Книга: Коктейль «Две семерки»
Назад: Меркурий и Коррупция
Дальше: Двое на Севере

Две жизни, две смерти Исаака Иткинда

В 1967 году в подмосковном Доме творчества кинематографистов «Болшево» молодой режиссер-документалист из Казахстана Арарат Машанов показывал столичным мэтрам кинематографа свой двадцатиминутный документальный фильм «Прикосновение к вечности» – о знаменитом в тридцатые годы скульпторе Исааке Иткинде, пережившем свою официальную смерть.
На экране коренастый, полутораметрового роста, девяностошестилетний, с огромной седой бородой старичок, похожий на Саваофа или деловитого рождественского гнома, расхаживал среди огромных деревянных и гипсовых скульптур, бил молотком по круглой стамеске или работал резцом, и глаза его блестели живым, молодым озорством. А диктор рассказывал в это время, что Исаак Иткинд был в тридцатые годы знаменит вровень с Шагалом, Эрьзей и Коненковым и что скульптуры Иткинда стоят в музеях Франции, Западной Германии, США и… в кладовых-запасниках Эрмитажа и Музея изобразительных искусств в Москве. При этом кинокамера перекочевала в запасник Эрмитажа, и тут возникла самая впечатляющая деталь этого фильма. Мы увидели двухметровую деревянную скульптуру великого русского поэта XIX века Александра Пушкина – это был юный, тонкий, стройный, вдохновенный и, я бы сказал, сияющий Саша Пушкин на взлете своей славы и гения. Вся скульптура – сплошной порыв, свежесть, жизнь, поэзия. А ниже, на постаменте, камера на секунду остановилась на короткой надписи: «Скульптор Исаак Иткинд. 1871–1938». И все. Диктор не сказал ни слова. Камера мягко ушла с этой надписи и снова показала нам жизнь Иткинда в столице Казахской Советской республики Алма-Ате, но дальше уже весь фильм был освещен смыслом этой короткой надписи: для всех музеев мира жизнь гениального скульптора Исаака Иткинда оборвалась в сталинских лагерях в 1938 году.
Спустя несколько месяцев я оказался в Алма-Ате в журналистской командировке. Красивый, как Вена, «город яблок» расположен неподалеку от китайской границы и окружен снежными пиками памирских гор. На одной из них расположен лыжный курорт «Медео», а в самой Алма-Ате одна половина населения – местные жители-казахи, а другая – русские. Здесь огромное количество смешанных браков, и от этого смешения на улицах полным-полно удивительно красивых девушек – с белой кожей и чуть раскосыми черными глазами…
В Союзе казахских художников мне сказали, что Иткинд болен, простужен, что живет он на окраине Алма-Аты в квартире без телефона, но молоденькая секретарша Союза Наденька с удовольствием согласилась отвезти меня к нему. И вот мы едем с ней в такси в заснеженные алма-атинские «Черемушки» – новый жилой массив из стереотипных шестиэтажных блочных домов «хрущеб», наспех построенных в эпоху борьбы Хрущева с катастрофическим жилищным кризисом в СССР. По дороге Надя рассказывает мне об Иткинде.
В 1944 году по Алма-Ате стали ходить слухи о каком-то полудиком старике – не то гноме, не то колдуне, – который живет на окраине города, в землянке, питается неизвестно чем, собирает лесные пни и из этих пней делает удивительные фигуры. Дети, которые в это военное время безнадзорно шныряли по пустырям и городским пригородам, рассказывали, что эти деревянные фигуры по-настоящему плачут и по-настоящему смеются…
Слухи через какое-то время стали такими упорными, что руководители Казахского художественного фонда решили посмотреть «живые фигуры из пней». Несколько известных казахских художников, в том числе художник Николай Мухин, поехали на окраину Алма-Аты. Сейчас эта улица Головной Арык стала проспектом Абая, а тогда здесь пасся скот. Художники долго бродили по пустырю и наконец увидели то, что искали. В глиняном холме было сделано какое-то подобие жилища, узкий, как кротовий, лаз вел в глубину норы. Возле этого лаза валялись пни и куски дерева, еще только тронутые резцом деревообработчика. Но художники – люди профессиональные – уже по этим первым наметкам поняли, что сейчас перед ними откроется нечто незаурядное. Они подошли к лазу, ведущему в глубину землянки, откуда доносилось легкое постукивание молотка по резцу. Кто-то из художников нагнулся, крикнул в нору: «Эй!»
Маленький, седой, семидесятитрехлетний старик выполз из землянки. Он плохо слышал, ужасно говорил по-русски, у него был чудовищный еврейский акцент. Но когда он назвал художникам свою фамилию, они вздрогнули.
Перед ними стоял Исаак Иткинд – скульптор, который еще восемь-десять лет назад был в СССР так же знаменит, как сегодня во Франции знамениты Марк Шагал или Пикассо. О нем писали тогда чуть ли не все газеты, с ним дружили знаменитые поэты и писатели – Максим Горький, Алексей Толстой, Владимир Маяковский, Сергей Есенин. Его опекали столпы советской власти – нарком просвещения Анатолий Луначарский и первый секретарь Ленинградского обкома партии, член Политбюро ЦК ВКП (б) Сергей Киров. А выставки его скульптур были событием в культурной жизни довоенной России.
Теперь Иткинд, чье имя стало хрестоматийным еще в их студенческие годы, жил, отрезанный от мира, в какой-то кротовьей норе, голодал, питался кореньями и подаянием и… создавал скульптуры.
– Почему? Как вы здесь оказались? – спросили художники.
– Меня арестовали в тридцать седьмом году и сослали сначала в Сибирь, потом сюда, в Казахстан. Теперь выпустили из лагеря, потому что я для них уже очень старый. Но выпустили без права возвращения в Москву. Дали пожизненную ссылку…
– За что вас посадили?
– За то, что я враг народа, японский шпион. Я продал Японии секреты Балтийского военного флота, – сказал Иткинд и спросил с непередаваемой еврейской интонацией: – Ви можете в это поверить?
Конечно, они не могли поверить, что всемирно знаменитый скульптор, этот маленький гениальный гном с чудовищным еврейским акцентом – японский шпион, что он хоть что-то смыслит в военных секретах Балтийского флота… Но в 1944 году в СССР к людям, объявленным сталинским режимом «врагами народа», относились как к прокаженным. Поэтому в жизни ссыльного «врага народа» и «японского шпиона» Исаака Иткинда ничего не изменилось. Разве что один из посетивших его тогда художников – Николай Мухин – осмелился все же влезть в его нору и вытащил из землянки большую деревянную скульптуру. Это был эскиз «Смеющегося старика» – скульптуры, которая через два десятка лет станет одной из самых знаменитых работ Иткинда.
– Мы заберем ее в музей нашего Фонда, можно? – спросили художники Иткинда.
Иткинд разрешил, посетители погрузили скульптуру в машину и увезли ее, чувствуя себя почти героями – ведь они взяли в музей скульптуру у «врага народа»!
«Иткинд стоял у входа в землянку и махал нам вслед рукой», – рассказывал впоследствии Николай Мухин.
Скульптор прожил в землянке еще двенадцать – вы слышите: двенадцать! – лет. Лишь изредка и тайком навещал его Николай Мухин, снабжал кое-какими деньгами…
Затем были смерть Сталина, XX съезд партии, реабилитация миллионов «врагов народа». Иткинда к тому времени снова забыли напрочь.
Да и кто станет годами заботиться о сосланном скульпторе-старике, когда вокруг такое творится – послевоенная разруха, затем новая волна арестов 1948 года, когда только за общение с ссыльным «врагом народа» могли дать десять лет сибирских лагерей?
Как он жил в эти годы, чем, и жил ли вообще – никто не знал и не интересовался…
Поэтому, когда зимой 1956 года в алма-атинский государственный театр пришел бездомный восьмидесятипятилетний старик, никто не опознал в нем знаменитого скульптора Иткинда. В это время таких оборванных стариков, только что выпущенных из сибирских и казахских лагерей, было сотни тысяч. Часть из них рвалась из Сибири в свои родные города, в европейскую часть России, в Москву, Ленинград, Киев – к детям, к женам, к родственникам, но еще десятки, если не сотни тысяч уже никуда не спешили: у них не осталось в живых родных, их забыли, бросили или предали в свое время жены и дети…
Они бродили вокруг бывших мест заключения или ссылки в поисках работы. И все, по их словам, были до ареста знамениты. В Алма-Ате их было в 1956 году наводнение. Из карагандинских шахт, из медных рудников Джезказгана, из лагерей Актюбинска…
Нищий, неприкаянный, похожий на гнома или библейского пророка старичок просил директора Алма-Атинского театра взять его на работу кем угодно – ну хотя бы рисовать декорации или размалевывать задники. Он сказал, что теперь, когда с него сняли звание «врага народа» и запрет жить в больших городах, он все равно не поедет ни в Москву, ни в Ленинград – не к кому. А здесь, в Казахстане, он уже привык, обжился.
Директор театра не стал слушать «майсы» старика, но на работу его принял – маляром с окладом шестьдесят рублей в месяц и даже предоставил ему «жилье» – топчан под театральной лестницей, где обычно грелась у печки вахтерша Броня Ефимовна…
Два года старик лазил по театральным стремянкам, размалевывал задники и декорации для спектаклей по эскизам местного художника.
А в свободное от работы время бродил по окрестностям Алма-Аты и на попутных грузовиках и самосвалах приволакивал в театральный подвал огромные пни и коряги. Вскоре все алма-атинские водители грузовиков узнали, что в городском театре есть старый чудак, который за деревянную корягу или пень дает три рубля на бутылку водки. Само собой, пни и коряги стали прибывать в театр чуть не со всего Казахстана. И по ночам Исаак Иткинд, вооружившись резцом, молотком и стамеской, спускался в подвал и принимался за работу. Никто не мешал ему, никто, кроме вахтерши театра Брони Ефимовны, не слышал стука его молотка по резцу. И только через два года новый молодой художник театра заглянул в подвал и ахнул: он увидел два десятка уникальных деревянных скульптур, созданных наверняка крупным, если не великим мастером.
Художник спросил у старика его фамилию и вспомнил, что слышал эту фамилию в художественном институте на лекциях по истории советского изобразительного искусства. Конечно! Это же была знаменитая в тридцатые годы тройка скульпторов по дереву – Коненков, Эрьзя и Иткинд. Коненков жив, он стал академиком, Эрьзя умер, а Иткинд…
Так в Казахстане «опять» нашли Исаака Иткинда.
Художники Алма-Аты потянулись в театральный подвал поглазеть на воскресшего из мертвых знаменитого скульптора. Молодой и деятельный казахский поэт Олжас Сулейменов и еще несколько известных писателей и художников стали хлопотать, чтобы старика приняли в Союз художников, а затем… затем к Иткинду пришла слава. Правда, слава местного, казахского, масштаба.
То было время освоения целинных земель Казахстана. Хрущев объявил, что через двадцать лет СССР догонит и перегонит Америку по производству зерна, молока и мяса на душу населения. Особую роль в этой гонке он отвел освоению диких целинных земель Казахстана, куда были брошены тысячи «целинников» и миллиарды рублей. По замыслу Хрущева целинные земли Казахстана должны были накормить Россию хлебом. И поэтому здесь как грибы стали расти новые города и поселки – Целиноград, Павлодар, Семипалатинск. Хрущев не скупился на деньги для новых городов, в них возникали даже музеи и художественные галереи. Организаторами музейных коллекций и выставок были молодые искусствоведы, выпускники московского и ленинградского художественных институтов. Они-то, узнав о воскресшем Иткинде, и скупали у него скульптуры для своих музеев. Вскоре Иткинда приняли в Союз художников Казахстана, он получил премию Центрального Комитета Ленинского Союза Молодежи Казахской республики и – даже! – двухкомнатную квартиру на окраине Алма-Аты.
Конечно, борьба казахской молодой интеллигенции за Иткинда имела свой подтекст. Мол, русские, которых здесь очень часто называют в последнее время «оккупантами», погубили великого скульптора, а мы, казахи, спасаем его для истории! И они действительно спасали, буквально вытащили из-под черной лестницы, наградили и переселили в человеческую квартиру. Более того, они добились, чтобы городской военный комиссариат разрешил Иткинду устроить мастерскую в подвале-бомбоубежище дома, где он получил квартиру. И сняли о нем фильм…
Тут мой гид Наденька прервала свой рассказ и сказала, что надо бы купить бутылку – Иткинду хотя и девяносто шесть лет, но рюмку сладкого вина он выпьет с удовольствием. И вообще, добавила Надя, старик любит, когда к нему приезжают с вином и молоденькими девушками.
– Два месяца назад, – продолжала она с улыбкой, – Иткинд попал в больницу с воспалением легких. Я приехала навестить его и помогла медсестре отвезти его на кровати из палаты в рентген-кабинет. У Иткинда была температура тридцать девять и две, но – представьте себе! – когда он по дороге в коридоре больницы открыл глаза и увидел, что его кровать катят две молоденькие девушки, что-то зашевелилось под простыней – там, знаете, ниже живота…
Конечно, я остановил наше такси у магазина, купил бутылку вина, а потом мы еще минут двадцать ехали по заваленным снегом алма-атинским улицам…
Но вот мы у Иткинда. В холодной двухкомнатной квартире, на кровати у окна лежит совсем даже не бородатый Саваоф, а безбородый, с редкой седой шевелюрой старичок, очень похожий не то на беса, не то на домового с картины Врубеля «Пан». Это и был Иткинд. Ворчливая и неряшливо одетая жена художника, та самая бывшая вахтерша театра Броня Ефимовна, недружелюбно косясь на мою молоденькую спутницу Наденьку, поставила чай…
Но Иткинд, увидев Наденьку, словно воспарил над постелью. Его глаза тут же засветились, помолодели, морщинки на круглом, как печеное яблоко, лице заиграли. Он взял Надю за руку, усадил возле себя на кровать и сказал ей все с тем же сильным, неизжитым еврейским акцентом:
– Вчера мне привезли прекрасное дерево! Ой, какое дерево! Ой! Идем, я покажу, оно на улице под снегом. Если ты будешь мне позировать, я сделаю из него скульптуру «Весна»! Идем! Идем!
И, несмотря на наши протесты, он встал, надел ватник и брюки, сунул ноги в валенки и повел нас во двор. Там он буквально с вожделением обошел по снегу толстенную пятиметровую корягу, приговаривая:
– Ви видите? Нет, ви только посмотрите, какое замечательное дерево! Ой, какое дерево! Надя, ты будешь мне позировать? Это будет «Весна», настоящая! Ой, какую я сделаю «Весну»! Ой, какую!
Он завел нас в подвал-бомбоубежище, и я увидел метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина, десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» – воздушных, словно летящих, и… фундаментальную гипсовую голову Владимира Ленина.
Тут я не удержался и спросил:
– Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, как почти тридцать лет отсидели?
– Да, – сказал он. – Но у меня еще не получается так, как я хочу…

 

И вот я стал приезжать к Исааку Иткинду каждый вечер, не забывая прихватить с собой бутылку сладкого вина, а также Надю или какую-нибудь другую молоденькую девушку. Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую девушку, Иткинд охотно и подробно рассказывал о своей жизни, и я записывал, понимая, что записываю уникальный роман, достойный пера Лиона Фейхтвангера или Стефана Цвейга.
…Исаак Иткинд родился 9 апреля 1871 года в хасидском местечке Сморгонь Вильненской губернии. Его отец Яков был хасидским раввином, и Исаак, конечно, пошел по стопам отца – разве могло быть иначе в роду хасидских раввинов? Он окончил ешибу, стал, как и отец, раввином, но, когда Исааку исполнилось 26 лет, ему в руки случайно попалась книга о знаменитом в то время скульпторе М. Антокольском. В книге были иллюстрации, и среди них – фотографии известных горельефов Антокольского «Портной» и «Вечерний труд старика». Иткинд тут же узнал в этих стариках своих местечковых знакомых – точно такой же портной был в Сморгони, и точно так же щурился другой старик, высунувшись в окно, чтобы в лучах закатного солнца продеть нитку в иголку…
Эта книга, которую он читал по слогам, поскольку она была издана на русском, не давала покоя Исааку. Оказалось, что знаменитый Антокольский, который потряс зрителей такими мощными скульптурами, как «Иван Грозный», «Спиноза», «Христос перед судом», этот самый Антокольский – тоже еврей, больше того, земляк Иткинда, из Вильно. Молодой раввин не находил себе места…
А в это время в местечке завершалась очередная маленькая местечковая драма: местный богач Пиня, владелец скобяного магазина, выдал наконец замуж свою единственную дочь горбунью Броню.
– О, это была очень длинная история, – рассказывал Иткинд. – Никто не хотел жениться на Броне – такая она уродка. Меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить? Пиня давал за ней очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и тащил куда надо. Но – шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их, как конь. Не из-за денег. А потому что он никому не мог отказать. Он был больше, чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец Пиня пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по улице – огромный, в два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел их и не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки молодых – Ханцеля и Брони. После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся домой, но наши хасиды уже считали меня почти гоем – ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?
– Нет, мы не устали, мы слушаем…
– Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке… Красавица, вы будете мне позировать?..
Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его калитки. Но однажды в дом вошел местечковый писатель Перец Гиршбейн. Он молча посмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете напечатали статью Гиршбейна о том, что в Сморгони появился еврейский самородок, который создает шедевры. И те самые хасиды, которые плевались при виде дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил от дома к дому, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы Исаак Иткинд мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал – сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, потом в Москву.
– Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, – рассказывал Иткинд. – Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу. Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с квартиры, находили комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил – то у одной, то у другой – и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.
Известный профессор, скульптор-монументалист С. Волнухин, чьи работы до сих пор украшают Москву и Санкт-Петербург (например, памятник первопечатнику Ивану Федорову в центре Москвы, рядом с Третьяковским проездом), дал Иткинду экзаменационное задание – изваять скульптуру женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он жил где придется, скрываясь от полиции, и через два месяца представил свою работу профессору.
– Волнухин ничего мне не сказал. Он вызвал фаэтон, погрузил мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый художник?! Не может быть! – сказал им градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве – нелегально. Я днем работал слесарем, ночью лепил, и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Все равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Брат Теодора Рузвельта приезжал в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел ко мне и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и заработаю миллионы. И вы знаете, что я ответил? Я сказал, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался настоящий голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек – талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в Цекубу (Центральную комиссию по улучшению быта ученых), там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили и дали паек…
Следующие двадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми в жизни Иткинда. Это не значит, что они были безоблачными. В послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. В 1926 году у него открылось кровохарканье, и по совету Михоэлса – великого еврейского артиста, впоследствии по приказу Сталина убитого агентами КГБ, Иткинд уехал на юг России, на Черное море, в Симферополь. Здесь он тоже скитался без крова и перебивался временными заработками и мелкими гонорарами. Но он много работал, сутками не выходил из своей мастерской на чердаке в доме, где по прихоти судьбы находилось Симферопольское отделение ГПУ – так в те годы называлось КГБ. На том чердаке он сделал уникальную, потрясающую своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась статья об Иткинде. Журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию “Погрома” – огромной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Призываю советскую общественность»…
Но даже при таких заголовках, кричащих со страниц советских газет о том, что великий скульптор голодает, – это была слава, признание.
В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Александра Пушкина, убитого на дуэли в тридцать семь лет. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Пушкина. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда – «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал в начале этой главы, «Александр Пушкин» – поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» – простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью – закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
– Когда я работаю, – заметил Иткинд, – я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу – и мне уже не нравится. Думаю, надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин – это было очень хорошо! Потому, что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай – ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти – и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня, – вы же видели ее, это Броня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно – только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до тридцать седьмого года, у меня была молодая жена двадцати шести лет – ой, какая красавица, ой! Журналистка! Мне было шестьдесят шесть лет, а ей двадцать шесть, вы представляете?! Даже сорок, а не тридцать лет разницы, но это же совсем другое дело. Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала… А потом умерла от тифа. Здесь, в Казахстане…
И Иткинд, только что смеявшийся над смертью, голодом, раем и адом, тихо сел на старую узловатую корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его – маленькие, темные, крепкие руки – почти машинально бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то – то, что завтра оживет под его резцом для всех…
Я смотрел на его руки, и он перехватил этот взгляд.
– Жалко, что я больной и не могу работать. Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер – это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Меня арестовали, посадили в Петропавловскую крепость, в подвал, в одиночку, и восемь месяцев следователь КГБ бил меня каждый день, даже выбил барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион, и открыл, какие секреты Балтийского флота я продал в Японию. А я не мог это написать, потому что не умел писать по-русски. И тогда они меня били снова и снова… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Мне давали кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба – на весь день. Но я не ел хлеб до ночи. Я целый день лепил из этого хлеба фигурки. Только вечером перед сном я ел этот хлеб. Назавтра они меня снова били, но хлеб все-таки давали, и поэтому я мог целый день лепить и не думать о них. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали, что они шпионы или замышляли Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо, я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева. Я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры, и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда выслали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно платить…
Я слушал Иткинда и пытался представить себе путь, который прошел этот маленький великий старик из девятнадцатого века в двадцатый. Из еврейского гетто в Вильненской губернии, из раввинов местечковой синагоги – к нелегальной жизни у московских проституток. С высот славы – в каменные подвалы Петропавловской крепости, самой знаменитой русской тюрьмы, где еще в восемнадцатом веке сидели царские преступники. Восемь месяцев сырой каменной одиночки, каждый день – избиения, кусок черного хлеба на весь день. И дальше – сибирские и казахские лагеря, полное забвение всеми на 30 лет. 30 лет – это же целая жизнь!..
В 1969 году на Западе вышла и стала международным бестселлером книга «Папийон» – мемуары французского каторжанина Анри Шарьера. В книге писаны приключения и муки Папийона в каторжных тюрьмах во Французской Гвинее, его героические попытки бежать с каторги. Как и Иткинд, Папийон отсидел однажды несколько месяцев в темной каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И – как Иткинд! – не съедал этот хлеб утром, а делил на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, – мечта о побеге и мести французскому прокурору, пославшему его на каторгу.
Книгу перевели почти на все языки мира, были проданы миллионы экземпляров в переплете и в мягкой обложке, критики и читатели сравнивали Папийона с графом Монте-Кристо, и в Голливуде сняли по этой книге фильм со Стивом МакКуином в главной роли.
Исаак Иткинд прошел те же испытания, что и Папийон, но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сталинских тюрьмах, в сибирских и казахских лагерях. Он попал на каторгу не молодым, двадцатипятилетним здоровяком, как Папийон, а шестидесятишестилетним. Выжить, победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически он все тридцать лет так и был в побеге от следователей, палачей, страха, от сталинского террора. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, создавая скульптуры и живя под землей, как крот…
Он был свободен – от социализма, тоталитаризма, сталинизма. И теперь рассказывал мне об этом так просто и буднично, как мог бы, наверно, сыграть только Стив МакКуин, если бы тот знал о существовании Исаака Иткинда…
– А теперь в Алма-Ате мне снова стало совсем хорошо жить, – сказал Иткинд. – У меня теперь очень много дерева – вы видите?
Мы сидели в его мастерской – в холодном бомбоубежище. Иткинд был в валенках и телогрейке, но я видел, что он впрямь доволен тем, что у него есть, – так любовно смотрел он на деревянные колоды, пни и коряги, которые лежали и в его мастерской и на улице, под снегом, – ждали его рук и резца.
– Да, мне здесь очень хорошо. У меня много дерева и много планов. Ко мне приходит молодежь, смотрят, как я работаю. Приходят евреи из синагоги, и я диктую им на идиш свою книгу. Книгу о смысле жизни. Ведь в жизни во всем есть смысл. Например, когда у женщины рождается ребенок, у нее появляется молоко, правда? Ни раньше, ни позже. Все в природе имеет свой смысл, и все правильно придумано. И мне нужно работать. Человеку нужно работать, делать свое дело – в лагере, в тюрьме, все равно. Тогда он живет – это тоже природой придумано. Или – Богом… Да, я сейчас много думаю о природе и о Боге, еврейском Боге, от которого я бежал семьдесят лет назад…
Исаак Иткинд, знаменитый скульптор, чьи работы стоят в лучших музеях мира, а также в музеях Семипалатинска, Павлодара, Целинограда, Алма-Аты, лежат в подвалах Эрмитажа и московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина, стал после своего девяностолетия членом Союза художников и получил звание «Заслуженный деятель искусств Казахской Советской Социалистической Республики». Он умер в Алма-Ате 14 февраля 1969 года, в возрасте девяноста восьми лет. Я надеюсь, что старые евреи алма-атинской синагоги сохранили продиктованную Иткиндом перед смертью книгу о смысле жизни.
Назад: Меркурий и Коррупция
Дальше: Двое на Севере