Книга: Машина Судного дня. Откровения разработчика плана ядерной войны
Назад: Введение
Дальше: Глава 2 Управление и контроль Предотвращение катастрофы

Часть I
Бомба и я

Глава 1
Как я мог?
Превращение в разработчика планов ядерной войны

Если мы хотим когда-нибудь уничтожить машину Судного дня, то следует представлять, откуда она взялась. Как мы могли? Как американцы – или, коли на то пошло, русские – дошли до этого?
Я хочу рассмотреть этот вопрос с нескольких сторон и начну с себя. Как я мог в свои неполные 30 лет стать разработчиком руководства по планированию ядерной войны, которая, по моим представлениям, привела бы в случае развязывания к гибели сотен миллионов человек (а на самом деле намного больше)?
Этот вопрос очень тяжел для меня. Участие в подобных разработках выглядит особенно странно с учетом моего неприятия бомбардировок с детства и необычного вступления в ядерную эру. Отвращение к бомбардировкам населения и к ядерному оружию связано с моим детством, которое пришлось на Вторую мировую войну. За год до нападения на Перл-Харбор, когда мне было девять лет, документальные кадры бомбардировки Лондона стали для меня образчиком беспредельной жестокостью нацистов. Уничтожение городов, где живет масса людей разных возрастов, казалось чем-то демоническим.
В начальной школе после Перл-Харбора нас учили, как надо действовать во время воздушных налетов. Однажды учительница дала мне модель небольшой, серебристой зажигательной бомбы. Нам рассказали, что это магниевая бомба, пламя которой нельзя загасить водой. Ее нужно засыпать песком, чтобы прекратить доступ кислорода. В каждой классной комнате нашей школы стояло большое ведро с песком для этой цели. Я воспринимал это как подготовку к боевым действиям, хотя сейчас понимаю, что вероятность появления немецких или японских бомбардировщиков в Детройте была ничтожной. Однако идея магниевой бомбы произвела на меня сильное впечатление. Мне показалось просто жутким, что люди создавали и сбрасывали на других горючее вещество, которое непросто потушить, частичка которого, как нам объяснили, могла прожечь тело до кости. Я не мог понять людей, которые хотели сжечь детей таким образом.
Потом кинохроника показала, как американские и британские бомбардировщики бесстрашно преодолевают заградительный огонь, чтобы сбросить свой смертоносный груз на цели в Германии. Я верил в то, что нам говорили, – в то, что дневное прицельное бомбометание уничтожает только военные заводы и цели (хотя, к сожалению, бывают случаи, когда страдает и гражданское население).
Мой отец, инженер-конструктор в Детройте, имел отношение к отправке на войну большинства американских бомбардировщиков. В начале войны он был главным инженером, отвечавшим за строительство завода Willow Run компании Ford, который выпускал бомбардировщики B-24 Liberator для авиационного корпуса. По его словам, это было крупнейшее в мире производственное здание под одной крышей. Там собирали бомбардировщики точно так же, как в компании Ford собирали автомобили – на конвейере. Его длина составляла два километра.
Один раз отец взял меня с собой в Willow Run показать, как работает сборочный конвейер. Насколько хватало глаз, вдоль направляющих без остановки двигались огромные металлические корпуса самолетов, висевшие на крюках, а рабочие что-то приклепывали и устанавливали детали. Для 12-летнего мальчишки зрелище было грандиозным, и я очень гордился своим отцом. Его следующим местом работы во время войны было строительство завода по производству авиадвигателей, опять крупнейшего в мире завода компании Dodge в Чикаго, который выпускал двигатели для самолетов B-29.
Я, разумеется, не знал, что его бомбардировщики будут сбрасывать такие же зажигательные бомбы, о которых нам рассказывали в школе, – начиненные магнием или другими веществами вроде белого фосфора и напалма. Не думаю, что об этом знал мой отец. Фильмов о том, что творилось на земле под нашими самолетами, и о пожарах в Гамбурге, Дрездене и Токио не показывали.
Ну а если бы я знал, что мы повторяем, особенно при налетах на Японию, нацистскую практику устрашающих бомбардировок, то как бы отреагировал? Честно говоря, не знаю. Вполне возможно, обеспокоенность улеглась бы от мысли о том, что это они начали войну и бомбардировку городов, что возмездие было справедливым и необходимым и что все помогающее победить в войне против такого жестокого врага оправдано.
Та же самая мысль могла бы успокоить меня и после атомной бомбардировки Японии, как она успокоила большинство американцев, если бы не исключительный случай, произошедший в школе в последний год войны. В отличие от большинства американцев, непричастных к Манхэттенскому проекту, я узнал о вызовах ядерной эры примерно за девять месяцев до объявления об уничтожении Хиросимы и в совершенно другом контексте.
Это произошло во время занятий по социальным исследованиям в девятом классе осенью 1944 г. Мне тогда было 13 лет, и я находился на полном пансионе в частной школе Cranbrook в Блумфилд-Хиллс, штат Мичиган. Наш учитель Брэдли Паттерсон рассказывал об известной в то время в социологии концепции – идее Уильяма Огберна о «культурном отставании».
Идея заключалась в том, что развитие технологии нередко происходит значительно быстрее, чем развитие других аспектов культуры – наших институтов управления, ценностей, обычаев, этики, понимания общества и самих себя. Действительно, само понятие прогресса мы в основном относим к технологии. Что отстает, что развивается более медленно, если вообще развивается, так это все, связанное с нашей способностью направлять технологический прогресс и мудро, этично и осмотрительно контролировать его.
В качестве иллюстрации г-н Паттерсон привел потенциальный прорыв в технологии, который может произойти в ближайшее время. По его словам, сейчас, например, вполне реально создать бомбу из U-235, изотопа урана, мощность которой в тысячи раз превосходит мощность самых больших бомб, используемых в нынешней войне. Немецкие ученые обнаружили в конце 1938 г., что уран может делиться в процессе ядерной реакции с выделением огромного количества энергии.
Во время войны в журналах вроде Saturday Evening Post и некоторых научно-фантастических изданиях появился ряд статей, посвященных возможности создания атомных бомб, в частности бомбы из U-235. Хотя каждая из таких статей приводила к поискам нарушений режима секретности вокруг Манхэттенского проекта, ни одна из них не была связана с утечкой информации. Все они опирались на более ранние публикации по этой теме, вышедшие в 1939 и 1940 гг., когда завеса секретности еще не была установлена. Г-н Паттерсон прочитал некоторые из этих статей военного времени и привел их нам в качестве примера одного из наиболее вероятных скачков в науке и технологии, опередивших развитие наших социальных институтов.
Допустим теперь, что одно или несколько государств решили исследовать возможность изготовления урановой бомбы и добились успеха. К каким последствиям для человечества это приведет? Как такое оружие будут использовать люди и государства в их нынешнем состоянии? Будет ли это безразлично, плохо или хорошо для нашей планеты? Как будет использоваться новая сила – в интересах мира или разрушения? Вот на такую тему нам было предложено написать короткое эссе за неделю.
Я помню заключение, к которому пришел в своей работе после раздумий в течение нескольких дней. Если мне не изменяет память, то все в нашем классе сделали по большому счету одинаковый вывод. Он довольно очевиден: появление подобной бомбы плохо для человечества. Люди не могут совладать с такой разрушительной силой. Ее нельзя надежно контролировать. Силой будут «злоупотреблять», т. е. пользоваться ею рискованно с ужасными последствиями.
Такая бомба просто чересчур мощная. Нынешние бомбы, каждая из которых может снести квартал, и без того ужасны. Их называют «сверхмощными» – 10–20 т взрывчатки. Человечеству ни к чему перспектива появления бомбы в тысячи раз мощнее, которая способна уничтожить целый город. Цивилизация, а может, даже и наш биологический вид окажется на грани исчезновения.
На этот вывод практически не влияло, у кого бомба, сколько их у него и кто первым получил ее. Это событие было плохим по своей сути, даже если первым обладателем становилось демократическое государство. После обсуждения наших работ в классе это событие вылетело у меня из головы, и я вспомнил о нем лишь через много месяцев. Я хорошо помню момент, когда это произошло.
Это был жаркий августовский день в Детройте. Я стоял на перекрестке в центре города и смотрел на первую страницу газеты Detroit News в киоске. У меня за спиной громыхал трамвай, когда я читал заголовок: американская бомба уничтожила японский город. В голове пронеслась мысль: «Я знаю, что это за бомба». Это была та самая урановая бомба, которую мы обсуждали в школе прошлой осенью.
Я подумал: «Мы сделали ее первыми. И мы сбросили ее. На город».
Меня охватил ужас, ощущение того, что произошло что-то очень опасное для человечества. Это было новое для меня, как для 14-летнего американца, чувство, что моя страна, возможно, сделала ужасную ошибку. Я очень обрадовался, когда вскоре война закончилась, но не перестал считать правильной ту первую свою реакцию 6 августа.
Я чувствовал себя очень неловко в последующие дни, когда слышал триумфальные нотки в голосе Гарри Трумэна – ровном, со среднезападным акцентом, как всегда, но необычно торжествующем, – рассказывающего о нашем успехе в гонке по созданию бомбы и о ее ошеломляющем действии на Японию. Это свидетельствовало, с моей точки зрения, о том, что наши лидеры не видят полной картины, не осознают значимости созданного ими прецедента и его пагубных последствий для будущего.
Скажете, что это совершенно невероятные мысли для 14-летнего американского мальчишки через неделю после окончания войны? Возможно, если бы не то задание г-на Паттерсона по социологии прошлой осенью. Думаю, все ученики нашего класса сразу поняли, о чем идет речь, когда увидели августовские заголовки газет.
От других соотечественников нас отличала еще одна особенность. Пожалуй, ни у кого за пределами нашего класса и Манхэттенского проекта не было возможности думать о бомбе – как думали мы за девять месяцев до ее использования – без сильной позитивной ассоциации, сопровождавшей первые сообщения в августе 1945 г. Нам говорили, что это «наше» оружие, инструмент американской демократии, созданный прежде нацистов, оружие победы, совершенно необходимое нам – так это преподносилось и почти безоговорочно принималось – для завершения войны без чреватого потерями вторжения в Японию.
Даже если предпосылки последнего оправдания и были реальными (а по мнению многих ученых, которых я уважаю, это не так), то последствия подобных представлений в нашем обществе просто фатальны. Обоснованно или нет, мы – единственная страна в мире, которая считает, что она победила в войне в результате бомбардировки – точнее говоря, сбрасывая на города зажигательные и атомные бомбы, – и верит в то, что ее действия полностью оправданны. Это очень опасный образ мышления.
Даже если бы кто и задумался над этим до того, как президент триумфально констатировал свершившееся, у него вряд ли возникло бы то чувство тревоги, которое охватило всех нас на занятии у г-на Паттерсона. У 13-летних девятиклассников оно возникло точно так же, как и у некоторых занятых в Манхэттенском проекте ученых, у которых также была возможность сформировать мнение до использования бомбы.
Одним из первых такое мнение выразил Лео Сцилард, который предложил (и запатентовал) идею цепной реакции ядер тяжелого элемента вроде урана. В 1933 г. он находился в Лондоне как эмигрант, уехавший из Берлина через несколько дней после поджога Рейхстага в предвидении установления нацистской диктатуры и войны в Европе.
Сцилард первым увидел 3 марта 1939 г. вспышки на экране осциллографа, подтвердившие его предположение «об испускании нейтронов в процессе деления ядер урана и о том, что мы стоим на пороге крупномасштабного высвобождения атомной энергии». Он так написал о своей реакции: «Мы наблюдали их [вспышки] некоторое время, потом выключили все и ушли домой. В тот вечер у меня почти не осталось сомнений в том, что мир катится в пропасть».
Тем не менее в том же году, предчувствуя неминуемое начало войны и опасаясь, что нацисты первыми реализуют потенциал ядерной энергии в виде бомбы, Сцилард убедил Альберта Эйнштейна послать письмо президенту Франклину Рузвельту, в результате которого и появился Манхэттенский проект. Письмо было датировано 2 августа 1939 г., а 1 сентября Гитлер вторгся в Польшу.
Почти три с половиной года спустя Сцилард и Энрико Ферми построили первый работающий ядерный реактор, который требовался для наработки плутония для бомбы. (Немцам так и не удалось создать работоспособный реактор.) Как Сцилард рассказывает в своих мемуарах, 2 декабря 1942 г. в Чикагском университете удалось инициировать и небольшое время контролировать цепную реакцию. Кто-то принес редкую в военное время бутылку кьянти и присутствовавшие стали поздравлять Ферми. Сцилард пишет: «Там собралась толпа, а мы с Ферми стояли в стороне. Я пожал Ферми руку и сказал, что, на мой взгляд, это событие должно войти в историю как черный день человечества».
Так или иначе, несмотря на эту крайне негативную оценку и полностью оправданные дурные предчувствия, Сцилард сыграл критическую роль в представлении этой убийственной силы миру. Как он мог? Просто он верил (задолго до других) в то, что соревнуется с Гитлером за обладание этой силой. В конце концов именно немецкие физики первыми осуществили деление ядер тяжелого элемента. Вряд ли можно было сомневаться в том, что у Германии есть шансы обогнать соперников в гонке за овладение этой невероятной энергией и реализовать притязания Гитлера на мировое господство. Опасение, что Германия получит монополию, пусть даже временную, на атомную бомбу, подхлестывало участвовавших в Манхэттенском проекте ученых, особенно евреев, эмигрировавших из Европы вроде Сциларда (Ферми покинул Италию в 1938 г. из-за того, что его жена была еврейкой), до самой капитуляции Германии.
В действительности гонка была односторонней. Практически в тот момент в июне 1942 г., когда группа американских физиков-теоретиков приступила к конструированию атомной бомбы, Гитлер принял решение прекратить работы над бомбой совсем не по этическим, а по практическим соображениям: вероятность создания нового оружия за те несколько лет, которые он отвел на войну, была очень мала. Так или иначе, ученые в Соединенных Штатах, не подозревавшие о решении Германии, были полностью сосредоточены на скорейшем создании годного к применению боеприпаса.
Некоторые из них видели в нем исключительно средство удержания Гитлера от использования такого оружия, если оно у него есть. Обладание таким средством устрашения казалось неотложной необходимостью и снимало с повестки дня вопросы морали. Один из ученых, Джозеф Ротблат, узнав от британского коллеги осенью 1944 г. об отсутствии у Германии программы, которой нужно противодействовать, сразу же вышел из Манхэттенского проекта. Он, однако, был одиночкой и под угрозой депортации не стал раскрывать причин своего ухода.
Другие, включая Сциларда, опасались, что Гитлер может раскрыть свое оружие победы в последний момент, и были готовы применить бомбу против Германии, если ее удастся создать до капитуляции нацистов. Однако до этого в Манхэттенском проекте никто практически не задумывался о том, что делать с новым оружием, если оно будет не нужно ни для поражения Германии, ни для удерживания ее от применения бомбы. Лишь после того, как все стало очевидным после капитуляции Германии, Сцилард и его коллеги попытались не допустить одностороннего испытания бомбы в США и бомбардировки Японии. Они надеялись таким образом предотвратить неизбежную гонку ядерных вооружений между США и СССР, но было уже поздно.
* * *
Мы добрались наконец до вопроса, с которого я начал эту главу. Причины моего участия в формировании ядерной политики на низком уровне, несмотря на негативное отношение к самому существованию ядерного оружия, были практически теми же, что и у Джозефа Ротблата и Лео Сциларда. В конце 1950-х гг. меня убедили (с использованием сугубо секретной официальной информации) в том, что мы вновь участвуем в отчаянной гонке с сильным тоталитарным противником, сравнимым с нацистской Германией, и работаем во имя недопущения ядерного Перл-Харбора и одностороннего ядерного шантажа. Как мы увидим далее, это представление опять опиралось на иллюзию. Страхи, однако, были реальными и, казалось, имели правдоподобную основу. Как я поддался этим страхам и стал действовать на их основании – это история в двух частях.
Прежде всего, как мои старшие коллеги в то время и как многие представители моего поколения в Америке, я за прошедшее десятилетие стал поборником холодной войны. На меня произвели впечатление слова Черчилля, одного из моих героев со времен «битвы за Англию», который в марте 1946 г. заявил, что на континент опустился «железный занавес», отделивший свободную Европу от тиранического режима на востоке. Менее чем через год после победы над нацистами и их союзниками в Японии он заговорил о тоталитарном контроле Москвы почти над всеми столицами в Центральной и Восточной Европе за исключением Афин. Именно с тем, чтобы сохранить это исключение, Гарри Трумэн призвал Конгресс предоставить помощь Греции, монархическому правлению в которой грозил переворот под руководством коммунистов.
Мое знакомство с послевоенной внешней политикой началось фактически с обнародования доктрины Трумэна весной 1947 г., когда я учился в предпоследнем классе средней школы. Трумэн объявлял о готовности США защищать «свободные нации» во всем мире от установления «тоталитарного режима» (он произнес это четыре раза во время своего выступления). Эта фраза фактически ставила знак равенства между коммунизмом и нацизмом, между Сталиным и Гитлером. Из доктрины следовало, что угроза, с которой мы имели дело во время Второй мировой войны, не исчезла в 1945 г. Как ребенок военного времени и человек, веривший в западное лидерство, я принял это определение угрозы и в 16 лет, когда был слишком молод для участия в первых протестах, стал отвечать на нее.
Потом были сообщения о коммунистическом перевороте в Чехословакии в 1948 г., чуть позже о блокаде Западного Берлина, о сталинистских режимах и политических процессах в России и в Восточной Европе, о нападении Северной Кореи, и постепенно я принял все постулаты и установки холодной войны.
Оглядываясь назад, можно сказать, что главным постулатом было отождествление Сталина и его преемников с Гитлером. Прежде всего речь шла о внутреннем тоталитарном контроле и безжалостном подавлении диссидентов. Здесь аналогия (особенно при Сталине) была справедливой. Я всегда чувствовал вполне обоснованное отвращение к внутренней тирании сталинистских режимов, как в Советском Союзе и Восточной Европе, так и в Китае, Северной Корее, Вьетнаме и Кубе.
Более сомнительным в ретроспективе – по существу сейчас, надо сказать, очевидно не соответствующим действительности – был постулат о том, что эти режимы, подобно нацистам, стремились к безграничной экспансии, которой они добивались военной агрессией при любом удобном случае. В частности, считалось, что коммунистические режимы в СССР и в странах Восточной Европы – имеющие теперь ядерное оружие и современные обычные виды вооружения – представляют прямую военную угрозу Западной Европе и Америке, более серьезную, чем гитлеровская Германия. Помимо прочего уравнивание коммунистических режимов с гитлеровским исключало любые попытки переговоров для решения конфликтов или ограничения гонки вооружений. Ничто, кроме полной военной готовности к неизбежному столкновению, не могло повлиять на Советский Союз или «сдержать» его угрозу «свободному миру».
Ко времени поступления в колледж, как и многие годы впоследствии, я представлял себя эдаким трумэновским демократом: либеральным сторонником холодной войны, поддерживающим профсоюзное движение и настроенным антикоммунистически, вроде сенаторов Хьюберта Хамфри и Генри Джексона, а также моего детройтского героя Уолтера Рейтера, председателя Объединенного профсоюза рабочих автопромышленности.
Я восхищался решением Трумэна послать бомбардировщики, груженные углем и продуктами питания вместо бомб, на помощь населению Западного Берлина во время советской блокады, которая началась в момент моего окончания средней школы. Два года спустя я целиком поддерживал его ответ на неприкрытую коммунистическую агрессию в Корее. Особое уважение у меня вызывало решение ограничить войну с применением обычных вооружений Кореей и отказ от рекомендаций генерала Дугласа Макартура распространить военные действия на Китай и использовать ядерное оружие. Я верил в правильность нашей политики и был готов сам отправиться в Корею, хотя и не особенно стремился попасть туда.
После получения отсрочки до окончания Гарварда и годичного обучения в Кембриджском университете я чувствовал себя обязанным занять то место, на котором вместо меня были другие. Вернувшись из Кембриджа, я добровольно записался на офицерские курсы Корпуса морской пехоты осенью 1953 г. Занятия должны были начаться следующей весной.
Когда двухлетний обязательный срок службы в морской пехоте подошел к концу летом 1956 г., я обратился в Главное управление корпуса с просьбой продлить срок моей службы на год, поскольку моя часть – третий батальон второй дивизии морской пехоты, где я был командиром стрелкового взвода, потом инструктором по боевой подготовке и командиром стрелковой роты, – отправлялась в Средиземное море в составе Шестого флота. Гамаль Абдель Насер, президент Египта, тогда национализировал Суэцкий канал. Назревал Суэцкий кризис, и нас предупредили, что не исключено участие в боевых действиях.
Как раз в то время меня приняли на три года младшим членом в Гарвардское общество стипендиатов. Мне не хотелось, чтобы подразделение, которое я обучал, отправилось в бой без меня. Когда мою просьбу удовлетворили, я отказался от престижного членства и отправился в Средиземное море со своим батальоном.
Десятилетнее пребывание в стане сторонников холодной войны подготовило почву для моей работы в течение следующего десятилетия в качестве консультанта правительства и специалиста по национальной безопасности. Однако не это заставило меня посетить корпорацию RAND в Санта-Монике, а потом стать ее сотрудником в конце 1950-х гг. Насколько я представлял, RAND занималась секретными исследованиями для военно-воздушных сил, которые в значительной мере были связаны с использованием ядерного оружия. Ничто не могло быть более отталкивающим для меня.
По правде говоря, за три года службы в морской пехоте я проникся уважением к вооруженным силам (особенно к мотострелковым войскам) и стал более благосклонно смотреть на возможность применения своих знаний в сфере разработки военной стратегии, чем прежде. Но работать на военно-воздушные силы? Заниматься планами ядерной бомбардировки? Это было не для меня – я выбрал Корпус морской пехоты, а не ВВС, именно потому, что морские пехотинцы не бомбили города и практически не имели отношения к ядерному оружию.
Так или иначе, довольно долго до поступления в RAND я собирался посвятить себя науке и стать экономистом-теоретиком. Уволившись из Корпуса морской пехоты весной 1957 г., я вновь подал заявление на вступление в Гарвардское общество стипендиатов и был принят. Это было, пожалуй, лучшее место для последипломного образования в стране. В течение трех лет младшие члены могли заниматься любыми исследованиями по своему усмотрению без какого-либо контроля, получали офис, бюджет на исследования и командировки, а также зарплату старшего преподавателя Гарварда. Они могли слушать разные курсы и набирать зачетные баллы, но их не заставляли писать докторскую диссертацию или защищать ее.
Я знал, чем хотел заниматься. Еще на последнем курсе в колледже меня очаровала новая область – «теория принятия решений», абстрактный анализ процесса принятия решений в условиях неопределенности. Для получения степени в области экономики я написал дипломную работу на тему о том, как описывать и понимать, а возможно, и улучшать процесс принятия решений людьми, когда у них нет уверенности в последствиях их действий. В ней, в частности, рассматривалась ситуация конфликта, в которой неопределенность в какой-то мере была связана с решениями рационального противника, т. е. с теорией игр.
Осенью 1957 г. я сконцентрировал внимание на выборе в условиях крайней неопределенности или, по моей терминологии, «неоднозначности»: скудная информация, необычные или незнакомые условия, отсутствие надежной основы для процессов понимания, противоречивые факты или доказательства, противоположные мнения экспертов. Подобные характеристики присущи очень многим ситуациям, особенно военно-политическим кризисам. На мой взгляд, существующие теории приемлемого поведения («рациональный выбор») в таких условиях были неадекватными и даже непригодными, и я решил показать это и предложить нечто лучшее. Меня также интересовала роль угроз, которыми, как я считал, большинство экономистов, использовавших «теорию переговоров», пренебрегали.
В какой-то мере из-за того, что все это имело отношение к принятию военных решений, одной из организаций, особенно интересовавшихся такими вопросами, была RAND, чьи математики публиковали свои работы чаще других. Именно несекретные публикации RAND по теории принятия решений привлекли мое внимание, а не оборонные разработки.
В августе 1957 г., в конце летнего изучения математической теории вероятности в Стэнфордском университете я посетил RAND и в результате получил предложение ее экономического департамента поработать следующим летом у них в качестве консультанта. Я принял это предложение исключительно из любопытства. Ни я, ни кто-либо другой, насколько мне известно, даже не подозревал в тот момент о надвигающемся ядерном кризисе.
В скором времени нашему обществу предстояло узнать о серьезном изменении ситуации. На самом деле это изменение уже произошло, как я узнал позднее от сотрудников экономического департамента RAND. Им было известно кое о чем, что пока не привлекало широкого внимания за пределами Министерства обороны: заявление Советского Союза от 26 августа об успешном испытании межконтинентальной баллистической ракеты (МБР) большого радиуса действия. Секретная разведывательная информация, которой экономисты RAND не могли поделиться со мной, подтверждала это.
Два месяца спустя, 4 октября 1957 г., когда я вернулся в Гарвард, уже весь мир знал о «Спутнике», летающем вокруг Земли советском искусственном спутнике, который передавал сигналы «бип, бип». Соединенные Штаты оказались неспособными сразу же повторить такое техническое достижение, и это пошатнуло глобальную уверенность в техническом и научном превосходстве США. Хотя Эйзенхауэр и преуменьшал беспокойство, связанное с новым космическим объектом (если верить его публичному заявлению, то это «не вызвало у него опасений, совершенно никаких»), на деле было понятно, что американцы на континентальной части Соединенных Штатов стали уязвимыми так, как никогда за всю историю. Запустив спутник на орбиту, Советы наглядно подтвердили свои заявления двухмесячной давности о том, что у них есть межконтинентальные ракеты.
Как оказалось, в первых отчетах Project RAND в 1946-м и 1947 г. (когда Project RAND, этот своего рода зародыш корпорации RAND, был частью конструкторского отдела Douglas Aircraft Company) содержалось предложение о создании космического аппарата, который мог быть выведен на орбиту к 1952 г. В отчетах говорилось о политическом аспекте этого события: «Психологический эффект запуска спутника будет в определенной мере аналогичным испытанию атомной бомбы. Спутник покажет всем другим странам, что мы можем отправить управляемую ракету к любой точке на Земле». Но в то время генералу Кертису Лемею, отвечавшему за разработки для ВВС, высотные бомбардировщики казались более привлекательным средством устрашения других стран, чем ракеты, и на реализацию предложения не дали денег.
В то время как Соединенные Штаты пытались запустить хоть что-нибудь осенью 1957 г., русские в ноябре вывели на орбиту второй, значительно более крупный спутник с собакой по кличке Лайка на борту. Второй советский спутник нес значительно больший полезный груз. Выведенный на орбиту, как и первый спутник, межконтинентальной ракетой-носителем, он показал, что советская ракетная техника обладает достаточным тяговым усилием и точностью для доставки термоядерных боеголовок к целям на территории США через 30 минут после пуска. В следующем месяце огромная аудитория зрителей наблюдала по телевизору, как американская ракета поднялась на полтора метра в воздух, а затем рухнула и взорвалась на стартовой площадке. Головная часть с миниатюрным спутником на борту отделилась и упала в близрастущий кустарник, его радиопередатчик все еще подавал сигналы. («Кто-то должен прекратить эти страдания и пристрелить его», – заметил один из наблюдателей.) Газеты упражнялись в изобретении обидных прозвищ: «Злополучник», «Бедапутник», «Капутник». (Первое успешное испытание американской МБР состоялось лишь в ноябре 1958 г.)
К этому времени настроение в стране резко изменилось. Летом 1958 г., когда я работал в RAND, администрация Эйзенхауэра ответила на унижение, связанное с советским лидерством в космосе, созданием Управления перспективных исследований и разработок (DARPA) в Министерстве обороны, Национального управления по аэронавтике и исследованию космического пространства (NASA) и принятием Закона об образовании для нужд национальной обороны с выделением миллиарда долларов на развитие науки и математического образования.
Что касается меня, то по прибытии в Санта-Монику в июне в качестве летнего консультанта я стал заниматься не теоретическими изысканиями в сферах «теории принятия решений» и «теории переговоров», а конкретными решениями, от которых, как тогда казалось, зависело будущее мирного сосуществования, выживание страны и даже всего человечества. Главным был вопрос удерживания Советского Союза от соблазна использовать его очевидное превосходство в ракетных системах для нападения или устрашения Соединенных Штатов.
На лето 1958 г. пришелся пик предсказаний разведслужб в отношении неизбежности огромного превосходства Советов в развернутых системах МБР, так называемого «ракетного разрыва». Однако еще до этих предсказаний секретные исследования RAND на протяжении четырех предыдущих лет показывали, что способность Стратегического авиационного командования нанести ответный удар с использованием стратегических бомбардировщиков после неожиданного нападения Советов далеко неоднозначна. Из них следовало, что мы очень уязвимы даже для советских бомбардировщиков (позднее это превратилось в чрезвычайно раздутый разведслужбами «разрыв по бомбардировщикам», предшествовавший ракетному разрыву). В более ранних исследованиях советским МБР и ракетам подводного базирования отводилась очень небольшая роль. Однако добавление даже 20–40 МБР значительно увеличивало возможности Советов по нанесению обезоруживающего неожиданного удара. Наименьшая оценка советского ракетного потенциала на ближайшую перспективу, фигурировавшая в более свежих исследованиях RAND, составляла 30 МБР. Что касается оценок ВВС и ЦРУ, то в них фигурировали сотни МБР на начало 1959 г. (при чрезвычайном напряжении сил) и практически точно к 1960–1961 гг., ну а в прогнозах на 1960-е гг. счет шел уже на тысячи.
Уверения Эйзенхауэра и его очевидное спокойствие по отношению к проблеме, казалось, подтверждали представления о нем, как об удалившемся на покой дедушке, потерявшем связь с реальностью и занятым одним лишь гольфом. Именно так о нем думали в RAND, когда я пришел туда работать. Помимо прочего источник финансирования корпорации – ВВС, которые определенно видели перспективу огромного превосходства Советов по МБР, – оказался из-за бюрократии не в состоянии эффективно реагировать на угрозу. Попросту говоря, они упирались и медлили с принятием рекомендаций, которые RAND предлагала на протяжении нескольких лет и которые после запуска советского спутника стали неотложными.
Мои новые коллеги по RAND однозначно считали, что Советы не пожалеют сил на быстрое наращивание ракетного потенциала с прицелом на лишение Стратегического авиационного командования возможности нанести ответный удар и что шансы на достижение этой цели очень высоки. Такое советское превосходство и даже просто стремление к его достижению разрушало основу ядерного сдерживания. По крайней мере так казалось любому, кто читал отчеты об исследованиях и разделял широко распространенную во времена холодной войны уверенность в том, что Советы жаждут глобального доминирования. Так думали все, с кем я тесно сотрудничал в RAND. В свете оценок разведслужб, ставших доступными мне после получения допуска к секретам, а также мнений моих высоко интеллектуальных коллег к подобным взглядам пришел и я.
Уже через несколько недель после приезда в 1958 г. я погрузился в то, что представлялось самой неотложной конкретной задачей, с которой когда-либо сталкивалось человечество: предотвращение обмена ядерными ударами между Советским Союзом и Соединенными Штатами. Исследования RAND говорили о том, что проблема была более сложной и неотложной, чем мог представить себе кто-либо за пределами корпорации. В последние годы десятилетия почти все департаменты и аналитики RAND буквально зациклились на решении одной-единственной задачи – удержание Советов от нанесения ядерного удара по американским средствам возмездия и по территории страны. Средство сдерживания виделось в гарантированной способности США нанести ответный удар в результате высокой выживаемости систем ядерного оружия после атаки. Атмосфера концентрации сил и коллективной работы над задачей чрезвычайной срочности во многом была сродни той, в которой работали участники Манхэттенского проекта.
В самом центре этого процесса генерирования идей находился экономический департамент, в который я пришел. В первую же неделю работы в качестве летнего консультанта в 1958 г. меня назначили докладчиком в дискуссионной группе по реагированию на стратегическую угрозу, куда входили Альберт Уолстеттер, Гарри Роуэн, Энди Маршалл, Ален Энтовен и Фред Хоффман – ведущие стратегические аналитики экономического департамента, а также Билл Кауфманн из социологического департамента и Герман Кан из физического.
В своей академической практике я не раз оказывался в компании очень умных людей, однако здесь с самого начала было ясно, что с таким собранием интеллектуалов мне встречаться еще не приходилось. Первое впечатление оказалось правильным (впрочем, со временем я узнал, что и у чистого интеллекта есть жесткие ограничения). В середине заседания я осмелился – хотя и был самым младшим и к тому же абсолютным новичком – высказать мнение. (Сейчас я уже не помню, по какому вопросу.) Вместо того чтобы выразить раздражение или проигнорировать мое замечание, Герман Кан, замечательный и неимоверно толстый человек, сидевший прямо напротив меня, спокойно сказал: «Вы совершенно неправы».
Меня охватило приятное чувство комфорта. Именно так разговаривали друг с другом мои сокурсники в редакционной коллегии университетской газеты Harvard Crimson (евреи по большей части, как я и Герман). Ничего подобного не случалось со мной уже шесть лет. В Королевском колледже, в Кембридже, или в Гарвардском обществе стипендиатов аргументы никогда не высказывались так жестко, в такой бескомпромиссной форме. У меня мелькнула мысль: «Я дома».
И это действительно было так. Я сроднился с RAND и проработал там 10 лет в два захода (второй – после возвращения из Вьетнама в 1967 г.). Во многом, как, по моим представлениям, это бывает в монашеском ордене, я делил со своими коллегами чувство братства, жил и вместе с другими работал над достижением высшей цели.
По правде говоря, ученых – участников Манхэттенского проекта, которые продолжили работать над созданием оружия, а также их преемников в центрах ядерных исследований нередко описывают (но без восхищения) как светских священнослужителей. Отчасти это связано с тем, что им были известны секреты вселенной, тайны, которыми не делятся с мирянами: чувство причастности, аура секретности, консультирование облеченных властью. Тезис о новых «военных интеллектуалах» уподоблял консультантов RAND в Вашингтоне и в Пентагоне, преодолевающих непроходимые для других бюрократические барьеры, иезуитам в старой Европе, которые перемещались между дворами и служили духовниками королей. Но всего важнее в первые годы моего пребывания в RAND и во время работы консультантов в Вашингтоне было чувство нашей миссии, бремя понимания того, что мы знаем больше о будущих опасностях и о том, как с ними справиться, чем генералы в Пентагоне и в Стратегическом авиационном командовании, члены Конгресса, широкая публика и даже президент. Это воодушевляло.
В материальном плане наша жизнь была роскошной. В RAND, куда я попал буквально после аспирантуры, моя зарплата была не хуже, чем у моего отца, когда он занимал должность главного инженера строительства. Рабочие условия были идеальными, офисы находились всего в одном квартале от берега моря, а Санта-Моника была великолепным местом со своим характерным для Южной Калифорнии климатом.
Мои коллеги, впрочем, не давали расслабиться. Они считали – и их уверенность очень скоро передалась мне, – что мы в буквальном смысле работаем во имя спасения мира. Успешный ядерный удар Советов по Соединенным Штатам воспринимался как катастрофа, причем не только для Америки. Мы исходили из того, что в русском эквиваленте RAND при Министерстве обороны или в ракетных войсках стратегического назначения такая же команда напряженно прорабатывает возможности использования превосходства Советов в наступательных вооружениях если не для неожиданного удара, то уж точно для шантажа Соединенных Штатов и их союзников по НАТО. Нам предстояло спасти мир не только от советской угрозы, но и от бюрократической инерции администрации Эйзенхауэра и наших спонсоров в ВВС.
Работы велись очень интенсивно и безостановочно. Свет в здании RAND горел ночи напролет, поскольку исследователи могли приходить и уходить в любой момент в соответствии с собственным графиком. Во время ланча, поедая сэндвичи во внутреннем дворе RAND, мы говорили только о делах и ни о чем больше. На званых обедах, которые поочередно устраивали жены сотрудников, всегда находилась пара-тройка мужчин, которые уединялись в сторонке и обменивались шепотом секретной информацией – у женщин не было допуска к секретам. А после угощения жены обычно удалялись в гостиную, давая мужчинам возможность посекретничать за столом.
В то время в RAND практически отсутствовали женщины-специалисты с допуском к секретной информации. Единственными исключениями на моей памяти были Нэнси Нимиц – советолог и дочь адмирала Честера Нимица, Элис Хсэ – аналитик-китаевед, да еще Роберта, жена Альберта Уолстеттера, – историк, которая тогда занималась исследованием причин, по которым нападение Японии на Перл-Харбор и наши ВВС на Филиппинах в декабре 1941 г. оказалось таким неожиданным. Ее предварительные выводы, которые все мы внимательно изучали тем летом, очень сильно повлияли на наши представления о том, что именно мы пытаемся предотвратить.
В мое первое лето в RAND я работал по 74 часа в неделю, изучая результаты секретных исследований и аналитических заключений до поздней ночи, чтобы вникнуть в суть проблем и отыскать возможные решения. Я занимался поиском идей, которые позволили бы нам сорвать планы советских аналогов RAND и сделать это своевременно, чтобы не допустить ядерного Перл-Харбора. Или хотя бы отсрочить его. Разведсводки ВВС, к которым я впервые получил доступ, и мрачные представления о Советах, господствовавшие среди моих коллег и в разведывательном сообществе, в целом не позволяли поверить в то, что мир может долго избегать ядерного холокоста. Ален Энтовен и я были самыми молодыми сотрудниками департамента. Ни один из нас не соблазнился на участие в очень щедром пенсионном плане, который предлагала RAND. Мы просто не верили в свои неполные 30 лет в то, что у нас есть шанс дожить до пенсии.
Мне особенно запомнилась одна августовская ночь в предоставленном в мое распоряжение кабинете с окнами, смотревшими на океан. Ночь была безлунной, почти 00:00 по местному времени, и океан за моими окнами лежал в темноте. Я читал аналитическую справку об оптимальных, с точки зрения Советов, условиях нанесения неожиданного удара. Из нее следовало, что ключевым моментом должен быть удар с использованием МБР и бомбардировщиков по базам ВВС на нашей территории в сочетании с тщательно скоординированными ударами крылатыми ракетами с подводных лодок по базам на океанском побережье и по командным центрам (в обход наших радаров на севере и исключая сигналы предупреждения в результате очень малого времени подлета).
С учетом того, что их подводным лодкам нужно всплыть для этого, и принимая во внимание погодные факторы, идеальным временем для атаки, как говорилось в справке, являлась безлунная ночь в августе, около 00:00. Я вгляделся в темноту океана за окном, а потом посмотрел на часы. Меня в буквальном смысле била дрожь, а волосы на затылке встали дыбом.
В ситуации, описанной в этих исследованиях и в разведсводках (особенно тех, что поступали из ВВС), сдерживание казалось единственно возможным средством, которое, однако, не устраняло неопределенность. Если верить этим секретным оценкам, то мы имели дело с сильным противником, который не жалел сил на наращивание ядерных вооружений, с тем чтобы полностью лишить нас возможности ответа и получить безраздельное глобальное господство. Ни один вид обычного американского оружия не способен выдержать ядерную атаку и не позволял нанести ответный удар такого масштаба, который может надежно удержать противника от вероломного нападения. Ничто не могло сдержать противника, кроме способности нанести опустошительный гарантированный ответный ядерный удар: способности, которая не исчезает даже после тщательно спланированного первого ядерного удара.
Как подчеркнул Уолстеттер на брифинге в штаб-квартире ВВС, наши возможности по предотвращению советского удара по Соединенным Штатам определяются не величиной нашего наступательного потенциала до войны, а тем, как Советы оценивают нашу «способность нанесения второго удара» в ответ на их первый удар. Какая не теряющая боеспособности разрушительная мощь требовалась для их сдерживания? Это зависело от обстоятельств и альтернатив, описываемых Уолстеттером. Любые потенциальные альтернативы первому советскому удару в тот момент выглядели очень негативно для СССР: это могло быть сокрушительное поражение в региональной войне или возможный ядерный удар США в случае эскалации конфликта в Европе. Как и мы, Советы должны были выбрать что-то из серьезных рисков. В заключении секретного «исследования уязвимости» R-290 Уолстеттер, как один из его авторов, утверждал, что наши тогдашние стратегические силы
«не могли обеспечить такой же уровень потерь, как понесенные Россией во время Второй мировой войны, – потерь, от которых она оправилась только через несколько лет. Это вряд ли можно считать “несомненным” сдерживанием, которое будет необходимо нам в определенных предсказуемых ситуациях».
Выводом – в котором никто в RAND ни разу не усомнился за время моей работы там – было то, что адекватным средством сдерживания Соединенные Штаты должны считать гарантированную способность уничтожить ответным ударом более 20 млн советских граждан, т. е. столько, сколько СССР потерял во время Второй мировой войны. Это означало, что мы работали над обеспечением гарантированного ответного геноцида, хотя никому из нас в то время даже мысль такая не приходила в голову. По правде говоря, с учетом моего сильного внутреннего протеста против сплошной бомбардировки городов обеими сторонами в период Второй мировой войны участие в исследованиях, нацеленных на запугивание русских тотальным уничтожением в случае нападения на нас, выглядело парадоксальным. Однако в этом была своя логика. Аналитические заключения людей, которые стали моими учителями и ближайшими коллегами, убедили меня – как Сциларда и Ротблата поколением ранее – в том, что это не только лучший, но и единственно возможный путь предотвращения большой ядерной войны в ближайшем будущем.
Когда мой бывший научный руководитель в Гарварде узнал в 1959 г. о моем намерении вернуться в RAND на постоянную работу, он с горечью заметил, что я «продался» (как экономист) за высокую зарплату. Я возразил ему, что после всего, с чем мне пришлось познакомиться прошлым летом в RAND, я согласился бы работать там даже бесплатно. И это было правдой. Я не мог представить себе более важного дела на поприще служения человечеству.
Назад: Введение
Дальше: Глава 2 Управление и контроль Предотвращение катастрофы