Уильям
МЭРИВИЛЬ, ХЕРФОРДШИР, АНГЛИЯ, 1852
Все вокруг было желтым, бескрайняя желтизна — надо мною, подо мною и вокруг меня — она ослепляла. Но этот желтый цвет был настоящим, он существовал не только в моей голове, им сияли плотные парчовые обои, которыми моя жена Тильда отделала стены, когда мы только переехали. В те времена здесь было просторнее. Мой маленький магазинчик на главной улице Мервиля, торговавший семенами, процветал. Меня переполнял энтузиазм, и я все еще верил, что мне удастся совмещать торговлю с занятием, которое для меня действительно много значило, — исследованиями в области естественных наук. Впрочем, это было давно — задолго до рождения наших дочерей и до последнего, окончательного разговора с профессором Рахмом.
Знай я тогда, какие мучения будут доставлять мне эти обои, я бы никогда не согласился на них. Желтый цвет преследовал меня, не покидая, даже когда я закрывал глаза. Пробирался в мои сны и не отпускал, будто он и был болезнью. Мой недуг не получил диагноза, но названий у него имелось множество: пессимизм, печаль, меланхолия, пусть вокруг никто и не осмеливался произнести вслух ни одного из них. Наш семейный врач делал вид, будто не понимает, и пускался в длинные объяснения, жонглируя научными терминами. Он разглагольствовал о дискразии, неправильном распределении жидкостей в моем теле и избытке черной желчи. В самом начале болезни он прибег к кровопусканию, а потом прописал мне слабительное, превращавшее меня в беспомощного ребенка, однако теперь я надоел даже доктору. По всей видимости, он считал лечение пустой тратой времени, и когда Тильда поднимала эту тему, доктор лишь качал головой, а если она не сдавалась, он принимался что-то быстро шептать ей в ответ. Порой я даже различал обрывки фраз. «Слишком слаб… не выдержит… улучшений нет». В последнее время он приходил все реже — возможно, оттого, что я оставался прикованным к кровати.
Близился вечер, дом жил — там, на первом этаже, подо мною. Из комнат девочек звуки сквозь пол и стены просачивались в мою спальню. Я разобрал голос двенадцатилетней, не по годам сообразительной Доротеи. Она читала вслух Библию, одновременно отрывисто и немного нараспев, однако по дороге слова застревали где-то на полпути, так что слово Божье не могло пробиться ко мне. Чтение прервал вдруг звонкий голосок малышки Джорджианы, и Тильда сердито шикнула на нее. Вскоре Доротея умолкла и ее сменили другие девочки. Марта, Оливия, Элизабет, Кэролайн. Кто из них кто? Отличить их друг от дружки по голосу я был не в силах.
Одна из них рассмеялась, и ее смех откликнулся у меня в голове смехом профессора Рахма, раз и навсегда положившим конец нашей беседе. Словно удар плетью по спине.
А потом раздался голос Эдмунда. Звучал он учтиво, глубже, чем прежде, совсем по-взрослому. Эдмунду исполнилось шестнадцать. Мой старший и единственный сын. Я ухватился за отзвуки его голоса, силясь разобрать слова. Если бы только он навестил меня! Возможно, его присутствие взбодрило бы меня, придало сил и помогло выбраться из постели. Но он никогда не приходил, и я не знал почему.
На кухне загремели кастрюлями. Кухонные звуки пробудили к жизни желудок. Его вдруг свело, и я скрючился, подтянув колени к животу.
Я огляделся. На тумбочке возле кровати увидел тарелку с нетронутым ломтиком хлеба и высохшим кусочком ветчины. Рядом стоял наполовину пустой стакан воды. Когда я в последний раз ел? И когда пил?
Привстав, я схватил стакан. Жидкость наполнила рот и потекла в горло, смывая привкус старости. Соленая ветчина слегка разъедала язык, потемневший хлеб был жестким, но желудок, слава Господу, не отверг эту пищу. Тем не менее я не находил себе места, спина обратилась в одну гигантскую мозоль, а кожа на ляжках совсем истончилась от долгого лежания.
Ногам больше не хотелось неподвижности.
Внезапно все звуки смолкли. Куда все делись? Ушли? Я слышал лишь тихое шипение угля в камине.
А затем они вдруг запели. Из сада доносились их чистые голоса:
Вести ангельской внемли,
Царь родился всей земли!
Разве скоро Рождество?
Последние несколько лет перед Рождеством участники местного хора обходят дома, распевая перед дверью песни, — нет, они не просят ни денег, ни подарков, а просто славят Рождество и поют на радость ближним. В свое время это казалось мне истинным чудом, пение пробуждало во мне огонек, который, как казалось, уже давно угас. Наверное, с тех пор прошла целая вечность.
Тоненькие голоски талой водой омывали меня:
Милость, мир Он всем дарит,
Грешных с Богом примирит.
Я спустил ноги с кровати на голый пол. Я снова был младенцем, новорожденным, чьи стопы еще не привыкли к поверхности, так что ноги поначалу лишь касались пола пальцами. Такими мне запомнились ноги маленького Эдмунда — стопы с высоким подъемом, подошвы мягкие, пухлые. Я подолгу тискал их, рассматривал, ощупывал, я любовался сыном, как любуются первенцем, и думал, что с ним я буду другим, не таким, каким был со мною мой отец. Я курлыкал над малышом, пока Тильда не отнимала его у меня под предлогом, что ребенка надо покормить или перепеленать.
Медленно переставляя младенческие безвольные ноги, я побрел к окну. Каждый шаг причинял боль. Я взглянул вниз, в сад, и увидел их. Всех семерых — не певчих-чужаков, а моих собственных дочерей.
Четверо, те, что повыше, стояли сзади, а трое пониже — впереди, все в темной зимней одежде: шерстяные пальто, тесные, короткие, мешковатые и залатанные, истершиеся до прозрачности, с нашитыми на дыры карманами и дешевыми бантиками. Из коричневых, темно-синих и черных шерстяных чепцов, отороченных белыми кружевами, выглядывали худенькие, по-зимнему бледные лица. Девочки открывали рты, и песня превращалась в пар.
Как они все исхудали!
В глубоком снегу виднелась тропинка, цепочка их следов. Должно быть, они по колено проваливались в сугробы и наверняка промокли. Я почувствовал, как мокрые шерстяные чулки трутся о кожу, как холод медленно ползет вверх по ногам, пробравшись сквозь тоненькие башмаки — другой обуви ни у одной из них не имелось.
Я подошел поближе к окну, ожидая увидеть в саду еще кого-нибудь. Зрителей. Тильду или, может, кого-то из соседей. Но в саду было пусто. Мои дочери пели не для кого-то. Они пели для меня.
Ты для нас сошел с небес,
К исцеленью всех воскрес.
Их взгляды были прикованы к моему окну, но меня они пока еще не увидели. Я стоял в тени, а стекло отсвечивало, поэтому они, вероятнее всего, видели лишь отражение неба и деревьев.
Родился, чтоб нас поднять,
Нам рожденье свыше дать.
Я сделал еще один шаг к окну.
Чуть в стороне стояла четырнадцатилетняя Шарлотта, моя старшая дочь. Казалось, будто поет все ее тело, грудь поднималась и опускалась в такт мелодии. Возможно, именно она все это придумала. Она всегда любила петь. Будучи совсем маленькой, склонившись над тетрадью или моя посуду, она постоянно напевала что-то себе под нос, точно вплетая тихую мелодию в движения.
Шарлотта заметила меня первой. Ее лицо озарилось радостью, и она толкнула рассудительную двенадцатилетнюю Доротею, та быстро кивнула Оливии, которая была на год младше Доротеи, а Оливия, в свою очередь, переглянулась со своей близняшкой Элизабет. Внешне эти двое были довольно разными и сходились лишь в характерах. Их, ласковых и милых, отличала поразительная бестолковость: лишь ценой бесконечной зубрежки мы вбили в их головки цифры, которых они, впрочем, так и не поняли. Волнение перекинулось на первый ряд — теперь и малыши меня заметили. Девятилетняя Марта осторожно дернула за руку семилетнюю Кэролайн, которая вечно ныла, потому что хотела остаться младшей, а Кэролайн с силой ткнула в бок крошку Джорджиану, которой хотелось поскорее вырасти. Никакого ликования не последовало, на это у них не хватало смелости. Пока не хватало. О том, что девочки увидели меня, свидетельствовали едва заметная заминка да еще робкие попытки улыбнуться, насколько открытые в пении рты вообще позволяли улыбаться.
Меня охватила какая-то детская радость. Пели девочки не плохо, вовсе нет. Их впалые щеки раскраснелись, глаза горели. Все это они затеяли ради меня, только ради меня, и сейчас им казалось, что все получилось — их отец встал с кровати. Закончив петь, они дадут волю радости, помчатся в дом и примутся рассказывать о чуде, которое сотворили. Песней мы излечили его! — воскликнут они. Мы излечили его песней! Коридоры наполнятся счастливыми голосами: он скоро вернется! Он скоро будет с нами! Мы показали ему Господа, младенца Иисуса. Вести ангельской внемли — Царь родился всей земли. Какая чудесная, да просто изумительная идея — спеть для него, напомнить о прекрасном, о Рождестве, обо всем, что он позабыл из-за своего недуга, который мы называем болезнью, но на самом деле это нечто совершенно иное, пусть даже мама и запрещает об этом говорить. Бедный отец, ему тяжело пришлось, какой же он стал бледный, прямо как привидение, мы сами видели, заглядывали в дверь, когда проходили мимо. А какой тощий — кожа да кости, и борода отросла, вылитый распятый Иисус, его вообще не узнать. Но скоро он вновь будет с нами, скоро сможет работать, мы будем есть хлеб с маслом, и у нас появятся новые зимние пальто. Настоящее рождественское чудо! Ты для нас сошел с небес, к исцеленью всех воскрес!
Однако они ошибались, я не был способен на такие дары, их ликования я был недостоин. Кровать манила меня, ноги дрожали, младенческие ноги отказывались удерживать мое взрослое тело, желудок опять свело, я стиснул зубы, словно чтобы помешать невидимому комку, подбиравшемуся к горлу, а песня снаружи смолкла. Сегодня чуда не произошло.