Книга: Гость. Туда и обратно
Назад: Летний снег
Дальше: Gezellig

Малые голландцы

Под утро, когда по дороге из Лонг-Айленда в Нью-Джерси зимнее солнце лениво вползает в окно, сны становятся полупрозрачными, но их легче запомнить. Теперь, однако, я не слишком стараюсь. Это раньше я не ложился спать без карандаша и бумаги, зная, что только так можно ухватить за пуговицу сон, тающий, словно сахар в чае. Тогда мне казалось, что ночью я знаю больше, чем днем, пока не выяснилось, что в моих снах смысла было столько же, сколько в яви.
Но этот сон стоило запомнить уже потому, что пир шел прямо в городском сквере. Над веселой толпой висел гигантский экран, на котором беззвучно разевали рты «Битлз». Среди гостей было много полногрудых девиц, включая знакомых. Официанты разносили рыбу, пирожные, клубнику. В бокалах плескался коньяк, в горшках росли ландыши. Цветы, однако, не пахли, спиртное не пьянило, и ничего не удавалось попробовать.
– Загробное царство, – привычно подумал я, но, окончательно проснувшись, переправил толкование: – Музей.
Хорошо, если бы оказалось, что это одно и то же, ибо в музеях я готов скоротать вечность.
– Музей, – утверждал Пруст, – это здание, где живут мысли.
По-моему, это больше подходит библиотеке. В музеях держат портреты не идей, а вещей, всегда старых, бывших в употреблении. Пробравшись в картину, вещь достигает своей цели, которую она делит с нами: перевоплощение, бессмертие.
Дойдя своим умом до этой мысли, я купил масляные краски. Ничего прекраснее в жизни не видал. Маленькие, как зубная паста эльфа, тюбики казались деловитым инвентарем, но стоило выдавить чуть-чуть на фанерку, как краски взрывались какофонией, которую я напрасно называл палитрой.
Мне хотелось нарисовать амбар. То есть здание с длинными окнами и высоким чердаком, куда ганзейские купцы ссыпали славянское зерно, дожидаясь, пока на него не поднимутся цены в остальной Европе. Крыша амбара делалась из черепицы, ставни – из дуба, двери – из железа, стены – кирпичные. Сажа, кармин, охра и немного школьной геометрии. С этим амбаром я был знаком всю свою жизнь. Мимо него я ходил в школу, на свидания, в университет, за водкой. Поэтому и расставаться с ним мне было труднее всего, если не считать бабушки. Но он тоже не хотел уезжать, а я так и не сумел написать то, что мечтал взять с собой.
Художник создает вещь по ее образу и подобию, освобождая натуру от плоти. Фокус в том, что оставшаяся на холсте душа не отличается от тела. Во всяком случае, у малых голландцев, которым рациональная кальвинистская эстетика разрешала писать только то, что видно.

 

Достоевскому я никогда не завидовал, только – Чапеку. Чем дольше живу, тем больше угнетает величие замысла. И вовсе не потому, что меня перестали интриговать сплетни бытия и тайны повседневного. Просто теперь мне кажется, что к той стороне реальности ведет только эта.
– Ты – реалист, – обвинил меня друг-художник.
– Дудки, я – номиналист. Первые копируют идеал, вторые находят его во всем, что пишут.
Ну в самом деле, как нарисовать Бога? То ли дело – селедку. Я научился ее есть весной, когда, поставив первую бочку в королевский дворец Гааги, рыбаки привозят оставшийся улов в курортный Волендам. Туристы сюда приезжают, чтобы умилиться ветряным мельницам, хотя ничего пасторального в них нет: завод стихий. Выстроившись вдоль пляжа, эти могучие машины ветра откачивали воду с польдеров, превращая море в сушу, – в Голландии ведь всегда дует. Но теперь, уступив ветер новой породе (стальным вышкам, стоящим по колено в воде), заякоренные мельницы зарабатывают на хлеб, позируя приезжим. Свои едят селедку стоя, без хлеба и водки, держа ее за хвост, словно кисть винограда, они опускают рыбку в рот, задирая голову к небу, словно молятся.
Юная голландская селедка того стоит. Но еще дороже она мне на любом из тех бессчетных «завтраков», которыми нас кормят голландские натюрморты. У Питера Клааса чуть другая, но столь же умело разделанная рыба лежит на тусклом оловянном блюде. В этом скудном, почти монохромном холсте трудно найти источник холодного, как от болотных огней, света. Присмотревшись к кухонной драме, зритель с волнением открывает, что светится сама сельдь, чуть заметно паря над тарелкой в нимбе фотонов. Попав из воды в масло, люминесцирующая рыба преобразилась в родную сестру тех, которыми Иисус накормил голодных. Чудо изобилия. Манна Северного моря. Такой селедкой можно причащаться, клясться, завтракать.
Вот для этого и нужны малые голландцы. Они делятся с нами своей национальной религией: метафизикой повседневности.
Являясь, каждая вещь оставляет за собой коридор, заглянуть в который и хочется, и колется – ведь он соединяет бытие с его отсутствием. Дальше, как говорится, ехать некуда.
– Нирвана, – как поет Гребенщиков, – это сансара.
– И о внутреннем, – вторит ему Конфуций, – нам дано судить лишь по внешнему.

 

– Но если голландцы, то почему – малые?
– Потому что в больших, таких как Рембрандт, воплотился их личный – и уже потому бунтарский – гений. За остальных говорит тихая культура меры, дающая – мне! – урок ликующего смирения.
– Каждый, – безапелляционно, в ссоре, сказала жена, – должен сделать уроки, пока не погасят свет.
– Урок, – перевел я для ясности, – это энтелехия: желудь стремится стать дубом, а мы – исправить двойки, чтобы оправдать внесенный за нас при рождении задаток и перейти в другой класс, даже если его не будет.
Голландцы, именно что малые, помогают справиться с гордыней, мешающей спать, славить Бога и наслаждаться идиллией, к которой сводится мой идеал и их искусство.

 

Мастера золотого xvii века, утверждал их великий поклонник Поль Клодель, «писали так, будто никогда не слышали выстрела». Наследники и сверстники героической эпохи, они не оставили нам отчета о своей отчаянной истории. На их самой воинственной картине, «Ночной дозор», офицеры кажутся ряжеными. Голландская живопись беспрецедентно мирная. Тут даже дерутся только пьяные, но и они, как заблудшие родичи, вызывают скорее ухмылку, чем отвращение. Другие сюжеты порождают зависть.
У малых голландцев всегда тепло, но никогда не жарко. Помимо тусклого солнца, жизнь здесь поддерживается фитилем идиллии. Я люблю ее за бескомпромиссность. Отняв у человека трагедию – войну, болезнь, разлуку, дав ему вдоволь красоты, любви и добра побольше, идиллия оставила себе последний конфликт – с бренностью. Но, стоя, как все, над бездной, идиллия не заламывает руки, а вышивает крестиком. «Старосветские помещики» смелее «Тараса Бульбы», ибо, как утверждают ветераны, труднее всего соорудить уютный окоп.
– Войдите в эту картину, – приглашал лучший знаток голландцев Эжен Фромантен, – глубокую, плотно и наглухо замкнутую, куда еле просачивается дневной свет, где горит огонь, где царит тишина, приятный уют, красивая тайна.
Такое будущее дал Мастеру Булгаков: «Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет».
Но и рассвет не рассеет мягкой, как книжная пыль, тьмы. Она собирается в каждой, а не только рембрандтовской, картине, чтобы укрыть обжитое пространство от дикого, наружного.

 

В плоском краю, лишенном естественных – горных – рубежей, надежны лишь рукотворные границы. Поэтому малые голландцы так любят интерьер. Даже тогда, когда художник выходит за двери, он все равно остается внутри. Ведуты их городов составляют дома, напоминающие мебель. Плотно заставленная ею площадь кажется непроницаемой для чужих.
Мы можем заглянуть, но не эмигрировать. От соглядатаев жителей отделяет, как на «Улочке» Вермеера, подозрительно пустая мостовая или река без брода, как у него же в «Виде Дельфта». Итальянские картины заманивают зрителя, китайские – заводят, голландские – держат на расстоянии вытянутой руки. Подойти ближе мешает прозрачная, как стеклянный гроб, преграда. Не предназначенное к экспорту, это искусство знало свое место и любило свое время. Но мне все равно туда хочется.
Нечто подобное я еще застал, но не в Амстердаме, сдавшемся более вульгарным радостям жизни, а в глухих углах страны, где на вымытых с прежним усердием переулках стоят насквозь прозрачные дома с незанавешенными окнами. Они будто бы гордятся тем, что им нечего прятать. На самом деле – не от кого. Кто мог, уже уехал. Я бы остался. Тем более что в Голландии всё еще рисуют, в том числе – на коровах, обреченно подставляющих живописцам тучные бока под пеструю рекламу отелей.

 

Другая Голландия ждала меня за океаном, в городе, который так и назывался: Новый Амстердам. От него до нас дошла память об одноногом губернаторе Стайвесанте и снисходительное, слегка насмешливое отношение к своему голландскому прошлому. В американском издании голландцы – пуритане без комплексов. Толстые, ленивые, добродушные, скорее Обломов, чем Штольц. Сохранив о себе память в церквах и топонимике, они спокойно растворились во всей Америке, кроме Пенсильвании. Здесь до сих пор живут сектанты, которых соседи вряд ли справедливо, но привычно считают голландцами. Амиши говорят на том ветхом диалекте германского языка, где голландский малоотличим от немецкого и похож на идиш. Бежав из Северной Европы, когда та еще не разобралась с границами, они заморозили в своем обиходе главный – xvii – век голландской истории, сделав его доступным для сопереживания. За этим я к ним и езжу.
Между деревней с фольклорным именем Синица-в-Руке (Bird-in-Hand) и рыночным городком, неприлично названным Слияние (Intercourse), амишей трудно не встретить и нельзя не узнать. Строгий костюмный кодекс предписывает мужчинам носить черные штаны с подтяжками (пуговицы не упоминаются в Библии), шляпу и белую рубаху. Усы они бреют, а бороду нет, из-за чего старики похожи на Солженицына. Женщины ходят в белых чепцах и темных платьях с передниками. Детский наряд отличается только тем, что малыши бегают босиком.
Взрослые пользуются повозками на конной тяге. Помимо автомобилей, амиши отказываются признавать самолеты, электричество, радио, телефон, компьютер и телевидение. В сущности, этот список – довольно точная опись всего, что успела натворить наша цивилизация со времен Вермеера.
Должен признаться, что за исключением приготовленного без пестицидов обеда, жизнь в их времени мне нравится не больше, чем в нашем. Назад дороги нет, разве что – тропинка. Вот по ней я и брел между фермами, легко отличая владения амишей. На крышах их домов нет не только антенн, но и громоотводов: молния – бич Божий, от которого грешник не смеет уклоняться. Определив цель, я, как бедняк на запах жареного, подбирался к ней бочком, чтобы даром попользоваться разлитым в воздухе уютом домовитости. Во дворе, за забором, паслись пони, корова с теленком и почему-то павлины.
– От них-то, – не справившись с удивлением, спросил я у хозяина, – какой прок в хозяйстве?
– Красивые, – ответил он, не отрываясь от грядки.
Назад: Летний снег
Дальше: Gezellig