Книга: Просветленный хаос (тетраптих)
Назад: Гиббоны и облака
Дальше: Происхождение

Книга третья
Окна. Чей-то замысел

От автора, мимоходом пять предисловий

Профессор, снимите очки-велосипед.
Маяковский

 

1
Нижеследующее, род лоскутного одеяла, можно сравнить и с галереей зеркал в Комнате смеха, — смотришься в них и видишь неодинаковые отражения. И недоумеваешь; неужто это я?
Память скрепляет этот маскарад, но и память ненадёжна: жизненные передряги, мнимые достижения, прискорбные неудачи, везение, невезение взаимно дискредитируют себя… Возвращается, как призрак Банко, страна, где посчастливилось или угораздило родиться. Скажут, что книжке эта — плод самолюбования. Но может статься, что напротив, её породило сострадание сочинителя к самому себе, Как говорили в старину: занавес падает, простите автору его ошибки!
2
Для начала вернусь к весьма отдалённой поре, когда автор заведовал бывшей земской участковой больницей в Калининской, ныне Тверской области. Однажды я прочёл в «Литературной газете» (была такая) интервью с известным земляным писателем, одним из тех, кто привлёк сочувственное внимание столичной публики к колхозной деревне. Минувшим летом, говорил он, я отдыхал на моей родной Вологодчине, где мне всегда хорошо работается. Слова, произнесённые, надо думать, с умыслом и упором на «о», должны были подчеркнуть близость писателя к «корням». У человека с психологией бывшего лагерника они могли вызвать только смех. Хорошо работается. Ничего себе работёнка — не мешки таскать.
Должен был, однако, сознаться, что и сам я оскоромился: вечерами, возвращаясь от больных, поскрипывал пёрышком. Никто об этом, разумеется, не знал. Стыдясь своего сочинительства, я никому эти литературные пробы не показывал, никуда их не посылал. Было очевидно, что среди настоящих писателей, тех, кто печатается в журналах, состоит в Союзе писателей и отдыхает на родных Вологодчинах, мне нет места.
Впрочем, об этом позже.
3
Не стану говорить о памяти языком нейрофизиолога, психолога или философа. Я только сочинитель; воспоминания, истинные или ложные, всегда занимали меня, всё было моей поживой. Если не ошибаюсь, Бергсон говорил о том, что если нам снятся люди, давно исчезнувшие с нашего горизонта, значит, мы ничего не забываем. Память хранит, минувшее и пережитое в подвалах, куда мы не заглядываем. Лишь сон способен вызволить оттуда узников, осуждённых, казалось бы, на вечное заточение. В Первом манифесте сюрреализма (1924 г.) Андре Бретон рассказывает, как однажды ночью он услышал фразу, донёсшуюся из глубин, где рождаются сновидения. Чей-то голос проговорил: «Вот человек, надвое рассечённый окном». Пробудившись, я понял, продолжает Бретон, что речь идёт о метафоре, способной вдохновить художника. На этом грёза оборвалась, но не исключено, что она была продолжением другого, более подробного сновидения.
Греческое «мнемэ», память, звучит почти как русское «мнимый», здесь присутствует общий для индоевропейских языков корень; сходство многозначительное.
4
Если память сберегает реальность, то она же и поощряет вымысел. Память удваивает то, что происходило в действительности, оплодотворяя её фантазией. Давний случай, о котором я вспоминал не раз, побудил меня в своё время записать следующее: «…Нынче утром гости из высокого учреждения явились и забрали все рукописи и черновики, всё до последнего листочка, освободив меня раз навсегда от литературных сомнений. Я думал, что умру от горя, это было всё равно как если бы я три года, день за днём, выжимал каплю за каплей сок своего мозга, нацедил целую банку, а потом её взяли и выплеснули содержимое в отхожее место. Но затем рассудил, что визит этот во главе с плюгавым следователем, так называемые понятые, тотальный обыск и прочее были не что иное как перст судьбы, ткнувший в грудь подпольного сочинителя, дабы он понял, что если сам он не догадался вовремя спустить в канализацию своё изделие, то за него это запросто могут сделать другие. Так или иначе, я был освобождён от ответственности перед самим собой и волен сколько угодно внушать себе и другим, что мир лишился шедевра. Видите ли, с книгами происходит то же, что и с людьми: сгинув во цвете лет, они становятся интересней, чем были при жизни…»
Ещё два слова о снах. Особая проблема прозаика — точка зрения. Чьи глаза взирают на происходящее? Избрать ли нам первое лицо глагола или третье — или ещё какое-нибудь? Мой рассказчик (в пропавшем романе) не был безличным лицом, он сам был и автором, и героем. Книга представляла собой адаптированную автобиографию; повествователь вспоминал свою жизнь, мешая прошлое с настоящим; все недостатки субъективного изложения сгустились. Книга взывала о помощи, и автор решился ввести в неё дополнительную точку зрения:. я включил в роман сны.
Изящное рассуждение Паскаля о ремесленнике и короле (Pensées VI, 386) заканчивается словами: «Жизнь есть тот же сон, только чуть менее непостоянный».
Во сне можно пережить состояние утраты своего «я», оставаясь кем-то или чем-то мыслящим и видящим. Ты очутился в странном мире, который вовсе не кажется странным. Ты действуешь в согласии с его абсурдной логикой, замечаешь множество подробностей, но сознание своей личности отсутствует. Центр, заведующий этим сознанием, отключён. Кажется невозможным лишиться «самости», сохранив все её способности, — и вот, пожалуйста. Это то же самое, что увидеть мир после своей смерти: он тот же — и неузнаваемо изменился.
Сон не есть другая действительность, но другое толкование действительности. Сон — это действительность, вывернутая наизнанку, швами наружу, как бы для того, чтобы показать, из чего она сшита, — из лоскутков души. Сны, которыми я уснастил свою прозу, представляли собой род вставных новелл и в сюжетно-композиционном отношении были абсолютно лишними. Их было несколько. Сны были жутковатыми, полными тайного значения и до ужаса похожими на действительность. Сны оценивали то, чем жил герой, с иной точки зрения, как будто принадлежащей сознанию повествователя и вместе с тем чему-то внешнему, — с точки зрения божественного идиота. Я предпочёл бы не называть его, по Юнгу, коллективным бессознательным. Вот, собственно, и всё. Прибавлю, что впоследствии арестованная книга была написана заново, опубликована на родине и за рубежом.
5
В России всё повторяется, и наши глухие восьмидесятые годы напоминали параллельное десятилетие XIX века. Это был тупик. Нас охватывало отчаяние. Не то чтобы успехи тайной полиции обескуражили тесный интеллигентский кружок — люди знали, на что они шли. Но стало ясно, что добиваться минимальных уступок, вообще вести сколько-нибудь разумный диалог с властью невозможно. Режим разлагался, но казалось, что гниение будет длиться вечно. Мы спрашивали себя, на чём всё это держится, и вместе с тем не могли отрешиться от уверенности, что по крайней мере на наш век его хватит. Государственная безопасность хоть и успела растерять половину зубов, но оставшихся было достаточно, чтобы грозно щёлкать ими. По-прежнему коллегия старцев в одинаковых меховых шапках стояла на площадке мавзолея, обрюзгший правитель взбирался, поддерживаемый кем-то безликим, на трибуну, шамкал юбилейную речь, внизу страховидная рать шагала и громыхала, поедая глазами ветхих властителей. Аромат старческой мочи витал над столицей.
Это были люди вполне ничтожные, но наделённые звериным инстинктом, который говорил им, что любые перемены опасны, как опасно всякое неосторожное движение для инвалида.
Что касается отношения интеллигенции к народу, тут кое-что изменилось. То была эпоха окончательного расставания. Самое слово «народ» вызывало горькую усмешку. Испарилась вера, унаследованная от поколений мыслящей и совестливой элиты; достаточно было взглянуть на опустившегося гегемона, чтобы понять, что с этим жертвенным поклонением больше делать нечего. Да и с нашей страной нечего было делать — секта наша чувствовала себя бездомной…
Назад: Гиббоны и облака
Дальше: Происхождение