям конвоя, попытку к побегу… в-вашу мать. Следуй — и не растягивайся.
И вот начинается… Стой! Ложись! Начальнику конвоя привиделось нарушение. Через сто шагов снова. Впереди, в розовом дыме зари, видно, как опускается на шпалы головная колонна. За ней остальные. Но нет худа без добра, и все бригады начинают работу с опозданием на час.
Тем временем в зоне шмон — тотальный обыск. Жаль, невозможно разобрать бараки по брёвнышкам. Из распоротых постельников летят на пол жалкие их потроха. Добыча — колода захватанных карт, нож из черенка старой ложки и пахнущая мышами, растрёпанная Библия в валенке у сушильщика-баптиста. Не позабыли и кондей: надзор лазает по камерам, шурует в парашах, народ раздет догола и жмётся от холода, переступает босыми ногами.
Побег! Звонят телефоны… Что такое Стёпа Гривнин, вчера ещё никому не известный, по сравнению с сонмом намертво сидящих в лагере и другими десятками, сотнями тысяч, которые ещё сядут? Микроб, пылинка. Что значит одна обритая голова, ходячий позвоночник, посреди этой громадной массы голов, людского фарша, длинными лентами вытекающего из ворот на всех подразделениях? Насрать на неё! Но нет. Придёт в движение весь аппарат, вся многоголовая рать начальников, подчинённых и подчинённых подчинённым, выступит в боевой поход дружина стрелков, командиров, проводников служебно-разыскных собак и возвратится домой лишь после того, как убедится, что беглец слинял, выскользнул из пределов княжества, и тогда заработает гигантская машина всесоюзного розыска и будет лязгать до тех пор, пока преступник не будет опознан в каком-нибудь тухлом городишке, с чужим паспортом, в какой-нибудь полумёртвой деревне, у бабы под юбкой.
…Ревёт, бушует непогода. Далёк, далёк бродяги путь. Всё ненадёжно, всё коварно кругом на его пути. За каждым кустиком ловушка, любой прохожий, заметив, побежит доносить. За ним крадутся, его поджидают на станциях, блок-постах, на перекрёстках дорог, патрули караулят на разъездах, обходят товарные вагоны, пока состав стоит перед закрытым семафором. Вся страна ему враг.
И вся страна друг. Она огромная, эта страна. Тёмной ночью непролазная чаща схоронит его, снег засыплет ямки следов. В глухом селении сморщенная старуха пустит в избу переночевать, накормит кашей и даст краюху хлеба на дорогу. Звери его не тронут, а люди отвернутся, скажут, что не видали.
Укрой тайга его глухая…
11
Тогда говорит: возвращусь в дом мой.
Мф. 12:44
Зимней ночью в глубине леса мерцал огонь; у костра сидел человек и готовил себе ужин в старом солдатском котелке. Котелок был без дужки, чёрный и погнутый во многих местах, а ужин состоял из растопленного снега.
Когда вода закипела, он подвинул к себе кастрюлю и стал хлебать, зачерпывая куском бересты, согнувшись над котелком, чтобы не капало мимо.
В это время явился из темноты и подошёл к нему некий странник.
Шатаясь, он приблизился к костру, бросил наземь два автомата АК-47 и протянул свои обмороженные руки.
Хозяин костра, казалось, не обратил на него внимания. Добавил снега в котелок, поставил в пляшущее пламя. Потом взглянул на пришельца и покачал головой.
«Эк, непутёвый. Чай, с лагпункта?»
Треск отсырелых сучьев был ему ответом. Полумёртвые ладони Гривнина висели над огнём.
«На-ко вот, попей кипяточку. Небось в бегах?»
Гость сидел на мокрой коряге, освещённый багровым снегом и, придерживая рукавами кастрюлю, от которой валил пар, дул на неё своим белыми, неживыми губами. Хозяин костра поглядел на стальные игрушки, валявшиеся на снегу.
«Охрану-то, того?»
Странник покачал головой.
«Что ж, — хозяин вздохнул, — к лутчему. Расстрелять не расстреляют, а срок — он и без того срок!»
Он занялся костром, посапывая волосатыми ноздрями. К небу поднялся столб искр.
Сквозь треск горящих веток послышался голос Степана Гривнина — он говорил, едва шевеля губами, превозмогая дремоту и всё усиливающуюся боль в кончиках пальцев.
«Знаем, — бормотал Гривнин, — нас не обманешь… Всё враньё. Никого нет… привидение, сон гадский… Маленько погреюсь и пойду дальше».
Он тянул руки к огню.
«Тепло… Ташкент… Вот погреюсь чуток, и…»
«Куды ж ты пойдёшь?»
«А вот пойду, — лепетал Гривнин. — Куды пойду, туды и пойду. В древню, к бабам… Нет, — он покачал головой. — Стороной надо. К железной дороге».
«Дак ведь оцепление там. Кто ж тебя пустит».
«Ночью уеду. На тормозной площадке. Зайду сзади, и… До Котласа доберусь…»
«И, значит, опять в лагерь. Дурень ты, прости Господи».
На это пришелец ничего не ответил. Голова его опустилась на грудь, котелок стыл на коленях Костёр угасал, и косматая фигура смутно темнела по ту сторону алых огней.
Спокойный голос говорил, точно у него в мозгу.
«Отдыхай, не торопись. Куды уж теперь торопиться…»
Нет, подумал Степан, уйду всё равно. На карачках уползу.
«Эка заладил, — сказал хозяин, точно слышал его мысли. — Уйду да уйду. Да куды ты денешься… Дальше лагеря не уйдёшь».
Гривнин выпрямился, тряхнул головой, сидел неподвижно, выставив сведённые судорогой руки. Нечего мне мозги засирать, думал он, вот возьму и… Но прежде надо было переспорить того, сидевшего напротив.
«Уйду совсем из России. Пропади она пропадом».
Ответа не последовало, хозяин ворошил угли, мычал старую острожную песню. Но оборвался, закашлялся и сплюнул в огонь.
«Нехорошо это, — сказал он наконец. — Пустое брешешь, и ни к чему. Никуды ты не скроешься — и здесь неволя, и там неволя. Здесь лагерь, и там. И где нет лагеря, всё равно лагерь. Только себя истомишь напрасно».
Он продолжал что-то говорить, ворошил палкой, весь осыпанный искрами.
«…нашего-то русского хлебушка сытней нигде не найдёшь».
«Да уж! — странник скрипнул зубами. — Наелись мы энтого хлеба. Сыты! По самую маковку! Нет, врёшь, падло, — заговорил он, обращаясь к кому-то, — кабы ты был на самом деле, небось не сидел бы тут… Суки, гады ползучие… — он забормотал, дрожа и озираясь, — как для других, так…»
И он дёрнулся встать, как тогда в избе, но тело не слушалось, и он остался сидеть на обледенелой коряге. Лес раскачивался над ним и осыпа́л его снегом. Костёр потух. С ужасом почувствовал Гривнин, что в мозгу у него нет больше воли. Старик, почти невидимый, вразумлял его ровно, настойчиво, словно читал над усопшим.
«Не юродствуй. Сколь с человека не взыщется, того богаче останется. Десять шкур сдерут — последняя крепче будет. Ты, парень, лутче не рыпайся. Это я тебе точно говорю. Тебе на больничку надо, коли не помрёшь. Куды бежать? Чего задумал… Куды спасаться?.. А ты в себе самом спасайся, тут до тебя ни один начальник не доберётся, ни одна сволочь не дотянется».
Он продолжал:
«Ружьё брось. С ружьём толку не будет. Ты вот один сбежал, а там за тебя десятерых посодют. Да сотню накажут, на тысяче отыграются… А ты ничего не делай, так-то поспокойней будет… Никого ты не трогай, и тебя не тронут. Сиди себе и жди. Они сами придут. Они, брат, везде. Побежишь — собаками разорвут, а то, гляди, пулю схлопочешь. Сидеть будешь — не тронут».
Беглец собрал силы, поднялся. Надо было этого старика кончать, другого выхода нет.
Он потянулся было за автоматом. Но потерял равновесие и упал.
Отшельник твердил своё:
«Сказано: злой дух вышел, да вернулся, и с собой ещё семерых привёл. И бывает для человека того последнее хуже первого. И куды вас всех носит. Тюрьма, что ль, надоела? Да ить за ней другая, ещё хуже. Всё жизнь наша, парень, одна тюрьма, кем родился, тем и помрёшь».
В темноте раздался кашель, старческое кряхтенье. Гривнин, наконец, поднялся на ноги. Погавкаешь у меня, падло, сказал он или, вернее, подумал. Он стоял, пошатываясь, и целился в старика.
Старик мычал песню.
Гром автоматной очереди разорвал тишину и слитным эхом отозвался в чащах. Беглец стоял и нажимал окоченевшими пальцами на спуск, самопал гремел и гремел, эхо потрясало тайгу. Затем смолкло. С веток сыпался лиловый снег. Старик исчез.
Старика не было, но на том месте, где он сидел, остался вытоптанный след, и котелок чернел на снегу. Бессмысленная погремушка, умокнув, осталась в руках у Степана, он нажал снизу, пустой магазин выпал на снег. Беглец посмотрел на него, гнев его стих, он испытывал странное успокоение. Где-то в глубинах слуха, во тьме мозга родился и нарастал высокий, как струна, зов овчарок.
Назад: Жертвоприношение Поэма
Дальше: Запах звёзд