Книга: Просветленный хаос (тетраптих)
Назад: Окна
Дальше: Кухня чародея Ответ на запрос Майнцского университета

Повесть, написанная на больничной койке

Жизнь, как загадка, темна,
Жизнь, как могила, безмолвна.
А. Блок (1898)

От сочинителя

Я отдаю себе отчёт в том, что попытки объяснить суть и смысл произведения чаще всего ни к чему не приводят. «Забывают одно (говорит всё тот же Борхес): мало что в искусстве значит меньше, чем намерениях автора». И, однако, необходимость разобраться в своих намерениях заставляет автора искать оправдание — не столько перед воображаемым читателем, сколько перед самим собой. Оставим открытым вопрос, насколько всё это выполнимо.
Мы можем жить не только в трёх временах школьной грамматики, но и в некотором совокупном времени. В таком случае нам придётся признать, что для каждого из грамматических времён — существует своё настоящее, своё прошлое и своё будущее. так что мы можем вспоминать и мимолётное настоящее, и ушедшее прошлое, и несбывшееся будущее.
Принимаясь за свой рассказ повествователь, тот, кем он когда-то был, кем когда-нибудь будет, убеждается в том, что его воспоминания — не совсем то, о чём он собирался рассказывать. Скорее это судороги сбитой с толку памяти, которая вторгается в «сюжет», теряет нить, перепрыгивает, словно мятущийся луч, с места на место, короче, пренебрегает всякой последовательностью, так что от нормального повествования мало что остаётся, прошлое, каким его рисует себе рассказчик, всё меньше заслуживает доверия. Минувшее уносит с собой и свое будущее. Но с той же безответственностью, с какой своенравная память распоряжается прошлым, она расправляется с будущим. Так рассказчик-баснослов вспоминает не прошлое, которого больше нет, а будущее, которого никогда не будет.
Очевидно, что сказанное влечёт за собой решительный сдвиг в художественном мышлении. Приходится отказаться от того, что представлялось главной задачей литературы, — обуздания хаотической действительности. Художник, чьё дело — вносить порядок и гармонию в сумятицу и какофонию мира, вынужден усваивать новое мышление, которое следует назвать фасеточным, или калейдоскопическим. Как прежде, он не смеет отступить в страхе перед жизнью. Но вера в лейбницианскую предустановленную гармонию вещей поколеблена. Вместо идеально стройного здания художник видит перед собой обломки, которые нужно каким-то образом склеить. В этом, по-видимому, состоит новая задача и обновлённый смысл его работы: не потерять равновесия, взглянуть, как смотрят в разбитое зеркало, без страха и отвращения в лицо действительности. Пусть эти соображения послужат извинением за все, пусть немногие, небылицы, которыми сочинитель нашпиговал своё изделие.

Глава I

Обыденная жизнь, суррогат вечности, повторяясь с утра до вечера изо дня в день, таит в себе залог бессмертия: в который раз, просыпаясь, я чувствую холод гранитной подушки и вспоминаю о том, что я всё ещё жив. Поднимаюсь с затёкших колен, запахиваю своё старое, верное пальто, подбираю и встряхиваю подстилку. Густой туман окутал каменные изваяния и кресты. Я озяб, но утро обещает хорошую погоду.
Внезапно солнце брызнуло из-за деревьев старого кладбища, Оля смеётся на заблестевшем медальоне. Я понимаю, что́ означает её взор. Стыдись, хочет она сказать, ты всё ещё существуешь. Ты не подождал меня, взгляни ещё раз на даты моей короткой жизни. Но я успею тебя догнать. Всю ночь она не смыкала глаз.
«Она права, — сказал доцент Журавский, — я тоже почему-то чувствую себя виноватым».
Ты-то тут причём, хотелось мне возразить. Я обернулся. Доцент сидел, как всегда, в проходе между отсеками, на скамейке для посетителей.
«Опаздываете, доктор». Это его манера, особый педагогический шик — на четвёртом курсе называть нас докторами.
Я снова запахиваюсь. Мне холодно.
«Приведите себя в порядок. В Гиппократовом кодексе говорится: врач должен быть аккуратно одет, и надо, чтобы от него приятно пахло. Подтяните галстук. Впрочем, что вы там услышали?»
Я вновь приникаю ухом к памятнику: тоны сердца глухие, аритмичные, слабый пресистолический шум. Живое сердце Оли, пусть неровными толчками, бьется в граните.
«Ваш диагноз, доктор?»
Я отрапортовал: «Митральный стеноз. Сужение левого предсердно-желудочкого отверстия».
«Отлично. Позвольте, однако, возразить. Великий Лаэннек, изобретатель стетоскопа, с вами бы не согласился. Камень не обладает такой звукопроводимостью, как, например, дерево. Я вам уже рассказывал. Однажды Лаэннек прогуливался по двору Лувра, там шло строительство. Он увидел двух мальчишек, один стучал по бревну, а другой слушал, прижавшись ухом к торцу. На другой день доктора пригласили к молодой пациентке, Он не решился выслушивать ухом её грудь, взял со стола тетрадь и свернул трубкой. А потом попросил сделать для него деревянную трубку».
Но уже пора, доцент Журавский поглядывает на часы. Он встал и вышел на главную аллею. Туман окончательно разошёлся. Мы шагаем к воротам. До свидания! Сердце Оли билось в граните всю ночь. Её глаза всё ещё открыты и провожают нас.
Десять часов, в подвале областной больницы, находится раздевалка для студентов, мы облачаемся в белую униформу, выходим наверх. Солнце блещет в широких окнах терапевтического отделения, десять халатов плетутся за шествующим впереди наставником, десять крахмальных шапочек приоткрывают девичьи чёлки; академические группы в провинциальном мединституте невелики. Доцент Журавский остановился в конце коридора, постукивает костяшками пальцев; дверь отворяется Ты здесь, как в камере, в одиночной палате-изоляторе, полулежишь на высоких подушках, твои лиловые губы ловят воздух, грудь, едва проступающая, поднимает больничную рубашку в такт учащённому дыханию. Глаза тревожно блестят. Малиновый румянец на щеках красит тебя, Оля. Ты хороша, как никогда. Этого достаточно для диагноза. Преподаватель присаживается боком на твою кровать, поигрывает изобретением Лаэннека.
«Лицо Корвизара, — со вкусом произнёс, глядя на больную сверху вниз, доцент Журавский, который любил историю медицины. — Описано лейб-врачом Наполеона Корвизаром. Обратите внимание на цианоз губ, щёк, кончика носа. Болезнь надевает на лицо пациента маску. Нужно уметь её распознать…».
«Э, нет, — он покачивает головой. Девицы, одна за другой, вооружились фонендоскопами, повесили на шею никелированные рога, — нет, друзья мои, вот этот простой прибор надёжней, дерево обладает замечательной звукопроводимостью, не так громко, но зато звук чистый, и шумы сердца отчётливей. Лучше, чем металл и… и, например, чем камень. Коллега меня поддержит…».
Доцент указывает на меня. Я киваю.
«Кардиолог должен тренировать свой слух. Слышите? Бой перепела, трёхчленный ритм. Ту-ук, тук-тук. Патогномоничный симптом порока митрального клапана… Кто-нибудь из вас слышал, как стучит, словно молоточком, перепёлка?..».
И он уверенно приподнимает твою рубашку, повыше, там бледные полудетские холмики, там ямка между ключицами, — приставляет свою дудочку, устремляет в пространство задумчивый взор. Больная, испуганная, безмолвная, вздрогнув под стетоскопом, опускает ресницы.
«Па-азволь!» — раздалось в дверях. Девушки расступились. Доцент Журавский поморщился, вставая. Два санитара вкатили тележку, прикрытую простынёй. Кислород для Оли?
«Ошибаетесь, доктор…» В самом деле, кто же так возит громоздкие металлические баллоны с живительным газом. Больная лежит, по-прежнему тяжело дыша, на высоких подушках. Сейчас её глаза открыты. Странная, как у некоторых кукол, способность то отпускать, то поднимать фарфоровые глаза. Доцент Журавский откинул простыню — там стоит гранитный памятник. Там её медальон с широко открытыми удивлёнными глазами. Зачем он здесь? Я знаю, ты ждёшь и не находишь меня.
«Я здесь», — прошептал я. Оглянувшись украдкой, — никто больше не торчит за дверью, — я опускаюсь на колени, чтобы слушать. Камень молчит.
«Не беспокойтесь, доктор… Увидит и обрадуется».
Не удержавшись, разозлённый, я спрашиваю, кого, собственно, он имеет в виду. Где увидит, кого? Кто это?
«Ты, — был ответ. — Кто же ещё, хе-хе…». И этот его хитренький, злорадный какой-то смешок. Рука протянулась с платком из-за моей спины, доцент протирает фарфоровый медальон и надпись. Присматриваюсь, всё на месте, обе даты, и она в овале, с сияющими глазами, смеясь и радуясь, но вместо твоей фотографии, Оля, я вижу свою.

Глава II

Моя фотография, думал я, торопясь вниз по ступенькам. А где всё остальное? Там стоит только одно имя: Ольга Кобзева; а где же другое, моё? Где мои даты? Завтра приду и проверю. Нужно быть начеку, нельзя давать волю мыслям нестись вперёд, обгоняя события… Этот камень, и холод гранитной подушки у меня под ухом, и твой укоряющий взгляд… И неутихающее, бессмертное сознание: я здесь, а тебя нет! В конце концов, говорю я, всё зависит от того, куда повлекут нас наши мысли. От грамматики. Какое глагольное время мы употребим Безумие моё, а лучше сказать, моё самообладание в том, Оля, что я не в состоянии зачеркнуть будущее. Я знал, что нас поджидало, висело над нами, как грозовая туча. И вот чем оно разразилось… Забыть, забыть. Будь я осторожней с моим знанием, ничего бы не случилось. Санитары увезли тележку с её грузом, занятия окончены, мы покинули терапию. Кучкой, друг за другом мы спешим вниз, в подвал с раздевалкой, — а ты там лежишь в твоей маленькой палате, и твои синие губы ловят воздух, и рубашка колышется под твоим дыханием, ты задыхаешься, оттого что прыгала по широкой больничной лестнице, стараясь не отстать, схватилась за меня.
Щурясь от яркого света, мы вышли из подвала наверх, а там больничный двор и ворота. Простудишься, говорю я, ты в одной рубашке. Ты переступаешь голыми ногами. О, какой радостный, сияющий день, последние недели октября, как прекрасна жизнь в этом городе и звонки трамваев, и шорох автомобилей, и это щедрое бабье дето. Туман на кладбище давно рассеялся, и наш доцент, должно быть, всё ещё сидит на скамейке. Сейчас, Оля, мы пойдём.
Не тут-то было. «Ни в коем случае!» — Проклятье, голос доцента Журавского снова у меня за спиной. — «Ей нельзя вставать, постельный режим, как это вы, доктор, допустили, а ещё будущий врач. Извольте следить за вашими мыслями, мало ли что придёт в голову, не пускайте их на самотёк. Не играйте с действительностью…»
Хотел бы я знать, что это значит. Ход наших мыслей опережает шахматные ходы вещей, ситуация на доске меняется — я выигрываю, не это ли он хочет сказать? Небось, завидует мне… Оля передёрнула плечами, мельком взглянула на него, презрительно отмахнулась, чему я несказанно рад. Ревность обжигает меня при виде рослого, щеголеватого доцента, при одном звуке его голоса, а сам я робок и неказист. Едва успев сбегать вниз за пальто, убеждаюсь, что она здесь. Но никакого пальто, кажется, больше не нужно. Какой это холод по сравнению с тем, который пронизывает её в земле. Ветерок слегка вздувает подол твоей рубашки. В это мгновение я чувствую себя на твоём месте здесь, здесь, на улице, свежесть осени обнимает нас, поднимается к тебе между коленками, до нежного паха, холодок внизу живота, то же ощущаю и я — мы одно, не зря наши лица рядом на стылом граните. Я вскакиваю с колен, подбираю и встряхиваю подстилку, поспешно запахиваюсь.
«Пошли?»
Перейти улицу, тут и рельсы, и чахлый сквер перед зданием института.
Мы шагаем по тротуару вдоль институтской ограды, твои ботинки постукивают рядом, ты стараешься не отстать. Гремит, нас обгоняя, трамвай. Я спрятал руку в карман моего пальто, теперь оно пригодилось, и там, в безопасной темноте, притаилась в моей ладони твоя рука, наши пальцы сплетаются. Там, как в былые дни, я ощущаю эманацию твоей юной прелести. Узкая, исхудавшая рука поднимается, прощаясь с моей рукою, над твоим одеялом, над гранитом, я ощупываю все косточки, но рука падает и снова скрылась в моём кармане Довольно, лежи спокойно под нашим камнем, зачем заклинать прошлое, будить храпящее во сне будущее? Вслед за трамвайной линией мы сворачиваем на Советскую, — все главные улицы в областных городах называются Советскими, — и дальше, вновь твоя рука в моём кармане тайно обнимает мою руку, пальцы находят друг друга, мы шагаем в ногу. Я как будто иду теперь мимо выставки музейных экспонатов: город — это музей моей умершей жизни.
Гром и звон нагоняют нас, прицеп мотается за головным вагоном, это всё тот же трамвай успел доехать до вокзала и возвращается. Так, пройдя всю Советскую, мы окажемся на её продолжении, проспекте Чайковского, перед домом, который построили после войны пленные немцы.

Глава III

Я ищу глазами рядом с подъездом крытый толем навес, ещё один экспонат. Под навесом, в фартуке и с колодкой между ног, зажимая губами горстку гвоздей, сидит, постукивает раздвоённым, изогнутым, как клюв, молотком кудлатый, в чёрной шёлковой ермолке на седых кудрях холодный сапожник, — всё ещё сидит, пока на него не успели донести жильцы дома. Объясняю Оле, ведь ты, говорю, ничего этого не застала. Жильцы нажаловались на него за то, что он занимается частным промыслом вместо того, чтобы работать. Работать — это значит числиться кем-нибудь где-нибудь, и кто не числится, тот не работает, а кто не работает, тот не ест. Люди не догадываются, кто он такой. Всё в том же вечном своём фартуке и кирзовых сапогах, сжимая колодку между коленями, с гвоздями во рту, он сидел на крыльце своего дома в городе на отрогах Иудейских гор под палящим солнцем — как сидит сейчас возле дома, который построили немцы. Тут послышался шум. Мимо, подгоняемый толпой, тащился измождённый человек, остановился, попросил помочь ему волочить за собой тяжёлый снаряд, сколоченный крест-накрест из брусьев палисандрового дерева, но сапожник отмахнулся. Хорошо, сказал человек, задыхаясь и еле ворочая языком, может быть, ты и прав, говоря, что много тут разных шатается, хорошо, я пойду; а вот ты будешь вечно сидеть с молотком и колодкой под навесом возле дома на проспекте Чайковского, построенного пленными немцами. А когда вернусь, мы сочтёмся. Человек с крестом, говорят, никогда больше не приходил, а придёт участковый и прогонит сапожника: жильцы-таки настучали, что он нигде не работает, а занимается тунеядством — частным промыслом, вместо того, чтобы работать. Работать — это у нас значит числиться кем-нибудь где-нибудь, кто не числится, тот не работает, а кто не работает, тот не ест. Сапожник всё же ест: мацу или что там. Не знаю, говорю я, зачем я это тебе рассказываю, ты ведь христианка.
«Меня мама отнесла в церковь крестить, я была ещё совсем маленькая».
Мы заглядываем в подъезд, я веду Ольгу, там еврей медленно поднимается в своей разношенной кирзе, в чёрной шапчонке над большими ушами, подрагивают его седые лохмы, под мышкой трёхногая скамейка, за спиной мешок с невостребованными заказами. Внезапно отворяется дверца каморки под лестницей, кашель, как хриплое карканье, доносится из подвала, ворчливый голос осведомляется: где он числится? А ты где, мрачно отвечает сапожник вопросом на вопрос. Старая карга, однако, работает — числится сторожихой сама и назначила себя уполномоченной следить за порядком. Зовёт к себе.
«Некогда мне, я работаю», — отрезал он.
«Эва! где ж это ты работаешь?».
«У меня патент есть».
Обыденная жизнь, что в нашем городе, что в Ерусалиме, суррогат вечности… Ибо всякое настоящее, если не уходит в прошлое, становится вечностью, говорит блаженный Августин.
«Арончик, ты не серчай на меня, Бог с ним, с патентом, и с Гаврилой нашим, ступай ко мне, чай будем пить. Я вашу нацию уважаю. только зачем вы нашего Христа распяли? Иди, коли зовут. Чайку попьём, кхе, кхе…»
На улице, рядом с подъездом, прислонясь к стене, подпирает дом могучими плечами, стоя на костылях, одноногий Атлант, капитан Кобзев с лотком на двух лямках; лоток накрыт чистой простынёй и одеялом. Народ столпился вокруг, выхватывают из капитанских рук горячие, пахучие пирожки, надкусывают, подают объедки нищенствующим супругам, мужику и бабе, квартирантам доброй сторожихи. Милиция не трогает капитана.
Твоя рука, Оля, у меня в кармане! Тепло твоей ладони, эманация твоего тела. Товар распродан, лоток отдыхает в подъезде. Костыли составлены вместе и прислонены к перилам. Угрюмый, грузный капитан, поддерживаемый с двух сторон, — я справа, ты с отцом слева, — допрыгал по ступенькам, первый этаж, второй этаж — представь себе, Оля, я забываю, что и он вскоре ляжет там, где ты теперь, где мы оба… На лестнице раздражающе пахнет пригорелым маслом. Дверь открыта. Мы ввалились в квартиру. В кухне, на двух сковородах мама жарит, помавает, как кадилом, жирной кисточкой — смазывает бледно-глянцевые, ожидающие на столе пирожки. Кто не работает, тот не ест. Мама числится бухгалтером в столовой Военторга, откуда и масло, и мясо для начинки, — в магазинах-то хоть шаром покати. Я несу вниз корзину, капитан стоит с лотком. Оля разгружает товар. И голодный люд топчется перед продавцом, и чета нищих, кряхтя, поднялась с ложа любви в каморке каркающей сторожихи, мужик подтягивает портки, тётка, удоволенная, одёргивает пестрядинную юбку, расчёсывает жидкие волосы гнутой гребёнкой, повязывается монашеским платком. Сума через плечо — бродить по городу. Жизнь продолжается.
«А ты, бабушка, между прочим, заблуждаешься, никто его не распинал, зачем его распинать».
«Зачем же ты его прогнал, он, говорят, здесь ходил».
«Это ты стихи имеешь в виду?»
«Какие такие стихи?»
«Удручённый ношей крестной всю тебя, земля родная».
Жизнь продолжается, слава-те, Хосподи, дело идёт, и мама по-прежнему стоит у плиты, несмотря на то, что её тоже нет в живых. А там народ сгрудился на тротуаре, тут же и участковый Гаврил Степаныч, — «здоро́во, сержант», — «здравия желаю, таа-ищ капитан!», а у самого в руке уже пирожок, зубами — хвать! — некогда нам тут лясы точить, служба зовёт! Милиционер удалился ко всеобщему облегчению. день продолжается, мы ещё живы, Оля, прошлое не возвращается, о нём молчок, и человек с крестообразным снарядом никогда не вернётся, воскреснет только грядущее. Всё та же обыденная жизнь влачится, одна и та же, вечная, как сама вечность, и нескончаемый, незабвенный тянется день припозднившейся солнечной осени, сметает с улиц память, отменяет смерть.
«Ты куда собрался, Арончик, посиди ещё» — «Мне пора, бабушка, до свиданья». — «Да кто тебя гонит. Небось Гаврила, дубина стоеросовая. Говорила ему оставь жида в покое, чего ты к нему привязался. Он тебе сапоги починит. Сиди, Арончик. Куды тебя несёт?».
Гремит трамвай, маршрут всё тот же: проспект Чайковского до вокзала. Сапожник стоит, поставив мешок с заказами у ног, на площадке вихляющегося прицепа, едет к себе в Ершалаим.

Глава IV

Играй, скрипач вечности, исполняй свои визжащие, тянущие за дущу вариации на заданную тему. В который раз, просыпаясь, я вспоминаю о том, что я. ещё жив и как будто здоров, и поднимаюсь с затёкших колен. Подбираю и встряхиваю подстилку. Туман окутал кресты и деревья, предвидится ясный день. Но утро испорчено для меня, доцент Журавский сидит на скамейке, ждёт; чего доброго, так и проторчит здесь всё утро — пока не сомкнутся за нами створы ворот. Зуд ревности терзает меня и требует его расчёсывать, подстрекает, кормит новой пищей воображение, я готов растерзать и моего соперника, зуд нестерпим, удовлетворять его становится всё больнее, чужая страсть обуревает меня, казнит меня, не надо мне ничего объяснять, я и так знаю, как это у них — у вас с ним, Оля! — происходило. Как он там, в отделении, на дежурстве, — преподаватели вуза дежурят наравне с ординаторами, — поджидал тебя в запертом кабинете заведующей отделением. Обнимал, обладал тобою — сознайся, бормочу я, впиваясь глазами в твои глаза, ведь было так, уговорил тебя, и ты поднялась и вышла в своей к рубашонке ночью, и вы лежали, содрогаясь, на диване в кабинете заведующей, и ты тихонько стонала, ты боялась, что кто-то услышит, а вернее, боялась «последствий», а он вынул пакетик, и ты сама, о, проклятье, горе мне, сама надела ему своими тонкими пальчиками. Было, было! Не зря же он сидит каждое утро на скамейке. Ты уже… осмелюсь ли выговорить, уже принадлежала кому-то, ты согласилась, чтобы тебя насиловали, сознайся… Зачем ты скрывала от меня? А он, неужели он, кандидат наук, не знает, что оргазм, опять приходится произнести это ужасное слово, опасен для твоего сердца? Что вы там слышите, доктор, спросил он. Что я слышу, Господи… Аритмию, пресистолический шум. Живое сердце Оли бьётся в граните.
Ушли, растопились в будущем дни, когда Арон, иерусалимский сапожник, ставил набойки, подрезал кривым ножом, постукивал загнутым, как клюв, молотком, сидя под навесом, а капитан Кобзев стоял на одной ноге со своим лотком. Но времена изменились, милиционер приказал сапожнику, частнику, убираться, а горсовет постановил удовлетворить ходатайство жильцов, твоему отцу инвалиду Отечественной войны выделили двухкомнатную квартиру, — в том же доме, построенном теми же немцами, с которыми он воевал, правда, без лифта. В кухне газ. В большой комнате обеденный стол и кровать родителей под белым пикейным покрывалом, с горой подушек, с подзором в кружевах. Над кроватью в рамке отец и мать щеками друг к другу, на другой стене — репродукция, вырезанная из «Огонька»: святая Инеса испанского художника Риберы, c грустным детским личиком, в плаще распущенных волос, — злые люди хотели её обесчестить, заставив девочку ехать по городу голышом, но пышные волосы накрылии хрупкие плечи и грудь, ангел с неба, из угла рамки, бросил простыню. В другой комнате — ты…
Мы оба. «Hе беспокойся (это ты шепчешь мне), они смотрят телевизор. Никто не войдёт», — и преклоняешь колени. А как же доцент Журавский, думаю я, ах, пускай он там сидит, не дождётся, солнце ещё не взошло, туман не рассеялся, мы идём к воротам, скрипка долдонит одно и тоже, и тут чудесным образом оказывается, что никакого доцента не существует.

Глава V

Наша комната, молельня, наш храм… И мама не войдет, хотя давно догадалась. Дом строился военнопленными после войны, когда ты была подростком, как Инеса. Я ступаю наверх, по лестнице, в сыром известковом сумраке, перебираю железные перила, первый этаж, второй этаж, звоню; мне открывают, опустив глаза, поджав губы. Знаю, твоя мама меня не любит. Она считает меня виновником всего. Это правда.
Мы вдвоём, и с каким-то благоговейным ужасом я смотрю на тебя, твои глаза распахнуты, и мне кажется, что моё сердце распахнулось навстречу тебе, твоим рукам, творящим священный обряд. Я стою под ливнем твоих поцелуев. Ты обнимаешь меня и опускаешься на колени перед ним.
Семестр начался, было это или не было, не могу сказать, студенты только что вернулись из поездки на картошку в далёкий, Богом забытый район — род патриотической барщины. Всё ещё медлит тёплое бабье лето, доцветает любовь, тебя могли освободить от колхоза, а ты взяла и поехала. Было, было… Как назло пробудился кашель, вестник ненастья, словно желая тебя предупредить, и вот, дождик сыплет с жемчужных небес, темнеет мокрый гранит, тускнеет золото твоего имени в последний раз, Чёрным крылом накрыло твои глаза, Оля, — и уселось на камень, чтобы выклевать их, прожорливое будущее. И вновь я вступил в кошачий подъезд, там бдит и бодрствует сторожиха, там больше не греются возле железной печки нищие любовники, там стоит прислонённый к стене, уже давно ненужный лоток капитана Кобзева, звоню в квартиру, никто не открывает. Прошелестели шаги, мама, погрузневшая, усталая, молча смотрит на незваного, визитёра. Тесную прихожую освещает костлявая лампочка, щель света проникает из большой комнаты через полуприткрытую дверь, голос домашнего чревовещателя, — обыденная жизнь, словно ничего не случилось, — дверь захлопывается, я жду, я всему виной — и, тому, что дождь поливает памятники, и что твоё одинокое сердце бьётся в граните, а я жив, и в том, что мы себе «позволяем», — во всём повинен я. «Но ведь они не знают!» — «Всё знают». Мама прочила тебя за доцента, мама знала о том, что он ухаживает за тобой, даже кажется, приходил к вам в гости, — когда? — ты об этом не говорила. И я стою, парализованный внезапной тишиной, и на своё несчастье знаю, помню всё что произойдёт, и вдруг, наконец, тихонько скрипнула дверь твоей комнаты. Твои вознесённые руки лежат у меня на плечах, задыхаясь, ты обнимаешь меня за шею, и я стою, уронив руки, онемелый, под дождём твоих лобзаний. Наша комната, наше убежище, мавзолей нашей тайны.
Здесь диван, на котором ты спишь, на котором и нам не дано было забыться вдвоём навсегда, у окошка в слезах дождя. На изогнутых ножках ученический письменный стол, школьная фотография, платье с белым воротничком, тонкая шея, чистый девичий лоб — и глаза глядят, не моргая, как с медальона. Лежат стопкой учебники, «Пропедевтика внутренних болезней» Мясникова, «Болезни сердца и крупных сосудов» Зеленина, через месяц начало занятий, вместо этого мы едем в колхоз, в дальний район на картошку, и доцент Журавский со всеми нами, а тебя могли бы освободить. Пора — грузовик ждёт во дворе института, задний борт откинут, народ прыгает под брезентовую крышу, я занял местечко в углу перед стеклом кабины, и мы вдвоём. Смех и говор в кузове, белые халаты, белые шапочки заглядывают в твою одиночную палату, доцент вещает о маске Корвизара, ты могла бы остаться дома. Теснота под брезентом, урчит мотор, нас потряхивает на ухабах, визг и хохот встречают каждый толчок и падение.
Я послушно встаю с дивана, мне больше не стыдно Мне теперь совсем не стыдно. Ты стоишь на коленях передо мной, поникшим волшебным грибком. Юная, как Инеса, ты взрослеешь, шёпот пола подсказал тебе, твои странные, невозможные, смешны и непозволительные слова.
«Но ты уже видела», — говорю я.
«Я хочу видеть всё. Он прячется».
«Он боится. Ты его испугала».
«Он спит. Я буду смотреть на него, и он проснётся».
«Что ты там шепчешь? Ты молишься?».
«Я прошу у него разрешения его поцеловать».
«Лучше поцелуй меня».
«Но ведь я тебя и целую!»
Почему, спрашиваю я, она меня любит, несмотря на то, что мы всё ещё не до конца вместе.
«Мне достаточно видеть тебя, смотреть на тебя», — сказала она. И вдруг до меня доходит. Догадка, как молния, поражает меня. Конец — это и будет конец.
Чу! Кто-то остановился за дверью в самый неподходящий момент. Я вскочил, как ошпаренный. Она удерживает меня. Спокойно, задумчиво ты поправляешь на мне одежду, ты одеваешь меня, сосредоточенно, как одевают ребёнка. Твой взор затуманен, ты погружена в себя, словно созерцаешь будущий плод в своём чреве. Но ничего не произошло, — там скребутся в дверь, — да, отвечает Оля, медленно, лениво, — «это ты, мама?..» — и мама входит, и видно, как ей не хочется меня приглашать.

Глава VI

Мучительная торжественность праздничного стола, крахмальная скатерть, на которой ещё приподнимается складка от глажения, хрустальные фужеры на тонких ножках, — мы робко озираемся, словно стыдясь нашего счастья, и не понимаем, в чём дело — какой там ещё праздник? Ах да, день Советской армии. Капитан Кобзев сидит за столом. И пока меня усаживают напротив отца — Оля рядом, словно мы официальные жених и невеста, — пока хозяин с графином в дрожащей руке, в суровом молчании, наливает настоянный на лимоне напиток мира и семейного благополучия, — полный, как глаз, бокал, экзамен на право считаться мужчиной! — в ту же минуту, я спохватываюсь, что всё перепуталось в моей голове, ведь уже осень, а день Советской армии — это февраль. На самом деле алкоголь смешал времена. Мы покинули прошлое и вернулись в наше будущее. Открывается дверь, пошатнувшаяся было действительность вступает в свои права.
Отворилась дверь. Мама входит из кухни, на столе воздвиглось дышащее жаром блюдо с пирожками. Капитан вознёс свой кубок. Мы сдвигаем бокалы. Неподвижные, серые, как у тебя, глаза солдата следят, чтобы я осушил свою чашу до дна, до последней капли. Ночь опустилась над нами, умолкли голоса, погасли смешки, грузовик со студентами раскачивается и подпрыгивает на ухабах, мы давно уже пересекли трамвайный путь, проехали мимо вокзала и оставили позади железнодорожный переезд, в темноте мы сидим, обнявшись, в углу между бортом и кабиной, — счастливейшие минуты моей жизни, никто нас не видит, и моя рука, кроясь под твоей одеждой, ищет ожидающий пробуждения миниатюрный сосок. Сейчас откроется дверь палаты, въедет тележка с твоим камнем, накрытым упавшей с небес простынёй ангела.
Отец ждёт, с бокалом в подрагивающей руке. Тост — за что? Капитан не любил — как все вернувшиеся с войны — говорить о войне. Как все побывавшие на войне, капитан не рассказывал ничего о войне. Вот он прыгает, поддерживаемый с обеих сторон, я справа, ты слева, по ступенькам, его лоток остался внизу в подъезде. Не будь соседа пенсионера и этой несчастной ссоры, он бы так и промолчал, не поминал бы новобранцев.
Были такие прыгучие мины, немцы называли их «шпринг», а наши — лягушками: ненароком наступишь, и смерть выпрыгнет из земли. Грузовик с брезентовым верхом подпрыгивает на ухабах. Были такие мины. И дорога долгая, как все дороги в нашей стране, и где-то там, за сумрачными лесами, под небом в разбухшей вате облаков пробуждается сызнова дальнее эхо войны. Замирают звуки разрывов. В наступившей тишине донёсся протяжный гудок. Колонна санитарных фургонов защитного цвета, с крестами на стёклах, дожидается у переезда, и вот, наконец, показались огни, показался дымок в разрубе тайги, слепящий свет бежит по небесам, пыхтя, приближается задыхающийся локомотив, гремят на стыках вагоны, мелькают окна в белых занавесках, и на каждом белый круг с красным крестом. Гром столкнувшихся буферов прокатился вдоль станционной платформы, из раздвинутых дверей выглядывают белые косынки, на ступеньках, держась за поручни, стоят медицинские сёстры.
Капитан остался за столом, отталкиваясь уцелевшей ногой, подъехал в кресле-каталке к подрагивающему от стрекотания пистолет-пулемётов, от громоподобного «ура!» молочно-мутному экрану, где все программы были повящены дню Советской Армии, но твой отец не любил и эти фильмы. Между тем девушки-санитарки, в темно-зеленых, новых шинелях британского союзника, в русских сапогах и пилотках со звёздочкой, по двое, каждая пара с носилками, торопятся, топочут по мокрой платформе от вагона к вагону вдоль только что прибывшего из Тихвинского хирургического эвакогоспиталя военно-санитарного эшелона. Медленно, друг за другом проталкиваются мимо восставших шлагбаумов поблескивающие влагой фургоны, задние дверцы распахнуты. Там уже никого нет, последние носилки втискиваются в вагон. На носилках лежит командир батальона капитан Кобзев, списанный ещё в ДМП в невозвратимые потери, Капитан подорвался на «лягушке». Дождь льёт которые сутки подряд над всей Россией. Гремит марш «Непобедимая и легендарная». Телевизор празднует день Советской армии. Твой отец не любит вспоминать о войне и победе, не смотрит фильмы, в которых всё неправда. Дождь не унимается, точно так же он лил, как ошалелый, если кто помнит, на Красной площади во время парада Победы.
Был однажды такой случай с соседом пенсионером, который проживает напротив, дверь в дверь. Был спор, когда отец, ты говорила, в первый раз нарушил молчание. Ударил кулаком по столу, так что повалились рюмки: «Какая, к такой-то матери, победа?!»
«Не вам говорить так, Виктор Лексаныч, вы — победитель…»
«Кто-о? — взвился капитан. — Я?»
Мама бросилась к нему успокаивать, поднесла сердечные капли, капитан отмахнулся тяжело дышал, сосед, оскорблённый, вышел вон, капитан молчал, погрузившись в свои могучие плечи, Оля сгребает веником в совок осколки, мать убирает со стола. Капитан молчал.
«Победа, ети её, — он наконец заговорил. — А сколько за эту победу заплачено… Это ты знаешь?»
Капли не подействовали, он проскрипел, что умрёт, не забудет, своими глазами видел. К нему в батальон, изрядно потрёпанный, прибыло подкрепление.
Капитан прижимает к уху трубку полевого телефона и озирает комнату. Вместо свадебного портрета, вместо полуобнажённой девочки в плаще распустившихся волос видит перед собой новобранцев с наголо стрижеными головами. Что-то переспрашивает, вроде бы недослышал, там в ответ начальственный мат, приказ из штаба полка — старые опытные кадры беречь, наступать имеющимися силами, подкрепление гнать вперёд на минные поля, от не нюхавших пороху какой толк? Куда денешься, вот он этих мальчишек и погнал. А через три недели, сказал он, и от старых кадров никого не осталось. Это мне наказание, сказал капитан и постучал по культе. Есть Бог, нет Бога, бог его знает, только это было ему наказание. Капитан остался в большой комнате, а мы с тобой отправились к тебе.
Смерть выскакивает, Оля, из-под ног, рвутся фугасы, взлетают фонтаны земли, — а мы вдвоём в твоей комнате, как это соединить? Как связать прошлое с будущим? Ты поднялась помочь матери убирать со стола, уходишь на кухню с подносом, на котором составлены бокалы, лежат стопкой грязные тарелки, капитан Кобзев отталкивается уцелевшей ногой, отъезжает от стола, капитан выкрикивает команду, ребятишкив новых, болтающихся шлемах выбегают из окопа, одноногий Атлант подпирает дом могучими плечами, с лотком на лямках, пистолет в руке, бросает лоток с пирожками, бежит сам на здоровых ногах среди комьев земли и грязи, подгоняет своё редеющее войско, навстречу противнику. Народ, милиционер, старуха, нищие любовники подбирают рассыпавшиеся пирожки на асфальте. Мёртвые выходят из воронок, и ты выходишь из-за праздничного стола собрать посуду и прячешься там, за камнем с фаянсовым медальоном. А я плетусь за тобой, пошатываясь от выпитого. Там твои поцелуи, Ольга. Ничто не минует нас. Сумасшедшее время передвинулось и приближается, как смерть, Взмахни смычком, пиликай, скрипач…
Комната качается, как ковчег на волнах, — я едва удерживаю равновение. Я стою, как потерянный, с поникшей головой, опустив руки. Ты обнажаешь меня, ты стоишь передо мной на коленях, как я стоял перед твоим медальоном, боюсь шевельнуться, не смею переступить. Ты опустила ресницы, твои губы ищут приникнуть к моему оробелому средоточию, ладонь поддерживает тестикулы, губы шепчут молитву, — и моя душа рвётся тебе навстречу, Оля, Оля, — ты здесь, и я здесь, алкоголь, как волны моря, стучится в стены каюты, я чувствую жаркое излучение, которое исходит от тебя, чую свежесть увлажнённого тайника и не могу придвинуться ближе, не смею отдаться тебе, тобою овладеть, слышу, как ты шепчешь безумные слова, в страхе или в восторге перед явленным нам чудом.

Глава VII

Мы едем, трясёмся в колхоз. Картофельный октябрь. Всё то же серо-жемчужное костромское небо, сырая вата облаков, всё та же дорога, по которой в разливах грязи чуть ли не вплавь по озёрам луж продвигается колонна краснокрестных фургонов, и в одном из них везут из дивизионного медпункта в забытьи безногого капитана Кобзева. Дома, в комнате на проспекте Чайковского, где телевизор транслирует концерт Краснознамённого ансамбля песни и пояски, очнувшись от стука сапог, капитан поднимает бокал. Строго глядит на меня. Мы сдвигаем фужеры. В грузовике под брезентовым тентом, забившись в угол, я обнимаю тебя, грею тебя. Сколько бы ни тянулась безрадостная дорога, дождь сколько бы ни поливал твой камень, — я с тобой, ты здесь… И вот, наконец, прибытие.
Мы в деревне. Моросит дождик. Из двух окошек, между цветочными горшками, сочится оловянный рассвет. В углу мечет тусклые молнии темноликая Богородица в кружевном жестяном окладе, перед висячей лампадкой, на стене стучат ходики. На полу три студентки, и ты с ними, поднимают всклокоченные головы от тряпичных подушек, тонкие руки падают на одеяло, сшитое из цветных лоскутов, девушки выпрастываются, садятся, прикрывая грудь, босые ноги шлёпают по полу, стучит на кухне сосок умывальника, девы зевают за столом. Хозяйка, в кофте и пестрядинной юбке, несёт чугунную сковороду с ломтями варёной картошкой. У завалинки под полуоткрытым окошком собралось местное общество, петух и его кудахчущие подруги, поодаль, не решаясь приблизиться, ждёт, помахивает подобострастно хвостом мокрый проголодавшийся пёс. Народ теснится перед подъездом в ожидании капитана с пирожками. Всё возвращается, сызнова начинается обыденный день, вернулся на трамвае из Еерусалима старик сапожник, с колодкой и торбой с невостребованным товаром согбенный входит в подъезд, в каморку сторожихи под лестницей. Пьют чай из блюдец, держа в губах огрызок сахара, — а тут студентки, хохоча, бросают в окошко петуху и псу хлебные корки, — шум, гам, суета, кудахтанье, кто-то пытается впрыгнуть между створками окна, а там свинцовые небеса, и бригадир приходит звать на работу, и дождь, дождь…
Мы в деревне третью неделю, считаем дни. Я простужен, лежу за перегородкой в испарине, с фебрильной температурой, доцент Журавский выслушал и выстукал меня. Он здесь, исполняет патриотический долг помочь колхозу, воспользовался картофелеуборочной кампанией, чтобы сопровождать свою группу, тебя видеть, Оля, поверь мне — уж я-то знаю… Я болен, у меня жар, и по этому случаю он меня освободил от работы — не затем ли, чтобы мы не были вместе? Картошка гниёт на размокших пажитях, девочки, расквартированные в избе, где-то там. Тишина, никого в избе, я задрёмываю, вижу тебя и нас с тобой в кислой деревне, я больше не в силах ждать, желание разжигает меня, и я боюсь, что не смогу больше беречь, удерживать то, что принадлежит тебе, только тебе, драгоценный, с сок жизни. У меня жар и озноб, я лежу под толстым лоскутным одеялом, под низким потолком, прислушиваюсь к шелесту дождя. И понимаю, что вижу сон.

Глава VIII

Где-нибудь, когда-нибудь, в клинике, в общей палате, я лежу, придавленный обвалившимися стропилами, обломками крыши, не могу встать, не в состоянии выкарабкаться, в полутьме вокруг меня лежат заваленные люди, другие больные. Я стараюсь их разбудить, кричу им, что мы должны что-то предпринять, звать на помощь, выбираться из-под брёвен, иначе мы все погибнем. Но они молчат, не внемлют, не шевелятся. Хочу проснуться, зову к себе хриплым, неслышным голосом, никто не откликается. И, наконец догадываюсь, что лежу, придавленный толстым ватным одеялом.
В эту минуту я слышу что-то подобное визгу и пению несмазанных петель, отворилась тяжёлая дверь, в из сеней в избу вошла, согнувшись под притолокой, хозяйка. Я так и не могу понять, вижу ли я её наяву, выбрался ли из тягостных видений, из семерек сна. Она сидит на пороге, зажав между ногами мокрую юбку, стаскивает грязные, в глине, сапоги. Но, к великому моему веселью, это вовсе не она. Оля в толстых вязаных носках неслышно ходит по комнате, ищет меня, а я молчу, ожидание счастья переполняет меня, я сбрасываю одеяло. Сейчас, бормочу я, разгребём завалы, оттащим упавшие стропила…
Оля, бормочу я, здесь я, жив — здоров, так это ты?.. Оказывается, она не утерпела, дезертировала с колхозного поля, пусть там ковыряются! Я говорю: тебя могут хватиться. Она пожимает плечами. Сами догадаются, что пошла навестить больного. А как же доцент и все остальные? Поняли, наконец, что между нами что-то есть? Она отворачивается, презрительно машет рукой, она запыхалась, с трудом переводит дух, покашливает, протискивается ко мне через загородку. Я поднимаюсь, смеясь, мы сидим рядом на моём ложе под осуждающим взглядом сумрачной Богородицы. Сейчас это совершится. Но что это там? — Мы слышим жужжание небесной стрекозы, Ольга спрыгнула на пол. Это за мной, говорит она, тебе тоже пора. Нам обоим пора! Освободиться от уз безбрачия, от навалившихся стропил. Она вернулась без ватника, в кофточке и лыжных шароварах, были такие, из синей фланели, их надевали студентки, отправляясь на государственную барщину. Её глаза блестят, губы пылают, — зачем ты их накрасила? Она прижимает ко рту серое деревенское полотенце. Проснись, шепчет она, я пришла, но ей мешает говорить полотенце, неожиданно хриплым голосом она повторяет: просыпайся! Жужжит, рокочет небесная стрекоза, полотенце падает из-за облаков на плечи и грудь святой Инессы, я помогаю ей стянуть через голову кофточку, спустить бретельки рубашки, сбросить лифчик. Она ныряет ко мне.
О, эти разговоры вполголоса под одеялом. Сколько странных и смешных заклинаний, сколько милых, запретных, слов бормочут влюблённые, оказавшись вдвоём, только вдвоём.
«Потихоньку. Не сразу. Теперь можешь. Только не раздави меня».
«Потихоньку. Да! Ещё… Туда. Только не уходи. Останься во мне. Весь останься… Там. Навсегда… Никогда из меня ни уходи, Мы умрём вместе».
Она задыхается. Вцепившись в меня, изнемогая, ищет спасения. Я поднимаюсь… Кашель налетел на Олю, как чёрная птица с окровавленными когтями, с красным клювом, хлопает крыльями над нами, целится в ямку между её ключицами, расклюёт сейчас маленькие груди, и всё твоё худенькое тело сотрясается под ударами гранёного клюва. Ты лежишь на спине, разбросав ноги, обессиленная, жадно, судорожно ловишь воздух, красноклювый хищник терзает тебя, плещет крыльями. Я оставляю Олю, я выбегаю из избы.

Глава IХ

Темно-красные пятна на простыне и полотенце не оставляют сомнений, диагноз доцента Журавского: инфаркт лёгкого. Довольно обычное осложнение митрального порока. И вот, наконец, — а ведь я её слышал, знал, что будущее подстерегло нас, — гигантская стрекоза поднимает своё брюхо, над вертолётной площадкой областной больницы, блестя лобовым стеклом, вращая лопасти крыльев, опускается тут же, рядом, на картофельное поле, колёса шасси мнут ботву, земля прилипает к подошвам, девушки-санитарки несут к вагону с красным крестом носилки с безногим капитаном, и мы вдвоём, я и доцент Журавский, несём носилки с колёсиками, лётчик и врач в халате поверх осеннего пальто вкатывают тебя по узким рельсам в жерло воздушного гроба, чрево санитарного геликоптера. Твоё лицо, Оля, с неподвижными заострившимися чертами маски, описанной двадцать четыре века тому назад, губы в предсмертной улыбке, и невозможная, бессмысленная и счастливая мысль о том, что в тебе осталась часть меня, капля, бытия, которую ты унесла с собой в вечную жизнь.
Назад: Окна
Дальше: Кухня чародея Ответ на запрос Майнцского университета