Отец
Семья Крепсов долгие годы служила почтовым ящиком для моей переписки с отцом. Отец, просидев около года в следственной тюрьме госбезопасности, несмотря на полную невиновность, был приговорен особым совещанием к высылке на пять лет в Северный Казахстан. Это был удивительно мягкий по тем временам приговор. Напомню, что двадцатилетнюю Наташу Кобозеву за венчание с румынским офицером Леней Порумбеску отправили в лагеря на двадцать пять лет, из которых десять она отсидела. Я совершенно уверен в том, что не гуманность так называемых судей повлияла на судьбу отца, а банальная взятка, полученная неподкупными чекистами. Разумеется, маленькому мальчику ничего не говорилось, но помню, что Наталья Максимовна приезжала в Москву еще раз и ходила по разным юридическим инстанциям, где у отца были разнообразные знакомства с довоенных времен.
В обществе, в котором мы жили в то время, не рекомендовалось иметь репрессированного отца, вполне достаточно было и пожизненного клейма пребывания на оккупированной территории. Поэтому в анкетах, соединяя правду с ложью, я писал об отце, что он в браке с матерью не состоял и сведений о нем я не имею. Вот почему было нежелательно получать от него письма на наш адрес, и Крепсы, таким образом, способствовали сокрытию ужасной истины от органов.
Местом жительства отцу определили село Явленка, километров двести пятьдесят южнее Петропавловска, куда он и прибыл ледяной зимой 1946 года. Добирался он туда из города санным путем, и часть дороги пришлось бежать за санями, чтобы не замерзнуть, а было ему тогда уже под шестьдесят. Наталья Максимовна, бросив одесскую квартиру, приехала к нему, а мать отца пришлось отдать в дом престарелых, потому что в восемьдесят пять лет переезд в Казахстан она бы не перенесла.
В Явленке отец устроился в школу преподавателем литературы, и я думаю, что ученикам этой сельской школы сильно повезло, потому что русскую, да и мировую литературу отец знал и любил, а язык у него был хорошо подвешен.
В селе отец прожил пять лет. Быт был тяжелый, деревенский; сносная жизнь стала налаживаться, когда срок ссылки истек и ему разрешили переехать в Петропавловск. В городе было много ссыльных, образовалось какое-то общество интеллигентных людей, в частности, отец сблизился с кем-то из семьи Воронцовых-Вельяминовых. Работать он стал юрисконсультом в строительном тресте, что через десять лет добавило к его Георгиевскому кресту медаль «За освоение целинных земель». О возвращении в Одессу нечего было и думать; жить там было негде, да и опасно: людей часто забирали повторно, а в приморском, то есть в пограничном, городе органы были особенно бдительны.
Зимой 1950 года отец приехал в Москву. Он не сильно постарел, но меня поразило, что у него был сломан нос. Отец объяснил, что он сидел в камере с уголовниками, которым, возможно специально, сказали, что он прокурор. Может быть, все же это была отметина следственных действий. Но рассказы о следствии не поощрялись, и эту тему мы не обсуждали.
На семейном совете, куда я не был допущен, решили, принимая во внимание мое предварительное согласие, что я остаюсь в своей новой семье. Полагаю, что все были довольны. Галя и Пава ко мне очень привязались, думаю, что к родному сыну нельзя было относиться лучше. Привязался к ним и я, это были теплые, совершенно родные люди, и расставаться с ними мне было бы тяжело. Несмотря на то что отец приехал с предложением забрать меня к себе, он, конечно, понимал, что мне лучше остаться в Москве, тем более что через год надо было поступать в институт. В Петропавловске Наталья Максимовна, вероятно, тоже вздохнула с облегчением.
В отношениях наступила ясность: до этого момента мое проживание у Павы и Гали молчаливо считалось временным, теперь было окончательно решено, что это и есть моя настоящая семья. Формально усыновить меня Галя и Пава и не могли, потому что для этого требовалось согласие отца, и не считали полезным, потому что получить греческую фамилию в период массовой высылки греков из Причерноморья было неблагоразумно. Таким образом в отношениях с отцом вернулась ситуация довоенных лет с той только разницей, что отец стал не приходящим, а приезжающим.
К шестнадцатилетию отец подарил мне часы марки «Победа», в один из вечеров мы пошли с ним в Вахтанговский театр. Он был одет в полувоенную темно-синюю тужурку и такие же галифе, заправленные в отлично вычищенные высокие черные сапоги. Это был совершенно новый образ, не соответствующий облику джентльмена, каким я знал его в Одессе.
– Я, кажется, тебя шокирую? – с улыбкой спросил отец.
Я смущенно засмеялся.
– У нас в Петропавловске мой внешний вид не вызвал бы удивления, – сказал отец.
В антракте, когда мы гуляли в фойе, к нам подошел пожилой мужчина.
– Извините, – обратился он к отцу, – вы ведь Яков Борисович Бродский?
– Да, – ответил отец, – это я, но, по-моему, мы не знакомы.
– Действительно, вы меня не знаете, но я одессит, а вы в городе были человек известный. Я рад видеть вас живым, у нас в Одессе говорили, что вас расстреляли.
– Спасибо, – сказал отец, – в Одессе любят преувеличивать.
Прозвенел звонок, и на этом мы расстались.
В этот первый после ссылки приезд отец прожил в Москве неделю. Столичная жизнь, конечно, притягивала его, и один-два раза в году он появлялся в Москве, уже не щеголяя своим подчеркнуто провинциальным видом. Он никогда не бывал у нас дома, хотя аккуратно передавал приветы Гале и Паве, которых в письмах именовал Г. Н. и П. Г., что Галю почему-то уязвляло. Внешняя корректность не могла скрыть неприязни, которую они питали друг к другу. Отец, вероятно, не мог им простить, что они отняли у него сына, хотя в существующих обстоятельствах сын был ему не очень-то нужен. Не мог он им простить, конечно, и свое, может быть даже подсознательное, удовлетворение принятым решением, освобождающим его от бремени родительского долга. Что касается Гали, которая в отношениях с людьми полутонов не знала, то она никогда его не любила, издавна считая, что он плохо относился к ее подруге, моей матери. Кроме того, они были совершенно разные люди.
Приезжая в Москву, отец неизменно приглашал меня обедать или ужинать с ним в хорошем ресторане. Это, видимо, давало ему иллюзию возврата к обеспеченной довоенной жизни, в которой рестораны и клубы занимали заметное место. Он останавливался в Столешниковом переулке, то есть в двух шагах от нашего дома на Петровке, у какой-то интеллигентной старухи, сдававшей ему на несколько дней одну из двух своих комнат в коммуналке. Поэтому придворными ресторанами были, как правило, «Астория» на углу улицы Горького, то есть Тверской, и Глинищевского переулка, и «Аврора» в первом этаже гостиницы «Будапешт» на Петровских линиях, где по вечерам играл джаз с замечательным ударником, венгром Лаци Олахом, виртуозно жонглировавшим палочками между брейками. В ресторане отец был заметным посетителем. Однажды, когда я несколько запоздал, он сидел за столом, и метрдотель спросил его, подчеркнув таким образом его статус завсегдатая:
– Сына изволите ждать?
Отец рассказал мне об этом с видимым удовольствием; внимание ресторанной прислуги ему льстило. Но к ресторанному меню он относился критически:
– В «Лондонской» у Митрофаныча котлета по-киевски была вкуснее.
Котлета по-киевски на куриной косточке была главным кулинарным изыском стандартных меню московских ресторанов, которые, конечно, не могли тягаться с кухней знаменитой гостиницы «Лондонская» в Одессе. Кроме того, как известно, в молодости все кажется вкуснее.
В последний раз отец был в Москве летом 1961 года по дороге из Крыма, куда он ездил, надеясь купить небольшой домик на побережье, чтобы провести остаток дней в привычном черноморском климате. Домик он нашел, теперь надо было продать приобретенный ранее небольшой деревянный дом в Петропавловске и получить необходимые средства.
В Москве было жарко; я зашел за ним в Столешников, чтобы проводить на вокзал, и застал его в кресле-качалке в каком-то расслабленном состоянии. На краткий миг перед глазами мелькнул образ свернувшегося в кресле старичка. Мелькнул и исчез, когда отец встал и принял свой обычный вид подтянутого немолодого мужчины. Несмотря на то что к этому времени у него уже был один инфаркт, он еще выглядел молодцом.
– Не собираешься ли ты жениться? – спросил он меня перед отъездом.
– Пока нет, – ответил я, – но я уже давно встречаюсь с одной девушкой. Она студентка, будущий художник-модельер.
– Из какой она семьи?
– Ее отец – закройщик.
– Почтенная профессия, – с едва заметным сарказмом произнес отец.
Он ощущал себя аристократом и поэтому таковым и был. В его глазах даже актеры находились на нижних ступеньках иерархической лестницы.
Мы простились, как оказалось – навсегда.
Через несколько дней после его возвращения в Петропавловск у меня раздался звонок. Звонила в истерическом состоянии Наталья Максимовна.
– Он умер, – рыдая, кричала она через пространство, – ему стало нехорошо, и за несколько минут все было кончено!
Отца сразил второй инфаркт. Было ему тогда семьдесят три года. Утомительное путешествие и жара сделали свое дело. На похороны я не поехал, чему Наталья Максимовна, вероятно, была рада: мне кажется, она очень боялась моих притязаний на наследство.
О смерти отца и своем сочувствии горю родных и близких сообщила одна из петропавловских газет. Вторично я получил соболезнования по этому поводу через тринадцать лет. Когда умер Пава, я отменил в связи со смертью отца свою командировку в Заинск на строящийся завод, проектом строительства которого руководил. Директор завода Романюк, с которым я был в большой дружбе и которого водил в Театр Образцова, позвонил в отдел кадров института, чтобы узнать имя отца. Ему сообщили данные из анкеты, и Романюк, не знающий особенности моей биографии, прислал мне телеграмму, выражавшую соответствующие чувства по поводу кончины заслуженного артиста РСФСР Якова Борисовича Бродского.
Комические эпизоды нередко сопутствуют уходу человека из жизни, снижая градус переживаний. Невольно вспоминается другая телеграмма, чеховская: «Хохороны вторник».
Наталья Максимовна осенью приехала в Москву, и я получил в память об отце его Георгиевский крест и приказ по полку о награждении, медаль «За освоение целинных земель», диплом об окончании Новороссийского университета, два тома изданных до революции речей знаменитых русских судебных деятелей и машинописную копию речи отца на процессе об убийстве доктора Гегелашвили, речи, вполне достойной быть помещенной в такой сборник. Эти тома были чудом уцелевшим остатком замечательной отцовской библиотеки, занимавшей едва ли не все стены в опечатанном при аресте огромном кабинете.
Получил я также обручальное кольцо отца, драматически снятое при мне с пальца, что ввиду своеобразия наших семейных отношений выглядело довольно бестактно, а также связку писем – переписку отца со мной и со своим племянником, ташкентским адвокатом Штейнфинкелем, Муцем, который приезжал в Одессу летом 1944 года. Переписка с Муцем носила чисто литературный характер, однако одно письмо касалось меня.
Я был студентом, когда Муц, будучи по делам в Москве, передал мне привет от отца и неожиданно пригласил поужинать в «Национале», на первом этаже, где он развлекался рассказами о былых встречах в этом ресторане с литературной и театральной богемой Москвы. На меня он произвел впечатление неглупого и не очень счастливого человека, занимательного ресторанного собеседника с легким налетом провинциальной пошлости, желающего выглядеть большим барином, который не знает счета деньгам.
Из письма стало ясно, что причиной этого приглашения послужило желание отца узнать мнение Муца о молодом человеке, то есть обо мне, в воспитании которого он не мог участвовать и с которым его, таким образом, связывает формальное родство. Эти последние слова поразили меня в самое сердце.
Письма, где Муц рассказал о нашей встрече отцу, в связке не оказалось. Вероятно, не случайно. Так я и не узнал, что думал обо мне адвокат Штейнфинкель. Видимо, ничего хорошего.