Сталин умер
На втором курсе мне исполнилось девятнадцать лет, и случилось неизбежное: пришла любовь. Объекта страсти, мою однокурсницу, звали Галя Семенченко. Казацкого происхождения, с горящими карими глазами, она была весьма хороша собой и неизменно притягивала мои влюбленные взоры на лекциях, которые читались для всего потока. Встречались на занятиях мы редко. Галя училась на другом факультете, инструментальном, что естественно, поскольку ее дядя, профессор Семенченко, известный специалист по режущему инструменту, заведовал соответствующей кафедрой. Профессор, как близкий родственник моей возлюбленной, также привлекал мое внимание; это был красивый седеющий мужчина лет пятидесяти, и когда однажды мне случилось увидеть, каким взглядом он посмотрел на одну из наших студенток, я подумал, что профессор – малый не промах.
На ранней, платонической стадии любовь стимулировала повышенный интерес к черчению. Мы учились чертить тушью на ватмане, и задания обычно выполнялись в большом зале, оборудованном чертежными досками – кульманами. Из Чехословакии Пава привез мне замечательную рихтеровскую готовальню, то есть набор специальных чертежных инструментов известной фирмы «Рихтер». Я стал необыкновенно прилежным и, как только Галя направлялась в чертежный зал, старался занять место неподалеку, но усилия привлечь ее внимание к своей персоне не имели большого успеха. Серьезные надежды возлагал я на приближающийся Международный женский день и на вечеринку по этому поводу, которую я планировал организовать и куда собирался пригласить Галю. Но тут грянули события планетарного масштаба.
4 марта 1953 года газеты и радио объявили о тяжелой болезни товарища Сталина. Повисла неизвестность, гнетущее ожидание грозного события; таинственное дыхание Чейн-Стокса, доносящееся с кунцевской дачи, парализовало пульс страны.
Через день вместо утренних лекций я с друзьями-прогульщиками отправился в кино, где перед сеансом мы услышали по радио потрясающую новость о смерти вождя.
Плакала моя вечеринка, подумал я. Веселиться в траурные дни невозможно. Расценят как антисоветчину и выгонят из института.
В первый же день, когда открылся доступ к телу, студентов после занятий выстроили в колонну и повели к Дому Союзов, где надлежало проститься с отцом народов. Смеркалось, погода была отвратительная, похоронная. Было сыро, слякотно, с неба лениво сыпался снежок, под ногами, обутыми в калоши, чавкало. Движение транспорта остановили, дорога была свободна, мы прошли по Новослободской улице к Садовому кольцу, дошли до Сухаревской площади, которая тогда называлась Колхозной, и повернули на Сретенку. Я шел где-то в середине колонны и, не успев сообразить, что происходит, оказался втянутым в человеческий водоворот. В маленькую площадь Сретенских ворот вливались колонны, идущие со Сретенки и с Бульварного кольца от Чистых прудов; оба выхода с площади – дальше по Сретенке в сторону Лубянки и к Трубной площади вниз по Бульварному кольцу – были закупорены военными грузовиками. Через мгновение наша колонна распалась на атомы и была поглощена стихией.
Толпа, спрессованная в замкнутом пространстве, – это не простая арифметическая сумма человеческих тел. Человеческая масса, слившаяся или, может быть, слипшаяся в единый, монолитный организм, живет своим собственным дыханием и ритмом, своей собственной физиологией. Управлять своим телом, ставшим частицей толпы, так же невозможно, как невозможно по собственной прихоти диктовать ритм сокращения своей сердечной мышце.
Меня вдавило в стоящую впереди драповую спину, почти расплющило. Спина оказалась знакомой: это был мой товарищ Лева Кричевский. Мы вцепились друг в друга и поняли, что так легче устоять и даже пытаться, сопротивляясь напору толпы, постепенно дрейфовать в сторону грузовиков. Людской поток прибывал, и давление нарастало. Вечерняя тьма сгустилась, раздавались крики. Было очень страшно. Не знаю, сколько времени это продолжалось. Чудовищная, необоримая сила то влекла нас к спасительным грузовикам, то относила обратно, как штормовая волна, швыряющая пловца к берегу и тут же увлекающая его обратно в бушующее море.
Наконец каким-то чудом нас вынесло к грузовику, и сильные руки солдат, стоящих в кузове, вытянули нас из толпы. Мы перевалились через борт и наконец-то вздохнули полной грудью.
Живы, подумал я.
Гора черных резиновых калош, заполнявших кузов, поблескивала в тусклом свете фонаря.
Я опустил глаза: калош на мне уже не было.
– Бегите, – сказал солдат, хлопнув меня по плечу.
Мы спрыгнули в изумительную пустоту Сретенского бульвара и медленно пошли к Трубной площади. Очевидно, и здесь была жуткая давка, но теперь площадь была очищена от людей. Перед площадью на тротуаре валялись обломки стены Рождественского монастыря, рухнувшей под напором толпы. Стояла санитарная машина, уазик; в полуоткрытом кузове были видны безжизненные тела.
– На сегодня впечатлений достаточно, – сказал я, – надо уносить ноги.
Мы разошлись. Лева пошел искать обходный путь к себе на Волхонку, я был в двух шагах от дома. Улицы были пустынны, потоки людей, стремящихся поглазеть на мертвого хозяина, останавливали, видимо, на границах Бульварного кольца. Редкие прохожие деловито шли в сторону центра, видимо, надеясь пробраться к Дому Союзов. Во дворе нашего дома растерянно бродили нездешние люди. Двор был бесконечно длинным, создавал обманчивое представление о возможности прохода с Петровки на Пушкинскую, то есть на Большую Дмитровку, но заканчивался тупиком. Какие-то призрачные фигуры метались по крышам невысоких дворовых флигелей, надеясь перебраться в соседние дворы поближе к Пушкинской. В вечернем сумраке происходящее выглядело совершенной фантасмагорией.
Я был потрясен. Неужели можно прыгать по крышам под траурный марш Шопена! Что за невероятное похоронное шоу, массовый психоз, овладевший людьми, которыми управляло любопытство и спортивный азарт! Вот, оказывается, как выражается всенародная скорбь!
Удивительный мы все же народ.
Что касается меня, то я никакой скорби не испытывал. Конечно, масштабы жестокости и преступлений Сталина были широкой публике еще неизвестны, но и того, что я знал и пережил, было вполне достаточно, чтобы сказать «прощай» без сожалений. Никогда я не верил вечной сказке о добром царе, не ведающем о боярских преступлениях.
Среди печатавшихся в прессе вежливо обтекаемых откликов зарубежных государственных деятелей запомнились слова Эйзенхауэра. Генерал с солдатской прямотой сказал: «Со смертью Сталина кончилась эра». В газете «Правда» фраза была явно обрублена, после слова «эра» была поставлена точка, но я не сомневался, что слова были вырваны из контекста, фраза на этом не заканчивалась и характеристика эры была, видимо, совершенно неудобоварима для советской печати.
К сожалению, и сегодня, более полувека спустя, многие мои сограждане считают Сталина великим человеком. Этим господам с рабской душой, конечно, неведомы слова Льва Толстого: «…Признание величия, не измеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности…»
События, происходившие после смерти Сталина, всем хорошо известны. Но я перестал замечать окружающую реальность, ибо расцвела весна, увлечение черчением принесло свои плоды, платоническая стадия моей любви завершилась, и начался бурный роман.
Этой весной я жил один, Пава и Галя уехали на гастроли, поэтому только чудом можно было объяснить, что весеннюю сессию и я, и моя возлюбленная сдали без хвостов. Тем не менее я получил тройку по сопромату, что означало потерю стипендии на весь длинный семестр, включающий летние каникулы. Это было чувствительно для нашего скромного семейного бюджета, из которого теперь приходилось выделять какие-то суммы на мои институтские завтраки и карманные расходы. Финансовые потери пришлось возмещать выигрышами в преферанс, которому в студенческие годы мы все отдавали немалую часть свободного времени.
Роман был бурным, но вынужденно недолгим, ибо после сессии, в июле, я должен был отправиться с военной кафедрой на трехнедельные сборы, а затем Галя уезжала в дом отдыха на Черноморское побережье Кавказа.
Впереди была почти двухмесячная разлука – серьезное испытание для неокрепшей любви.