Книга: Гость. Туда и обратно
Назад: Зимой в горах
Дальше: Домой

Суши из воблы

Будучи лучшим писателем Японии, Мисима считал себя вправе претендовать на Нобелевскую премию, но ее дали Шолохову, от чего автор «Золотого храма» так и не оправился. Пять лет спустя, разочаровавшись в Западе, Мисима решил вернуть родину на путь, объединяющий, а не разлучающий (как требовала американская оккупационная администрация) «хризантему» с «мечом». Ради воскрешения воинственного национального духа писатель попытался совершить государственный переворот, который уже через полчаса закончился самоубийством провокатора.
Обряд сэппуку, однако, выглядел совсем не таким соблазнительным, каким его много раз представлял себе и блестяще описывал читателям Мисима. После того как автор, сняв с себя пошитый во Франции мундир выдуманной им добровольческой армии, вонзил антикварный клинок в солнечное сплетение, залившийся слезами юный ассистент не смог одним махом отрубить голову хрипящему классику. С Мисимой покончили со второго захода.
За несколько лет до этого в журнале «Бунгэй», где, как ни странно, мне тоже довелось печататься, Мисима опубликовал эссе, заранее объясняющее его дикую выходку.
– Французы, – писал он в нем, – сдались Гитлеру, потому что им было жалко Парижа.
– Японская история, – говорил Мисима, – отличается от европейской тем, что не различает оригинал и копию. Всякий храм подлежит обязательной перестройке.
В сущности, вся Япония – «новодел», вроде того, что москвичи не могут простить Лужкову. Соединив старое с новым и упразднив между ними разницу, история здесь притворяется вечной, как горы и реки, не говоря уже о море. Она так плавно вписалась в круговорот лет и зим, что жизнь стала плодотворным анахронизмом, сплавляющим раньше и позже в сплошное сейчас. И это объясняет, почему влюбленные в вещи японцы еще больше ценят принципы, позволяющие их изготовлять. Вполне официальным статусом «национального сокровища» в Японии пользуются не музейные раритеты, а мастера, умеющие их делать, – чашку, кимоно, корзину.
– Культуру, – писал Мисима, – надо не хранить, а творить.
Полагая «Путь самурая» высшим достижением имперского гения, Юкио Мисима вспорол себе живот, чтобы японская культура не стала «украшением вроде фонтана в универмаге».
По-моему, все это болезненная чепуха. Сам я считаю картинную смерть моего любимого японского писателя патологическим капризом исписавшегося гения. Каждый том его великолепно задуманной тетралогии получался хуже предыдущего. Может быть, поэтому, закончив буддийскую эпопею «Море изобилия», которая обещала стать аллегорической историей Японии в лицах и чувствах, но не стала, Мисима в тот же день поставил кровавую точку.
Возможно, я не прав. Законченный шпак, даже в военное время годный лишь к нестроевой службе, я не могу в должной мере оценить солдатские радости – «окопное братство», «упоение в бою» и самурайский кодекс «Харагурэ», лучшую строчку которого – «всегда считай, что ты уже мертв» – я, тем не менее, цитирую не реже «Трех мушкетеров».
У Мисимы, впрочем, мне важно другое: он считал Японию не фактом, а руководством к действию.

 

В третий раз приехав в Японию, я уже знал, где ее искать. С одной стороны, это не сложнее, чем найти Кремль в Москве, с другой – требует настойчивости. Тем более что на этот раз я хотел обойтись без свидетелей.
Заняв место в скоростном поезде слева по движению, я, чтобы не пропустить Фудзияму, не отрываясь смотрел на безрадостную провинцию. Ее можно было считать и сельской местностью, ибо в уродливой гуще многоэтажных домов мелькали зеленые заплаты рисовых полей, бережно охраняемых государством.
Киото выглядел не лучше, но, не поддаваясь панике, я быстро ушел с вокзала к Сирогаве. На берегу воспетой поэтами речушки стоял маленький отель. В нем говорили лишь по-японски, и я жил молча, что делало визит еще больше похожим на паломничество.
Встав до рассвета, я садился в автобус, осторожно выбрав тот, на котором неоном горели выученные иероглифы. Сонные попутчики не стесняясь пялили на меня глаза. В ответ, как все белые в Японии, я кланялся до головокружения. От кольцевой было совсем близко до сухого сада, который каждый знает не хуже Эйфелевой башни. Молча поздоровавшись с дежурным монахом, я усаживался на циновку открытой веранды, настолько удобно, насколько это возможно для европейца в носках и джинсах, и ждал просветления.
Честно говоря, смысл всей затеи заключался как раз в том, чтобы ничего не ждать, но это труднее всего, и я коротал время, следя за игрой тени на камнях, пока не приходили дети. Вместо того чтобы созерцать серую полоску гравия, школьники разглядывали меня, возможно, принимая за Будду – тот ведь тоже был иностранцем. Экскурсии сменяли друг друга часто, как облака, и на третий день я научился ни на что не обращать внимания, включая сад, ради которого пересек океан.
Намозолив глаза, сад стал фоном сознания. Мне больше не хотелось о нем писать, говорить и думать. Вобрав сад в себя, как земля – полувросшие камни, я отправился обратно, уверенный в том, что теперь он всегда будет под рукой.

 

Желание быть японцем время от времени охватывает всех моих знакомых, ибо Япония – самая радикальная и соблазнительная альтернатива Западу. Любовь к ней обычно кончается стихами. Что и понятно: балансируя между озарением и пошлостью, хокку страдают от имитации, напоминая несостоявшуюся частушку без рифмы. Еще хуже поддается переводу драгоценная в японской традиции спонтанность художественного выражения. Не умея оценить высокую безыскусность преодоленного мастерства, мы обходимся без последнего, как это случилось со мной, когда я пытался выдать нарядную кляксу за живопись тушью. На чужой почве фундаментальные свойства японского вкуса – упрощенность, асимметрия и доверие к случаю – вырождаются в ту простоту, что хуже воровства, как говорил любимый писатель Японии Максим Горький. Похитить простое труднее сложного.
Это еще не значит, что нам нельзя подражать японцам. Можно, но лучше так, чтобы они об этом не знали. Все встреченные мной японцы были нормальными людьми. Они ненавидели самураев, знали гейш только по американским фильмам, терпеть не могли театр Но, на худой конец предпочитая спектакли кабуки, но не чаще, чем мы – ансамбль Моисеева.
Разумеется, взвешенное отношение к уникальным чертам своей истории не спасает японцев от напора чужеземных варваров вроде меня, рассчитывающих присоединить Японию к родине своей души. Пускаясь в охоту, я подстерегаю островные странности, избегающие утюга глобализации. Ну, например, того юношу, что, не желая терять нить беседы на узкой тропе дворцового сада, быстро и чрезвычайно ловко шел передо мной задом. Или умного профессора, прервавшего нашу слишком долгую встречу, чтобы каждый в одиночестве смог освежить нарождающееся чувство взаимной приязни. Или пожилую коммунистку, которая кровожадно жалела, что американцы не повесили императора, тут же признавая, что казнь привела бы к исчезновению страны, не способной выжить без хризантемного трона.
Зная за собой грех экзотики, японцы изо всех сил стараются быть на себя непохожими. Как раз поэтому я тут видел много знакомого: хулиганов почище рязанской шпаны, девиц, раскрашенных под русские заварные чайники, аспирантов, резавших правду-матку с горячечным восторгом провинциальных интеллигентов. Кроме того, я познакомился с ректором Токийского университета.
– К русским, – сказал он по-русски, – у меня один вопрос: когда наконец Герман закончит свой новый фильм?
Я думаю, что японцы ценят Германа потому, что у него в кадре тоже тесно. Понимая наши беды, они вообще любят нас больше американцев и сильнее, чем мы того заслуживаем. Скажем, моя переводчица, чтобы сделать мне приятное, отказалась от претензий на спорные острова, признав, что до войны там все равно никто не жил, кроме крабов, а они доступны лишь богатым.
Ответную любовь японцы принимают с самурайской сдержанностью. И их легко понять, если вспомнить, что у нас разные интересы. В их истории нам дорого лишь то, что делает ее неповторимой, им важно и все остальное. Когда я попросил отвезти меня на чемпионат по сумо, мои хозяева чувствовали то же, что я, когда москвичи просят показать им Брайтон-Бич. Теперь, впрочем, борются и в Лас-Вегасе – мне довелось там видеть схватку норвежца с грузином.
– Культуру, – учит Новый Свет, – нельзя украсть, но ее можно себе придумать.
– Историю, – говорит Америка, – нельзя повторить, но в нее можно играть.
– Японцем, – замечу я, – можно не только родиться, но и стать, как это случилось с моим знакомым морским пехотинцем, принявшим вместе с именем Дайдо Лури пост настоятеля дзен-буддийского монастыря, расположенного всего в ста милях от Нью-Йорка.
Не исключено, что за границей Японии больше, чем у нее дома. Аутентичность такой Японии – примерно такая же, как в фильмах Куросавы, который до тех пор пересаживал вестерн, пока он не вернулся обратно «Великолепной семеркой». Больше всего мы любим свое, когда не узнаем его в чужой упаковке. Это вроде как суши из воблы.

 

Русских в Японии мало. Говорят, всего 7 тысяч, если не считать рыбаков на Хоккайдо, ворвавшихся однажды в женскую баню и по ошибке там выпивших. Инцидент разбирала полиция с русским разговорником сыскной службы. Первая фраза в нем звучит так:
– Разрешите вас арестовать.
В Японии, как уже говорилось, русских мало, а те, что есть, говорят по-английски. Это программисты, ученые и девушки без определенных занятий. Вернее, с определенными, но так говорят из вежливости, потому что японцы нас все время боятся обидеть:
– Вам и так не просто: Сталин, климат, то, сё.
Русские им вежливо отвечают тем же, неискусно скрывая бешенство. Больше всего наших достает мусор: шесть контейнеров, трехлетние курсы и соседи следят, звоня на работу.
– Трудно? – спросил я у соотечественницы.
– Судите сами. Макулатуру надо разобрать, банки вымыть, горящее высушить, негорящее сплющить. То, что не горит и не тонет, мусором не является и выбросу не подлежит. Разве что по пятницам, в дни удаления от скверны. И это только начало. Здесь всегда влажно, комната в шесть татами, борщ – роскошь: свекла – сорок долларов, и не купить. Чтобы дочку в школу собрать, надо гольфы приклеить, иначе спадают, юбку линейкой отмерить, ранец очистить от запрещенного: денег, мобильника, конфет. Плюс уроки сострадания. Каждому приходится неделю побыть слепым, неделю – глухим, неделю – старым, три дня – безногим.
– А теперь, когда дочь выросла?
– Друг у нее нежнее девицы: руки бритые, ноги бритые, гладкий как угорь.
– Совет да любовь.
– Это вряд ли. Я ему в тещи не гожусь. «Глаза, говорит, большие, зеленые, ноги длинные, руки длинные, страшная как смерть».
Я так и не сумел, что со мной бывает исключительно редко, полюбить Токио. А все потому, как объяснил мне живущий здесь аспирант Саша, что ездил по городу без велосипеда. Уверен, что так оно и есть, потому что, однажды заблудившись, я попал в квартал переулков, стены которых почти касались друг друга. Из-за ограды торчала голая слива, усыпанная розовыми цветами, в сумерках горели красные фонари, зазывая в кукольный ресторанчик, и по мостовой, уступая взрослым дорогу, катили дети, ловко держа одной рукой зонтик.
Но чаще я путешествую под землей, где токийцы проводят оставшуюся от работы жизнь. В метро спят, читают мангу, переписываются по телефону, тешатся видеоиграми и копят сексуальные фантазии: подземка – популярный сюжет японской порнографии. Времени хватает на все, потому что метро покрывает значительную часть архипелага. Станций столько, что, в отличие от Москвы, тут никто не помнит наизусть схему линий. Нам, безграмотным, от нее проку мало, и меня за собой водила переводчица, говорившая по-русски, акая по-московски. Девочкой она училась в русской школе и даже была первой и единственной японской пионеркой. Ради нее пришлось изменить текст пионерской клятвы. Перед лицом товарищей она обещала хранить верность сразу двум коммунистическим партиям – Советского Союза и Японии. В память об этом мы начали экскурсию с буддийского кладбища, где лежит Рихард Зорге.
– Раньше, – объяснила она, не оставляя тему, – здесь принимали в пионеры детей советских посольских работников.
Но и теперь могилу не забыли, судя по корзине свежих цветов. На плите с трехъязычной надписью я обнаружил окурок и пластмассовый стаканчик с водкой.
Утолив ностальгию, я запросил экзотики, и мы отправились в храм Мэйдзи. Император, которого считают японским Петром за то, что он просветил нацию и сделал ее опасной, удостоен целого леса в центре города. Внутри – мемориальный храм: ворота-тории из тайваньских кедров и открытый, как сцена, алтарь для богослужения. День был субботним, солнечным и по астрологическому календарю счастливым, поэтому необъятный двор заполняли свадебные процессии. Гости – в костюмах и платьях, молодые – в кимоно, жрецы – в белоснежных шароварах и черных шапках из накрахмаленного шелка. Шествие открывал оркестр гагаку – с бронзовыми колокольчиками и губным органом. Все это я уже видел, но только на картинках – иллюстрациях к «Принцу Гэндзи», сделанных задолго до того, как на прибрежных болотах вырос этот сравнительно молодой город. Старину в Токио вернула экономика. Еще недавно модной считалась западная свадьба. По всей Японии настроили фальшивых церквей без крестов, но с алтарем, где венчали с фатой под Мендельсона. Кризис, однако, разорил и этот бизнес, вернув молодоженов в более дешевые синтоистские храмы.
Став свидетелем свадебных церемоний, я не удержался от расспросов. Дома, что в Америке, что в России, я робко прислушиваюсь к шепоту политической корректности. Но за границей пускаюсь во все тяжкие и выясняю скрытую от посторонних котировку женихов и невест. Чтобы узнать, кто как к кому относится, надо разобраться в устройстве брачного рынка. В Израиле, например, все евреи – братья, которые, с точки зрения заботливой свекрови, делятся на сорок категорий. Выше всего ценятся немецкие евреи – их меньше всего осталось. Американцы в хвосте, сефарды – за воротами. То же – в Скандинавии. Все, конечно, викинги, но шведы – женихи солидные, норвежцы – простоватые, датчане – сибариты, исландцы – варвары, финны – не скандинавы вовсе. Японцы женятся на японках. Исключение – корейцы.
– Хорошие хозяева, – объяснила мне переводчица, – только в Бога сильно верят.
– В какого?
– В вашего. А то у нас своих мало – в каждой роще.
– А китайцы?
– Исключено. Вероломная нация, у нас-то все на лице написано. И никаких представлений о манерах, ритуалах, приличиях. На пол сядет, ноги скрестит, меня бы мать убила.
– А американцы? – спросил я, покинув Азию.
– Открытый народ, – вздохнула собеседница, – знаешь, чего ждать. Уж лучше французы.
– Чем?
– Чем остальные, японок любят.
– Остались русские.
– Мы их любим, особенно Достоевского и Тарковского, но больше всего – Чебурашку.
– Вы и в него верите?
– Наша религия неревнивая.
На прощание я полез фотографироваться с невестой в прокатном кимоно с журавлями.
На меня не обиделись, но переводчица ласково сказала:
– Кокисин оусэй на гайдзин.
Я потребовал перевода.
– Это такое поэтическое выражение.
– А значит-то что?
– «Любознательный варвар».
Назад: Зимой в горах
Дальше: Домой