Книга: Свидетель защиты: Шокирующие доказательства уязвимости наших воспоминаний
Назад: 8. «Ужас, настоящий ужас!» Кларенс фон Уильямс
Дальше: 10. Родимое пятно и заикание. Тайрон Бриггс

9. «Иван Грозный». Джон Демьянюк

Это сомнительное опознание, оно заставляет сердце содрогаться — не дай бог, если все это выльется в ужасный фарс.
Хаим Гури, израильский писатель
Был холодный и дождливый январский день, начало 1987 года — того самого года, когда одно из дел заслонило собой все остальное. Все началось с телефонного звонка из Нью-Йорка.
— Это доктор Лофтус? Доктор Элизабет Лофтус?
Связь была плохая, и треск на линии раздражал слух.
— Да, это Элизабет Лофтус, — сказала я громче, чем говорю обычно.
— Это Марк О’Коннор из Нью-Йорка, из города Нью-Йорка. Я представляю интересы Джона Демьянюка.
Он произнес это имя медленно, по слогам: Де-мья-нюк.
— Мистер Демьянюк — бывший гражданин США, который был обвинен в военных преступлениях и экстрадирован в Израиль, где его должны судить. Пять свидетелей — оставшиеся в живых узники Треблинки — утверждают, что это украинский охранник, которые совершал чудовищные зверства в этом лагере смерти.
— «Иван Грозный», — медленно произнесла я. — Я слышала о нем.
— Нам нужна ваша помощь, — начал О’Коннор. — Все дело против мистера Демьянюка строится на воспоминаниях этих пяти очевидцев, то есть на воспоминаниях 35-летней давности.
Я без всяких колебаний ответила:
— Благодарю вас за звонок, мистер О’Коннор, но, к сожалению, я не могу взяться за это дело.
— Почему не можете?
Три этих простых слова вместе составляли очень сложный вопрос.
— Я очень занята, — ответила я. — У меня сейчас на руках еще три дела плюс занятия со студентами. И еще: я еврейка.
На самом-то деле я думала: оставь меня в покое!
— Но вы еще и лучший в мире эксперт по воспоминаниям очевидцев, и может случиться так, что без ваших показаний невинный человек будет приговорен к смерти. Доктор Лофтус, пожалуйста, выслушайте меня, это все, что я прошу. Слушайте и постарайтесь быть объективной. Я уверяю вас, я клянусь вам, что Джон Демьянюк невиновен. Злобный маньяк, известный как «Иван Грозный», — это не он!
О’Коннор говорил быстро, как бы заполняя воздух словами и стремясь таким образом предупредить любые возражения.
— Несколько свидетелей, привлекавшихся для опознания сразу после войны, говорили, что тот Иван был убит во время восстания в Треблинке в августе 1943 года. Шесть оставшихся в живых узников Треблинки, увидев фото Демьянюка, не опознали его. А те выжившие, которые опознали его на фотографии, сделали это в ходе напряженного допроса. Если вы только позволите мне встретиться с вами, я представлю вам факты. После этого вы сможете сами решить, стоит ли вам браться за это дело. Но не осуждайте этого человека заранее, пока он даже не предстал перед судом. Он заслуживает справедливого судебного разбирательства, и потому он невиновен, пока его вина не доказана, независимо от того, насколько ужасны преступления. Так гласит закон нашей страны и закон Израиля.
Я до сих пор помню, что ощутила тогда в голосе О’Коннора одновременно настойчивость и безысходность. Он взывал и к моему любопытству (а вдруг Демьянюк действительно невиновен?), и к моей профессиональной этике (как я могу возразить против аргумента, которым пользуюсь сама?). Я замешкалась, и О’Коннор, почувствовав мою неуверенность, снова пошел в атаку.
— Позвольте мне прилететь в Сиэтл и поговорить с вами. Я прилечу в эти выходные.
— Из Нью-Йорка?
— Судебный процесс начнется в течение месяца. У нас не так много времени.
— Я не могу помешать вам прилететь сюда, — сказала я наконец. — Но я ничего вам не обещаю.
— Просто пообещайте мне выслушать меня, — сказал он. — Потому что, поверьте, я сумею убедить вас в его невиновности. Джон Демьянюк — это не «Иван Грозный».
* * *
Марк О’Коннор провел у меня два дня и при этом говорил беспрерывно, с раннего утра и до позднего вечера, расхаживая туда-сюда по моей гостиной, доставая из портфеля документ за документом, читая мораль, умоляя, крича, в общем, использовал все доступные ему способы убеждения, чтобы уговорить меня взяться за это дело.
Он не переставая говорил о «чрезвычайно эмоциональной» атмосфере этого процесса, самого значительного судебного процесса, связанного с военными преступлениями нацистов, в Иерусалиме с тех пор, как 25 лет назад был осужден и повешен Адольф Эйхман. Но Иван не такой, как Эйхман, сказал О’Коннор, понизив голос. Нет, Иван не был чиновником, не был технократом, который подписывает бумаги, звонит по телефону, сидит на совещаниях или прорабатывает в кабинете детали жутких планов Гитлера по полному уничтожению евреев. Иван — это нечто совсем иное, потому что он был там, в лагерях, изо дня в день. Этот человек истязал и калечил узников, избивал их отрезком металлической трубы, пока они шли по «трубе» в газовые камеры.
Этот человек отвечал за работу дизельных двигателей, которые наполняли газовые камеры смертельными выхлопными газами (весь процесс убийства при этом занимал 30-40 минут). Иван запускал эти двигатели сотни, а может быть, и тысячи раз. Не исключено, что этот человек несет личную ответственность за убийство примерно миллиона мужчин, женщин, детей.
— Вы вообще знаете о Треблинке? — спросил меня О’Коннор. — Вы знаете об этом лагере?
Я сидела на своем диване молча, даже не мигая.
— Позвольте мне рассказать вам о нем, — сказал он. — Треблинка — это был ужас из ужасов, худшее из худшего, кошмар из кошмаров. Треблинка — это был лагерь смерти, простой и однозначный, место, оборудованное для «массового производства» смерти, где трупы «перерабатывались» с максимально возможной быстротой и эффективностью.
Большую часть евреев привозили сюда поездами, объяснял О’Коннор. Среднее время между прибытием очередной партии и убийством последнего человека — мужчины, женщины или ребенка — из этой партии составляло час-полтора. Каждая партия — это в среднем шесть тысяч новоприбывших. То есть за один восьмичасовой рабочий день этот человек по имени Иван мог убить тысячи людей.
О’Коннор на мгновение замолчал, и мы посмотрели друг на друга, устыдившись этого акта трансформации человеческих жизней в статистику смертей. Что нам нужно было делать дальше: взять калькулятор и посчитать, сколько человек можно было убить за десять часов, за шестьдесят часов в неделю, за 365 дней в году, с учетом расписания движения поездов, времени, необходимого для выгрузки и раздевания, пропускной способности газовых камер и т. п.? Какой немыслимый ужас скрыт в этой статистике?
— В 1943 году здесь вспыхнуло восстание, — продолжал О’Коннор. — В нем приняли участие примерно двести мужчин и женщин. Из них до конца войны дожили лишь пятьдесят или шестьдесят человек. Всего пятьдесят человек выжило, это почти из миллиона, один выживший на каждые двадцать тысяч убитых!
Попробуйте это себе представить. Поставьте себя на их место, доктор Лофтус. Представьте себе, что вы выжили в этом лагере смерти, что вы — одна из тех самых всего лишь пятидесяти, кому удалось выжить, и вот теперь, спустя тридцать пять лет, вы обнаруживаете, что «Иван Грозный», возможно, все еще жив. Представьте, что вам уже за семьдесят или даже за восемьдесят, вы бабушка или дедушка, а возможно, уже и прабабушка или прадедушка, и вы вдруг получаете возможность указать пальцем на одного из мужчин, ответственных, реально, лично ответственных за пытки, увечья, убийства ваших друзей, родителей, жены или мужа, ваших детей. Вам осталось жить совсем немного. Люди забывают про холокост. Кое-кто утверждает, что его вообще не было. И вдруг появляется шанс вновь оживить воспоминания, вернуться в прошлое и восстановить справедливость — из ИХ пепла! Скоро не останется вообще никого, кто помнит это. Умрут эти пятьдесят человек — и никто уже не будет помнить, никто не будет знать. Подумайте об этом, доктор Лофтус!
О’Коннор перестал ходить туда-сюда и сел на стул напротив меня.
— Теперь подумайте о Джоне Демьянюке, — сказал он, — украинце, который эмигрировал в США в 1952 году и стал натурализованным американцем.
Демьянюк, рассказал О’Коннор, — это человек из воцерковленной семьи, который поселился близ Кливленда, до пенсии работал автомехаником в Ford Motor, дедушка, который любит копаться в своем саду. Ну просто образец солидного, благонамеренного гражданина — до 1976 года, когда правительство США наклеило фотографию с иммиграционной карты Демьянюка 1951 года на лист картона вместе с фотографиями шестнадцати других украинцев, подозреваемых в совершении военных преступлений, и отправило этот лист правительству Израиля. До тех пор пока девять из семнадцати очевидцев, выживших в Треблинке, не опознали Джона Демьянюка как того самого Ивана. До 1980 года, когда Советский Союз представил ксерокопию старого удостоверения, позволяющего «Ивану Демьянюку» находиться в тренировочном лагере Травники в Польше, где СС готовили охранников для лагерей смерти Собибор и Треблинка. До февраля 1981 года, когда Министерство юстиции США провело в Кливленде процедуру денатурализации и лишило Демьянюка американского гражданства, объявив его нацистским военным преступником. До 1986 года, когда после пяти лет отклонения апелляций и отбывания наказания в федеральных тюрьмах Демьянюк был экстрадирован в Израиль, где его должны были судить в Иерусалиме как массового убийцу в рамках самого громкого процесса о военных преступлениях нацистов со времен суда над Адольфом Эйхманом.
— В результате всех этих неоднозначных событий жизнь Джона Демьянюка была разрушена, — сказал О’Коннор, сложив ладони вместе и не сводя с меня глаз. — Он был разорен, заключен в тюрьму, лишен американского гражданства и экстрадирован в Израиль, чтобы предстать там перед судом как одно из самых ужасных воплощений зла. Если Джон Демьянюк — это тот самый «Иван Грозный», он заслужил все это. Более того, он заслуживает худшего, намного худшего, и все мучения и ужасы, которые мы теоретически в силах причинить ему, не могут идти ни в какое сравнение с теми мучениями, которые он причинил своим жертвам за те двенадцать месяцев в Треблинке. Но если он невиновен, значит, совершается страшная несправедливость, столь ужасающая и повергающая в трепет, как и те несправедливости, которые творились почти полвека назад.
О’Коннор предпринял явную попытку успокоиться, сделал несколько глубоких вдохов, поднимая плечи и громко выдыхая. Когда он снова заговорил, его голос уже был спокойным. Мы перешли к теме «алиби». Джон Демьянюк утверждал, что он никогда не был в тренировочном лагере Травники, а о Треблинке и Собиборе впервые услышал уже после войны. Демьянюк утверждал, что он действительно украинец и что он был призван в Красную армию после нападения Гитлера на Советский Союз в июне 1941 года. В мае 1942 года он был захвачен в плен немцами в Крыму и прошел через несколько трудовых лагерей для военнопленных, в конце концов попав в огромный комплекс для заключенных вблизи города Хелм в Польше. В середине 1944 года он был переведен в Австрию и вскоре начал воевать в антисоветском украинском подразделении, в конце концов присоединившемся к армии Власова. В конце войны он перешел на сторону союзников в Баварии.
Министерство юстиции признавало правдивость автобиографии Демьянюка частично — до лета 1942 года, когда он попал в лагерь для военнопленных в Хелме. Они считали, что Демьянюк был переведен из Хелма в тренировочный лагерь Травники, а затем в Треблинку, где находился почти год — с октября 1942-го по сентябрь 1943 года.
— А как же полученное от русских удостоверение личности, подтверждающее его пребывание в Травниках? — спросила я.
— Это фальшивка КГБ, — ответил О’Коннор. — Они слепили это удостоверение, чтобы наказать Демьянюка за то, что в конце войны он вступил в пронацистское украинское подразделение.
Фальшивка КГБ? Я подняла брови. О’Коннор говорит серьезно?
— Как в шпионском романе, да? — сказал О’Коннор, мрачно улыбнувшись.
— Ну что ж, давайте поговорим об этом так называемом удостоверении. В нем на фотографии изображен человек, действительно напоминающий Джона Демьянюка, но значительно моложе, плюс правильно указана дата его рождения, имя его отца и особая примета — шрам на спине. Но эксперты, которых попросили проверить это удостоверение, обнаружили, что в одном слове на нем не хватает умляута — ну и как такая грубая орфографическая ошибка могла появиться в настоящем немецком удостоверении? На нем нет ни даты, ни места выдачи, ни подписи должностного лица; неровные печати позволяют предположить, что имело место совмещение разных документов, да и сама фотография выглядит так, как если бы документ был подделан. По следам от скрепок видно, что до того, как попасть на это удостоверение, она хранилась вместе с какими-то другими документами; некоторые участки на удостоверении зачернены; и, наконец, человек на этом фото одет в русскую гимнастерку. Почему, — спросил О’Коннор, — Джон Демьянюк одет в русскую гимнастерку, если из него действительно готовили охранника СС?
И это не все, — продолжал О’Коннор. — В удостоверении указан рост Ивана — 175 см, а рост Джона Демьянюка примерно 185 см. Разница 10 см. И, — О’Коннор развернул руки ладонями вверх, — у нас же на самом деле нет никакого удостоверения! У нас есть только фотокопия, потому что Советы отказываются передавать оригинал удостоверения в Израиль. Почему? А потому что, если у нас в руках будет оригинал и обнаружится, что это фальшивка КГБ, дело против Демьянюка рассыплется в пух и прах, а русские окажутся лжецами и мошенниками.
— Но даже если это удостоверение — подделка КГБ, — сказала я, готовая признать, что удостоверение не безупречно, — как вы можете объяснить показания очевидцев, утверждающих, что Джон Демьянюк — это и есть тот самый Иван?
— Очевидцы… — спокойно кивнул головой О’Коннор. — Да, это самое трудное, — сказал он чуть погодя, — потому что эти люди действительно были там, и их воспоминания, если можно так выразиться, представляют невероятную ценность. Но поймите, мы же не оспариваем их воспоминания, не говорим, что они там не были или что Иван — это плод их воображения. Мы лишь ищем ответ на вопрос. Является ли Джон Демьянюк тем человеком, которого они называли «Иван Грозный», или нет? И в связи с этим вопросом неминуемо возникает еще один: достаточно ли эти воспоминания остры, ясны и точны, чтобы осудить человека на смерть? Можем мы повесить человека на основании воспоминаний тридцатипятилетней давности? Вам лучше, чем кому-либо другому, известно, что воспоминания — субстанция хрупкая и чувствительная. Позвольте, я расскажу вам о том, как появились эти воспоминания об «Иване Грозном».
В начале 1976 года, после того как правительство США обратилось к израильтянам с просьбой допросить выживших в Треблинке и Собиборе относительно украинцев, подозреваемых в участии в военных преступлениях нацизма, в Израиле начались эти допросы. К своему запросу американцы приложили фотографии трех украинцев, в настоящее время проживающих в США. Под номером 16 числилось иммиграционное фото Джона Демьянюка 1951 года, который подозревался в том, что он был охранником в Собиборе, а рядом с фотографией Демьянюка была наклеена фотография Федора Федоренко, который якобы был охранником в Треблинке.
Израильская полиция опубликовала в газете объявление, обращенное к тем, кому удалось выжить в Треблинке и Собиборе, с просьбой дать о себе знать. — О’Коннор вытащил из папки лист бумаги и прочитал мне это объявление: — «Отдел по расследованию преступлений нацизма проводит расследование в отношении украинцев Ивана Демьянюка и Федора Федоренко».
Я опять подняла брови.
— То есть свидетели знали имена людей, которых им предстояло опознать, еще до начала слушаний?
— Именно так, — сказал О’Коннор. — Теперь давайте посмотрим внимательно на эти удостоверения. Имейте в виду, что, хотя некоторые из этих пятидесяти выживших работали почти рядом с Иваном, они никогда не сталкивались с ним лицом к лицу. Они никогда не говорили с ним и не занимались никакой совместной деятельностью. Более того, они сознательно старались держаться от него подальше и избегать зрительного контакта с ним, потому что любой контакт с «Иваном Грозным» мог закончиться смертью. Они очень хорошо знали это.
Имейте также в виду, что фотография Джона Демьянюка, используемая в большинстве процедур опознания, была сделана в 1951 году, когда он эмигрировал в США, и что тогда ему было тридцать лет, то есть он был на девять лет старше, чем в 1942 году. Получается, что наши свидетели будут пытаться опознать мужчину, которого они знали меньше года, по фотографии, сделанной спустя девять лет после того, как они видели его в последний раз, через тридцать пять лет после того, как они видели его в последний раз.
О’Коннор подробно рассказал о допросах, начавшихся 9 мая 1976 года в 10:00 утра, когда был допрошен первый свидетель. Эуген Туровски, уцелевший в Треблинке, узнал на фото № 17 Федора Федоренко, но не опознал человека на фото № 16 (Ивана), которое на картонном листе для опознания находилось рядом с фото Федоренко. На тот момент следователи думали, что он был охранником в концлагере Собибор.
В тот же день в 13:00 выживший в Треблинке Авраам Гольдфарб заявил, что человек на фото № 16 кажется ему «знакомым». Тогда впервые возникло предположение о связи между Демьянюком и Треблинкой; однако Гольдфарб не упомянул имя Иван. Чуть позже, в 14:30, Гольдфарб сделал второе заявление. Английский перевод с оригинала на идише звучал неестественно и неуклюже. «По этому вопросу: я не помню имена этих украинцев, имени Демьянюка я не помню, — заявил Гольдфарб израильским следователям. — Но я помню украинца по имени Иван. Ему было года 23-24, он был довольно высокого роста, у него было полное круглое лицо. Он носил черную униформу, морскую фуражку, не имел никакого звания, я не видел у него знаков различия».
Из этой части заявления Гольдфарба, сказал О’Коннор, со всей очевидностью следует, что израильские следователи спросили Гольдфарба, помнит ли он имя Иван Демьянюк. Его описание лица Ивана могло быть извлеченным из памяти воспоминанием тридцатипятилетней давности, но может быть, он просто описал фотографию, которую видел всего час назад.
«Мне кажется, я узнаю этого Ивана на фото № 16, — продолжил Гольдфарб. — Человека, представленного на фото № 16, я помню в связи с газовыми камерами. Вместе с немцем-эсэсовцем, “машинистом” газовых камер, имя которого я забыл, он направлял выхлопные газы дизельного двигателя в газовую камеру».
Должно быть, мистер Гольдфарб был потрясен результатом своего предварительного опознания Ивана, пояснил О’Коннор, потому что в мемуарах, опубликованных сразу после войны, он писал, что тот Иван был убит во время восстания в 1943 году. Но он должен был удивить и израильских следователей, потому что правительство США сообщило им, что Иван был в Собиборе, а не в Треблинке.
На следующий день, 10 мая, был еще раз допрошен Эуген Туровски, по-видимому, чтобы проверить неожиданное заявление Гольдфарба. Первым делом следователи спросили Туровски, помнит ли он человека по имени Иван Демьянюк. Туровски ответил: «В ответ на вопрос, знаю ли я украинца по имени Демьянюк Иван, я заявляю следующее: я знаю фамилию Демьянюк, и более того, знаю имя Иван. Для меня он был Иван. Этого украинца я хорошо помню, я был знаком с ним лично, потому что иногда он приходил в мастерскую что-нибудь отремонтировать».
Туровски снова показали семнадцать фотографий, наклеенных на три листа коричневого картона, и на этот раз он сразу обратил внимание на фото № 16. «Это тот самый Иван, — засвидетельствовал он. — Я сразу узнал его и полностью в этом уверен. Он был среднего телосложения, крепко сбитый, с круглым, полным лицом. У него была короткая мощная шея, и даже в то время его волосы выглядели так, как на этой фотографии, высокий лоб с начинающимися залысинами. Он был еще очень молод, не более 23-24 лет».
Почему, спросил меня О’Коннор, Туровски опознал Ивана немедленно и с полной уверенностью, если накануне вообще не узнал его? Разве не логично будет предположить, что, поскольку Гольдфарб и Туровски знали друг друга и поскольку они давали показания в течение нескольких часов друг за другом, они поговорили об этом поразительном открытии: Иван все еще жив!
И вторая загадка — почему Туровски упомянул фамилию Демьянюк? Никто из выживших не знал фамилии Ивана. Они знали его только как Ивана — «Ивана Грозного». Как Туровски узнал имя Демьянюка?
О’Коннор сам же и ответил на собственный вопрос:
— Он узнал его имя из объявления в газете и из вопросов следователей.
Они внедрили это имя в его сознание, поэтому он думал, что вспомнил его. Естественно, возникает вопрос: а что еще удалось внедрить в его сознание?
О’Коннор достал другой документ, на этот раз содержавший сведения об опознании Ивана Элияху Розенбергом. 11 мая мистер Розенберг указал на фото № 16 и сказал: «Этот человек очень похож на украинца Ивана, который работал в лагере № 2 и которого называли “Иваном Грозным”. Тот же тип лица, у него было круглое полное лицо. У него был высокий лоб с начинающимися залысинами, в любом случае очень высокий лоб и очень короткие волосы. У него была короткая, толстая шея, он был плотного телосложения, кожа смуглая. Помню, что уши у него были оттопырены. Однако я не могу опознать его с абсолютной уверенностью. Он был очень молод, может быть, года двадцать два — двадцать три».
Однако за много лет до этого Розенберг, как и Гольдфарб, заявил, что Иван был убит во время восстания. В 1947 году в Вене Розенберг рассказал следователям: «Некоторые люди побежали в казарму, где спали украинцы-охранники, в том числе и Иван, и убили их лопатами. Эти люди пришли с ночной смены и очень устали, поэтому они не смогли проснуться достаточно быстро».
Но после опознания Ивана Розенберг утверждал, что следователь в Вене исказил его слова: это другие люди сказали ему, что Иван погиб, но сам он не видел Ивана мертвым. Все-таки почему Розенберг уверенно опознал Джона Демьянюка как пресловутого Ивана, если в течение тридцати лет он верил, что Иван погиб во время восстания в 1943 году?
— Израильские слушания продолжались все лето 1976 года, — сказал О’Коннор, взяв в руки новый документ. — Два свидетеля, Тейгман и Кудлик, не опознали Демьянюка как Ивана. 4 июля 1976 года Саймон Гринспен опознал Федоренко, но не опознал Демьянюка. Это опознание Федоренко доказывает, что Гринспен был в Треблинке, а также то, что он в состоянии вспоминать лица. Однако, по рассказам всех выживших, Иван в целом был заметнее, чем Федоренко. Почему же тогда Гринспен опознал Федоренко, но не опознал Демьянюка?
О’Коннор пытался использовать опознание Федоренко Гринспеном как доказательство хорошей памяти последнего. Мне пришлось напомнить ему, что опознание подозреваемого очевидцем, ни с положительным, ни с отрицательным результатом, на самом деле ничего не доказывает:
— Положительная идентификация говорит нам только о том, что человек верит, что он узнает лицо, или верит,что данное лицо виновно в том или ином преступлении. Но вера не является несомненным доказательством.
— Да, конечно, вы правы, я не могу получить и то и другое, не так ли?
Мне показалось, что ему не очень понравилось, что я прервала его.
Из других опрошенных в то время свидетелей Ивана не опознали Дов Фрайберг, Шалом Коэн, София Инглмен и Меир Зюсс.
Затем опознания с положительным результатом прошли уже в сентябре и октябре 1976 года, то есть как минимум через четыре месяца после того, как дали показания Туровски, Гольдфарб и Розенберг, и всего через месяц или два после встречи выживших в Треблинке, которая ежегодно проводится в Тель-Авиве в годовщину восстания. Все свидетели, которые опознали Демьянюка, жили в Израиле и присутствовали на этой встрече.
— Я думаю, вполне можно предположить, — сказал О’Коннор, — что Туровски, Гольдфарб и Розенберг говорили с другими выжившими в Треблинке про тот ужасный шок, который они пережили, когда опознали Ивана. Можно представить себе их разговор: «Господи! Иван все еще жив! Я видел его своими глазами!»
21 сентября в 13 часов Йозеф Чарны указал на фотографию № 16 и сказал: «Это Иван, да, это Иван, тот самый Иван. Прошло тридцать лет, но я узнал его с первого взгляда, с полной уверенностью. Мне кажется, я узнаю его даже в темноте. Он был очень высокий, крепко сложен, лицо у него в то время не было таким полным и жирным от обжорства, как на фото. Впрочем, это тот же тип лица, тот же нос, те же глаза и лоб, как в то время. Ошибка исключена».
30 сентября Густав Боракс указал на фото № 16 и сказал: «Это фото Ивана… я узнаю его со стопроцентной уверенностью. Я опознаю его по характерным приметам. Он был тогда моложе, двадцати пяти еще не было, лицо не было таким полным, но у меня нет никаких сомнений, что это он».
О’Коннор объяснил, что Бораксу показывали только восемь фотографий, в то время как большинству других выживших показывали семнадцать. Израильский закон требует, чтобы свидетелю показали не менее десяти фотографий.
— Почему? — спросила я. — В начале 1980-х годов я консультировала Комиссию по правовой реформе Канады на предмет разработки стандартных процедур опознания подозреваемых свидетелями по уголовным делам. В своем отчете мы представили им следующие рекомендации: «Свидетелю необходимо показать подборку фотографий, включив в нее фотографию подозреваемого и еще как минимум одиннадцать фотографий заведомо непричастных людей (дистракторов)». Одиннадцать ни в коей мере не считается магическим числом, но комиссия пришла к единому мнению, что подборка, состоящая менее чем из одиннадцати фотографий, не обеспечивает адекватной проверки способности свидетеля к идентификации подозреваемого. Подборки с небольшим числом фотографий опасны еще и потому, что свидетель зачастую может просто гадать и наугад выбрать подозреваемого.
В ответ на мой вопрос О’Коннор покачал головой, выражая вялый, усталый протест. Впрочем, кто знает.
— Следующее положительное опознание — 3 октября, Авраам Линдвассер, — продолжил О’Коннор. — На данный момент у нас есть шесть опознаний, в диапазоне от чрезвычайно сомнительного до уверенного. Но давайте вернемся к 29 сентября и допросу очередного выжившего по имени Шломо Гельман. Мистер Гельман был в Треблинке с июля 1942 года до августа 1943 года — дольше любого другого из выживших там людей. Ему приходилось участвовать в строительстве газовых камер, и все это время он оставался в лагере № 2 — том, где был Иван. Он работал рядом с Иваном на протяжении многих месяцев и мог видеть его на расстоянии полутора-двух метров.
Гельману показали всего пять фотографий. — О’Коннор развел руками и вздохнул: кто может знать это точно? — Когда он перешел к фотографии Федоренко, он указал на нее со словами: «Этого человека я видел в Треблинке». Но Ивана он не опознал ни на одной из четырех оставшихся фотографий, хотя знал, как это делали другие, что они искали человека по имени Иван Демьянюк. Теперь давайте остановимся на этом чуть подробнее.
О’Коннор сел на диван рядом со мной.
— Мы можем предположить, что с памятью у Шломо Гельмана все в порядке, потому что он вспомнил Федоренко. Но тогда почему он не опознал Ивана? Как он мог забыть ужасного Ивана, но помнить менее известного и менее заметного Федоренко? Он знал, кого он должен искать, но тем не менее не опознал Демьянюка. Почему остальные выжившие в Треблинке так уверены, что Демьянюк — это тот самый Иван, и почему Гельман не заметил и не опознал его на одной из всего четырех оставшихся фотографий? Теперь мы уже никогда не узнаем ответы на эти вопросы, — сказал О’Коннор, — потому что в прошлом году Гельман умер.
Смерть Шломо Гельмана очевидным образом ослабила позиции защиты Демьянюка: свидетельские показания Гельмана произвели бы гораздо большее впечатление, если бы он пришел в суд как свидетель и заявил: «Это не он!» — чем если О’Коннор будет читать его слова по бумажке.
Потом О’Коннор вкратце рассказал о трех остальных успешных опознаниях. 29 марта 1978 года Пинхас Эпштейн указал на фотографию № 16 и сказал: «Это фото очень сильно напоминает мне Ивана. Оно не очень четкое, и возрастные изменения, конечно, сказываются. Форма лица, в особенности выпуклый лоб, укрепляет у меня ощущение, что это тот самый Иван. Характерная особенность — короткая шея на широких плечах. Именно так Иван и выглядел».
27 декабря 1979 года Соня Левкович опознала Джона Демьянюка как «Ивана Грозного», а 12 марта 1980 года в гостиничном номере в Нью-Йорке Чил Меир Райхман опознал Демьянюка, выбрав его фото из предложенных восьми.
Райхман был девятым и последним свидетелем почти за четыре года, который в итоге опознал Ивана. Трое из этих девяти свидетелей — Туровски, Гольдфарб и Линдвассер — после опознания Демьянюка умерли; Левкович в конце концов отказалась от своих показаний.
Тут О’Коннор напомнил мне, что было еще восемь известных очевидцев, которые не опознали Ивана, и не менее пятнадцати других, имена которых не были известны, но которые не опознали Ивана, отвечая на вопросы израильских следователей. Но на суде эти пять выживших свидетелей будут выступать на стороне обвинения. Это Розенберг, Чарны, Боракс, Эпштейн и Райхман.
Потом О’Коннор говорил о суде, и я продолжала делать пометки, задавать вопросы, вставлять замечания. Но мои мысли как будто остановились, и у меня нет цельных воспоминаний об остальной части этого разговора. Я помню только ощущение, что у меня в голове кружатся имена, даты и названия мест, а я пытаюсь найти немного клея, чтобы соединить все части вместе и получить какой-то важный блок информации, который позволил бы собрать все это в единую осмысленную картину. Почему Розенберг уверенно опознал Демьянюка после того, как в течение тридцати лет был уверен, что Иван был убит во время восстания? Почему Шломо Гельман смотрел в упор на фото Ивана и пропустил его? Почему некоторым из выживших израильские следователи показывают по семнадцать фотографий, одному восемь фотографий, а еще одному пять фотографий? Как быть с удостоверением из лагеря Травники с полным именем и фотографией Ивана? Действительно ли его изготовил КГБ, чтобы опозорить украинцев, или это все-таки параноидальный бред, возникший в связи с сильнейшей эмоциональной окраской этого дела? Почему нет свидетелей, способных подтвердить алиби Демьянюка? И кто же все-таки такой этот Джон Демьянюк?
Сидя на своем диване и слушая, как О’Коннор просит меня выступить в этом деле на стороне защиты, я чувствовала себя так, как будто я разрываюсь на части. Снаружи оценивала факты, делала заметки, задавала подробные вопросы доктор Элизабет Лофтус, профессор Вашингтонского университета и эксперт-свидетель в сотнях судебных дел. И она хотела сказать: «Да, конечно, я возьмусь за это дело». Практика допросов в полиции Израиля действительно была несколько сомнительной, и вообще все уголовное преследование строилось на воспоминаниях о событиях тридцатипятилетней давности. Если этим воспоминаниям поверят и Джон Демьянюк будет признан виновным, то он будет приговорен к смертной казни. Именно в таких случаях и зовут эксперта-свидетеля.
Но за те долгие часы, которые я провела, слушая рассказ Марка О’Коннора о лагере смерти Треблинка и старении воспоминаний жертв холокоста, в моей холодной, профессиональной внешней оболочке что-то хрустнуло. И оказалось, что внутри, как в одной из тех русских народных игрушек, из которой, если ее открыть, появляется точно такая же игрушка, только немного меньшего размера, сидит Бет Лофтус, жена Джеффри Лофтуса, лучшая подруга Айлин Бернштейн, племянница дяди Джо Брискина. И эта Бет Лофтус опасалась за свои дружеские связи, понимая, какую личную цену ей придется заплатить, если она даст показания в пользу Джона Демьянюка. Эта Бет Лофтус по-прежнему думала о дяде Джо, пережившем антисемитские погромы в России, единственном еще живом родственнике из поколения ее родителей. «Что скажет дядя Джо, если я возьмусь за это дело? — спрашивала себя снова и снова эта внутренняя Бет Лофтус. — Что скажет Джефф, что скажет Айлин?»
Потом раскрылась вторая «матрешка», и выглянула еще одна Бет — Бет Фишман, дочь Ребекки и Сидни, чьи деды и бабки родились в России и в Румынии. Пятилетняя еврейская девочка Бет Фишман, которая горько плакала, когда соседский мальчик насмехался над ней из-за ее фамилии. И девочка-подросток Бет Фишман, которая, опасаясь, что ее парень бросит ее, потому что она еврейка, попросила своего лучшего друга передать ему, что она «только наполовину еврейка».
Даже сейчас, тридцать лет спустя, я краснею от стыда, вспоминая эту ложь. От кого из родителей я тогда отказалась? Какую половину себя самой я отбросила так буднично, оценив ее так дешево?
О’Коннор смотрел на меня и терпеливо ждал, пока я приму решение. Каким будет мой ответ? Возьмусь ли я за это дело?
Я сделала глубокий вдох и заговорила медленно, взвешивая каждое слово, правильно расставляя акценты, с ровной интонацией. «Вы говорили, что намерены убедить меня в том, что ваш подзащитный невиновен. Пока вам это не удалось. Его опознали девять человек. И хотя прошло уже тридцать пять лет, эти воспоминания могут быть точными. Однако, — сказала я, отметив для себя страдальческое выражение на лице О’Коннора, — вам удалось заронить мне в душу некоторые сомнения. Мне понадобится некоторое время, чтобы разобраться в этом деле. Оставьте мне свои папки, я просмотрю их и дам вам знать о своем решении».
— Процесс начнется уже в следующем месяце, — сказал О’Коннор. — Высока вероятность того, что вы не сможете подняться на свидетельскую трибуну до октября, а то и до ноября. Я могу дать вам время до марта, но не позже.
Два месяца, говорила я сама себе. Смогу ли я принять решение за эти два месяца?
— Первое условие: если я решусь взяться за это дело, мне не нужно никаких денег. Ни пенни. Вы можете возместить мне мои расходы, но я не хочу, чтобы мне оплачивали мое время. Если я соберусь свидетельствовать в пользу Демьянюка, это будет из принципа, а не за деньги.
У двери О’Коннор пожал мне руку.
— Я клянусь вам, что Джон Демьянюк невиновен, — сказал он, сжимая мою руку. — Я верю в это всем сердцем.
Пожимая его руку, а потом глядя на него, когда он спускался по цементной лестнице, я спрашивала себя, осталось ли что-нибудь такое, во что я верила бы всем сердцем.
* * *
Оставленные им документы должны были убедить меня. Дело, основанное на воспоминаниях тридцатипятилетней давности, — этого уже само по себе достаточно. Добавьте к этим угасающим воспоминаниям тот факт, что еще до того, как свидетели посмотрели на фотографии, они уже знали, что у полиции есть подозреваемый, и им даже сообщили имя и фамилию подозреваемого: Иван Демьянюк. Добавьте к этому сценарию то, что израильские следователи спрашивали свидетелей, могут ли они опознать Джона Демьянюка, то есть задавали явно предвзятый и наводящий вопрос. Добавьте к этому тот факт, что свидетели почти наверняка после этих опознаний рассказывали о них другим людям, может быть, и друг другу, «загрязняя» таким образом последующие опознания. Добавьте к этому повторные показы фотографии Джона Демьянюка, так что с каждым разом его лицо становилось все более и более знакомым свидетелям, и они опознавали его все более и более уверенно и убедительно.
Прибавьте ко всему этому сильнейшую эмоциональную окраску дела, поскольку человек, которого эти люди опознавали, был не просто инструментом нацистов и даже не просто тем страшным Иваном, который управлял дизельными двигателями и мучил и калечил узников. Этот человек — если это действительно был тот самый «Иван Грозный» — нес личную ответственность за убийства их матерей, отцов, братьев, сестер, жен, детей.
Доктор Лофтус ограничилась бы представленными ей документами. Она бы суммировала все эти факторы, оценила проблемы, проанализировала самые разные варианты возможных ошибок и ответила бы: «Да, конечно, я буду свидетельствовать и расскажу об общих механизмах памяти и о том, как и почему она может давать сбои».
Но Бет Фишман не могла ограничиться документами. Тридцать лет назад я отвернулась от своего еврейского наследия, сделала вид, что его не существует, что это всего лишь один из признаков, с которыми человек рождается на свет, как родимое пятно, большие стопы или светлые волосы. Жила так, как будто это не имеет значения. Многие годы я не вспоминала про холокост, вытесняя его за пределы своего сознания.
Но однажды зазвонил телефон, и приехал О’Коннор. И ко мне вернулись воспоминания из моего детства, рассказы дедушки о погромах в России в начале ХХ века и рассказы матери и отца о холокосте. Эти скелеты не были просто костями и мелкой сухой пылью, они были ожившими душами, наполненными энергией и эмоциями, со своим сознанием. Эти неотступные воспоминания не оставили мне выбора в отношении дела Демьянюка. Я должна была узнать факты и понять, какие лица и события стоят за этими фактами.
И Бет Фишман пошла шуршать по книжным магазинам и библиотекам в поисках изображений и описаний, которые могли бы облегчить ей принятие решения. Я прочла о Треблинке все, что смогла найти, а потом обратилась к книгам про Освенцим, Собибор, Бухенвальд, Берген-Бельзен. Я снова прочитала Анну Франк, Эли Визеля, Ханну Арендт, Аарона Аппельфельда. Я исследовала книжные полки в поисках ответа на вполне конкретный вопрос: кто такой Иван и что он делал?
Кое-какие ответы я нашла в сборнике рассказов выживших «Лагерь смерти Треблинка». Вот как описал Треблинку Янкель Верник, строительный подрядчик из Варшавы, депортированный в Треблинку 23 августа 1942 года:
Оборудованием газовых камер управляли два украинца. Один из них, Иван, был высоким, и, хотя его глаза казались добрыми и ласковыми, он был садистом. Он наслаждался мучениями своих жертв. Он часто набрасывался на нас, когда мы работали, он прибивал нам уши гвоздями к стенам или заставлял нас ложиться на пол и жестоко избивал нас. Его лицо в это время выражало садистское наслаждение, он смеялся и шутил. Он мог добить или не добить жертву, в зависимости от своего настроения в данный момент. Другого украинца звали Николаем. У него было бледное лицо, а психика такая же, как у Ивана.
В тот день, когда я впервые увидел мужчин, женщин и детей, которых вели в «дом смерти», я чуть не сошел с ума. Я рвал на себе волосы и в отчаянии обливался горькими слезами. Больше всего я страдал, когда смотрел на детей, шедших в сопровождении матерей или самостоятельно и совершенно не понимающих, что через несколько минут их жизнь закончится в ужасных мучениях. Их глаза блестели от страха, но еще больше, наверное, от удивления. Казалось, что на губах у них застыл вопрос: «Что это? Что все это значит?» Но, заметив каменное выражение на лицах старших, они тоже старались вести себя соответственно обстановке. Они стояли неподвижно, плотно прижавшись друг к другу или к родителям, и напряженно ждали приближавшуюся ужасную смерть.
Вдруг входная дверь распахнулась, и оттуда вышли Иван, держащий тяжелую газовую трубу, и Николай, размахивающий саблей. По сигналу они начали загонять узников в камеру, при этом зверски их избивая. Крики женщин, плач детей, вопли горя и отчаяния, мольбы о пощаде и о мести Всевышнего звучат у меня в ушах до сих пор, поэтому я не в силах забыть о тех страданиях, которые мне довелось увидеть.
Я на мгновение закрыла глаза, пытаясь остановить череду изображений, приведенных в движение этими словами, успокоить свой разум, замедлить поток сознания и подумать.
Вот что писал Самуил Райзман, потерявший во времена холокоста семьдесят родственников:
У нас был охранник-украинец, страшный человек. Он имел обыкновение забивать людей до смерти железным прутом. Кто бы ни попал к нему в руки — хрясь! — и человек мертв. И все. Обычно он бил по голове. Если он бил в лицо, это означало, что он выведет и убьет этого человека позже.
Главное для них было мучить людей. Они кладут вас на стол, привязывают к столу ноги и руки и дают 25 ударов плетью. После этих плетей, если вы выжили, вы не можете сидеть недели четыре. Не можете двигаться и не можете сидеть. Как-то утром они нашли у одного заключенного хлеб, изготовленный не в лагере. Вероятно, он купил его у какого-то украинца за кучу долларов. И теперь другой украинец держал его голову в чане с водой, пока он не захлебнулся. Я видел это своими глазами! Пытки они придумывали — это что-то невообразимое!
Это был тот самый Иван? Каждый раз, когда мне встречалось слово «украинец», я думала: «Иван?» Мои глаза воспалились, но я продолжала поиски. Раз войдя в этот дом ужасов, я заходила в каждую комнату и смотрела в глаза всем, кто в ней жил. Мне нужно было узнать их, прикоснуться к ним, постичь их. Как иначе я могла бы принять решение?
Я просмотрела список выживших в конце книги и нашла имена нескольких выживших, которые жили в Израиле и которые указали на Джона Демьянюка и сказали: «Это тот самый Иван».
Густав Боракс, родился в 1901 году, парикмахер в Треблинке, теперь парикмахер в Израиле: «Парикмахерская располагалась в бараке, и женщины здесь должны были раздеться. Здесь было 5 скамеек и 20 парикмахеров. Женщины раздевались в одной комнате, входили в дверь, им отрезали волосы, а потом они выходили через другую дверь в газовую камеру. У нас была всего минута, чтобы схватить волосы, один раз чикнуть ножницами, вот и все».
Йозеф Чарны, родился в 1927 году, теперь профсоюзный работник в Израиле: «Мне было пятнадцать лет, и мы были очень бедны. Вся моя семья умерла от голода… нас поместили в вагоны для перевозки скота, втискивая, как соленую рыбу. Мы пили собственный пот и мочу».
Пинхас Эпштейн, родился в 1925 году, сейчас живет в Израиле: «Меня депортировали из Ченстоховы 22 сентября 1942 года. Мне было тогда 18 лет. В течение одиннадцати месяцев я переносил трупы в лагере № 2. После восстания я сбежал [и вернулся] в свой родной город, раздобыл себе “арийские” документы и отправился как гой на работу в Г ерманию. В Израиль я приехал в июле 1948 года».
Элияху Розенберг, сейчас живет в Израиле. Когда его спросили, думает ли он все еще о Треблинке, Розенберг ответил: «Я не думаю о ней, она во мне, как несмываемая татуировка. Мне было 18, когда я приехал в Треблинку вместе с матерью и тремя сестрами. До дня восстания я не видел ничего, кроме неба и песка, неба и песка, и трупов на земле».
Авраам Линдвассер, который уверенно опознал Ивана, но умер до суда, описывал этот лагерь смерти так:
«Они сделали меня “дантистом”. Я не выдержал, попытался повеситься. Я уже дергался на своем поясе, когда какой-то еврей с бородой — не знаю, как его звали, — подхватил меня, вынул из петли и отчитал.
[Он сказал, что] хоть кто-то должен пережить все это, чтобы потом описать то, что здесь происходило».
* * *
В середине февраля, всего за несколько дней до начала судебного процесса над Демьянюком в Израиле, моя лучшая подруга Айлин заглянула ко мне в офис и пригласила меня пообедать. Мы ехали в наш любимый мексиканский ресторан в машине Айлин. Я помню, как в ветровое стекло хлестал дождь, бешено работали дворники, и Айлин, сощурясь, вглядывалась в густой серый туман и рассказывала о своем новом проекте по исследованию вкусовых аверсий у онкологических больных.
Вкусовые аверсии прямо-таки завораживают психологов, потому что они являют собой пример образования условного рефлекса с первого раза: человек что-то съел, его стошнило, и он больше не хочет есть данное блюдо или продукт. Психологи всегда рассматривают обучение как формирование связей, медленный процесс, в котором награда или наказание следует сразу же за поступком, что позволяет со временем изменять формы поведения. Например, если при нажатии на рычаг крыса получает порцию еды (вознаграждение), она учится нажимать на рычаг. И наоборот, если при нажатии на рычаг крыса получает удар током (наказание), она учится избегать повторных нажатий на рычаг.
Однако при вкусовых аверсиях между употреблением данного блюда или продукта и «наказанием» часто проходит несколько часов или даже дней. Например, вы съели кусок чизкейка, легли спать, а на следующий день вас тошнит от одной мысли о чизкейке. Цель исследования Айлин состоит в проверке теории, гласящей, что вкусовые аверсии у онкологических больных связаны с регулярными сеансами химиотерапии. Пациент съедает какое-то блюдо или продукт, получает дозу химиотерапии, его тошнит, эта тошнота связывается с этим блюдом или продуктом, и желание его есть пропадает.
Я слушала, как Айлин взахлеб говорила о своей работе, и не могла отделаться от мысли: онкологические больныену почему я не изучаю онкологических больных?
— Айлин, мне нужен твой совет, — сказала я, когда мы уже сидели в кабинке в дальнем углу ресторана. — Пару недель назад звонил один адвокат и просил меня дать показания на процессе Джона Демьянюка в Израиле.
— Демьянюк… — сказала она, глядя на меня. Ее голос изменился, стал каким-то плоским, без эмоций. — Ты имеешь в виду «Ивана Грозного».
— Его обвиняют в том, что он и есть «Иван Грозный», — сказала я.
— Бет, пожалуйста! Скажи мне, что ты ответила «нет». Скажи, что ты не возьмешься за это дело.
— Этот адвокат приезжал, чтобы увидеться со мной. Он прилетал из Нью-Йорка и провел у меня два дня, пытаясь убедить меня, что это случай ошибочного опознания. Он уверен, что Демьянюк невиновен.
— Этот человек платит ему, разве нет?
— Я сказала ему, что просмотрю документы.
— Как ты могла? — Я почувствовала в этих словах такое презрение, что они камнем легли мне на сердце.
— Айлин, пожалуйста, попытайся понять. Это моя работа. Я обязана отрешиться от эмоций и принимать во внимание только вопросы фактического или юридического характера. Я просто не имею права автоматически считать его виновным.
— Он виновен. Люди, которые были в лагере смерти, люди, которые смотрели на него, которые знали его, указывали на него пальцем и уверенно, без колебаний говорили — это тот самый Иван.
— Вы решили, что он виновен, еще до того, как он предстал перед судом, — сказала я.
— То есть ты сейчас говоришь мне, что ты сможешь взойти на трибуну и назвать этих очевидцев лжецами? Ты говоришь мне, что смогла бы это сделать, Бет?
Мы спорили в течение всего обеда, и, когда мы вошли в здание факультета психологии, чтобы в 13:30 начать свои занятия, Айлин уже не разговаривала со мной. Я смотрела, как она уходила от меня по коридору с прямой и твердой спиной, и понимала, что внутренне она считает, что я предала ее. И хуже того, гораздо хуже: я предала свой народ, своих предков, свое племя. Допустив возможность того, что Джон Демьянюк невиновен, я предала их всех.
* * *
Я позвонила 86-летнему дяде Джо, брату моей матери, единственному оставшемуся в живых родственнику из поколения моих родителей. С тех пор как моя мать по трагической случайности утонула у него дома в Пенсильвании (мне тогда было всего четырнадцать лет), дядя Джо был для меня скорее отцом, нежели просто пожилым родственником.
По телефону я объяснила дяде Джо, что меня попросили дать показания по делу Демьянюка в Израиле. Я рассказала ему все, что знала, об опознаниях, учебном удостоверении из лагеря Травники и теории О’Коннора о русской «подставе». Дядя Джо слушал, вздыхал, а когда я закончила, он сказал: «Бет, дорогая! Я должен это все обдумать. Я позвоню тебе».
Спустя неделю я получила от него письмо. Он писал, что после нашего с ним разговора находится в затруднительном положении, поскольку «поглощен» этим делом и предстоящим судом. Многие из его друзей считают, что я не должна «выступать в качестве свидетеля», написал он. Дядя Джо пытался быть рассудительным. Он предупредил, что я должна думать об Израиле, потому что «польза Израиля превыше всего». Возможно, мне придется свидетельствовать, продолжал он, потому что вдруг О’Коннор нанял какого-нибудь антисемита, который может «использовать бесчестные методы и изводить свидетелей, чтобы в конце концов дискредитировать их»? Возможно, мое свидетельство будет полезным для Израиля, поскольку я сама еврейка, так что мое присутствие на свидетельской трибуне станет подтверждением справедливости и сбалансированного подхода. Но возможно, все будет не так; возможно, меня сочтут Иудой, предательницей соплеменников. «Решение тебе придется принять самой», — заключил он.
Неделю спустя дядя Джо оставил на моем автоответчике такое сообщение:
Помни, дорогая, что это не просто суд над одним человеком; он касается всего мира, в котором совершались эти злодеяния. Мне сложно выразить свои чувства, потому что я до сих пор чувствую себя виноватым в том, что во время холокоста я, как и многие миллионы других евреев, делал слишком мало… Я очень благодарен тебе за то, что ты так серьезно отнеслась к этому делу, но я чувствую, что ты гораздо больше потеряешь, нежели приобретешь, если будешь участвовать в этом процессе, в ходе которого ты можешь сказать нечто такое, о чем потом будешь жалеть всю жизнь. Ты должна учитывать этот риск. Рад поговорить с тобой даже через твой автоответчик. Не пропадай, дорогая! Спокойной ночи!
Суд над Джоном Демьянюком начался 18 февраля 1987 года. Я следила за происходящим по газетным сообщениям. 23 февраля показания давал первый свидетель обвинения 61-летний Пинхас Эпштейн.
— Это он сидит там, — сказал Эпштейн, показывая на Джона Демьянюка (я снова отметила для себя высокопарный перевод слов с идиша, который придавал событию оттенок старомодности). — Годы, конечно, изменили его, но не настолько, чтобы он стал неузнаваемым. Есть некоторые особенности, которые и по прошествии стольких лет остаются в памяти. Я вижу Ивана каждую ночь. Он как будто выгравирован у меня в мозгу. Я не могу избавиться от этих впечатлений.
После того как Эпштейн указал на Демьянюка, многие из пятисот зрителей встали и начали аплодировать.
20 февраля показания давал 65-летний Элияху Розенберг. Розенберг был отправлен в Треблинку из Варшавского гетто вместе с матерью и сестрами и провел там одиннадцать месяцев. С матерью и сестрами его разлучили сразу по прибытии в лагерь, и никого из них он никогда больше не видел. В зале суда Розенберг рассказал, как охранники в Треблинке заставили его убирать трупы других евреев из газовых камер. Сначала они зарывали трупы в братских могилах, но позже нацисты сменили тактику, и его заставляли заталкивать трупы в печи для сжигания. Однажды, рассказал Розенберг, он украл немного хлеба и получил тридцать плетей от охранника по имени Иван, который заставил его считать удары плетью вслух, а в конце экзекуции сказать: «Спасибо!»
— Я помню этого Ивана очень хорошо, — заявил Розенберг в суде. — Я видел его возле газовой камеры с его инструментом для убийства, что-то вроде трубы или плети. Я видел, как он бил своих жертв, орал на них и хлестал их, пока они входили в газовые камеры.
Прокуроры попросили Розенберга подойти к Демьянюку. Демьянюку предложили снять очки, и он снял их и протянул руку Розенбергу, по-видимому, чтобы поздороваться с ним. Розенберг в ужасе отдернул руку. «Иван! — воскликнул он. — У меня нет ни малейших колебаний и сомнений. Человек, на которого я смотрю в данный момент, — это Иван из Треблинки, из газовых камер. Я видел эти глаза, глаза убийцы, и это лицо. Как ты смеешь протягивать мне руку, ты, убийца!»
В пятницу 13 марта на первой странице The New York Times появился заголовок: «Треблинский процесс становится в Израиле навязчивой идеей». Примерно в середине этой длинной статьи помещалось описание дачи показаний 86-летним Густавом Бораксом. О’Коннор подверг этого старика изнурительному перекрестному допросу, пытаясь доказать, что память у него серьезно нарушена. В какой-то момент Боракс признался, что не может вспомнить имя своего младшего сына, который был убит нацистами. Потом неожиданно вспомнил — его звали Иосиф — и сразу же обратился к судье, воскликнув: «Я не забыл!»
Но О’Коннор не отцеплялся от него. Помнит ли мистер Боракс, в каком году он давал показания в США на слушаниях по делу о депортации Демьянюка? «Нет», — ответил Боракс. «Как вы прибыли в Соединенные Штаты из Израиля?» — спросил О’Коннор. «На поезде», — ответил Боракс. После этого ответа весь зал только вздохнул.
Я представляла себе О’Коннора, аккуратно выявляющего дефекты старческой памяти Густава Боракса, вцепившегося и державшего его, как сдутый резиновый мяч, и как бы говорящего с улыбкой победителя: «Видите, какое это старичье? Уже ни на что не годное!» И представляла, как Боракс сидит, побежденный и раздавленный, слышит, как его разум подвергают осмеянию, и испытывает жгучий стыд оттого, что забыл имя своего младшего сына.
Как можно отделить человека от его памяти? Удаляя воспоминания, разве вы при этом не лишаете его прошлого, всех сохранявшихся в его памяти бесценных событий, которые сделали его тем, каков он есть сейчас? Разве, лишившись своих воспоминаний, Густав Боракс не свалится и не умрет, как рушатся строительные леса, лишившись конструкции, на которую они опираются?
Начитавшись газетных сообщений, я подолгу смотрела на фотографии выживших, ища ответы на свои вопросы. Их боль, кажется, отпечаталась на их страдальческих лицах. Вот фотография Элияху Розенберга: он согнулся пополам, прижался лбом к краю свидетельской трибуны, в руке зажат стакан с водой. Вот Пинхас Эпштейн вытянул руку, а его рот широко открыт в крике боли. Выслушайте меня, призывает он с этой фотографии. Вы должны мне верить!
А вот Демьянюк. День за днем я вглядывалась в фотографию этого человека в «клетке»: очки съехали на кончик носа, выступающий подбородок, губы плотно сжаты. Вы можете обнаружить в человеке доброту или жестокость по форме челюсти, по блеску глаз? Я подолгу смотрела на его уши. Некоторые выжившие свидетели говорили о характерной форме его ушей, и я то и дело задавалась вопросом: можно ли приговорить человека к смертной казни на основании воспоминаний тридцатипятилетней давности о форме его ушей?
* * *
Теперь, задним числом, я гадаю, могла бы я несколько месяцев разглядывать опубликованные в газетах фотографии, читать и перечитывать The New York Times, временами чуть не впадая в безумие от всех этих мучительных колебаний, если бы однажды в субботу утром, когда на принятие решения мне оставалось меньше недели, ко мне неожиданно не ввалился мой близкий друг Дэвид Сачер. Пока мы пили кофе в гостиной, я рассказала ему о своей дилемме.
— Если я берусь за это дело, — объяснила я ему так же, как сотни раз проговаривала это самой себе, — получается, что я отказываюсь от своих еврейских корней. Если же я не берусь за это дело, получается, что я отказываюсь от всех своих наработок за последние пятнадцать лет. Если я честно отношусь к своей работе, я должна рассматривать это дело так же, как я рассматривала любое другое дело до сих пор. Если тут есть проблемы с опознанием подсудимого очевидцами, я должна дать соответствующие показания. Ну, чтобы быть последовательной.
— Знаешь, что говорил Эмерсон о последовательности? — спросил Дэвид с ласковой улыбкой. — «Глупая последовательность — суеверие недалеких умов».
— «Суеверие недалеких умов…» — повторила я.
На два дня эта странная фраза стала моей литанией. Я вцепилась в нее, как в спасательный круг, чтобы с ее помощью выбраться из трясины собственной нерешительности. В итоге оказалось, что больше шуму, чем дела. Я просто прогнулась сама под себя. Я не решилась взяться за это дело. Может, просто смелости не хватило.
Я позвонила Марку О’Коннору в его гостиницу в Иерусалиме и сказала ему, что не смогу взяться за это дело.
* * *
Команда защитников Демьянюка сделала еще одну, последнюю попытку побудить меня изменить свое решение. В середине мая я приехала в Брайтон, в Англию, чтобы выступить с докладом о свидетельских показаниях эксперта в Британском психологическом обществе. И как-то вечером, перед ужином, в дверь моего гостиничного номера постучали. Это был Йорам Шефтель, основной израильский адвокат Демьянюка, который прилетел из Иерусалима, чтобы попытаться все-таки уговорить меня выступить. Говорил он с сильным акцентом, отрывистыми фразами, выказывая крайнюю заинтересованность в успехе своей миссии, и представлял мне все факты, противоречащие версии обвинения, выстраивая их то так, то сяк, перемещая акценты, сортируя, перекладывая и непрерывно тасуя колоду юридических карт.
Я была непреклонна. Я не могу свидетельствовать, повторяла я Шефтелю снова и снова. После трех часов непрерывных разговоров он достал из рукава туза — Шломо Гельмана. Шломо Гельман, напомнил мне Шефтель, находился в Треблинке почти на всем протяжении существования этого лагеря смерти. И этот Шломо Гельман не сказал: «Это Иван», не сказал: «Я узнаю этого человека!» Он посмотрел на предъявленную ему фотографию и не опознал Джона Демьянюка. А ведь Шломо Гельман был в Треблинке как минимум на месяц дольше любого из остальных выживших.
Я чувствовала, что меня опять пытаются втянуть во все это, и сопротивлялась мощной магнетической тяге Шефтеля.
— Месяц — это не то, из-за чего я могла бы воспрять, — сказала я. — Другие выжившие пробыли в Треблинке почти так же долго, и они опознали Демьянюка как Ивана. Один месяц ничего не значит.
— Но Гельман был вынужден участвовать в строительстве газовых камер, — продолжал давить Шефтель. — Он работал буквально рядом с Иваном, всего в нескольких метрах от него. Тринадцать месяцев он работал бок о бок с этим человеком! И теперь не узнал его? И дело тут не в провалах в памяти, потому что он уверенно опознал Федоренко. Почему он помнит Федоренко, но не помнит Демьянюка?
— Не знаю, — ответила я. Более правдивых слов я не произносила еще никогда.
— Они показали ему всего пять фотографий, — не отставал Шефтель. — Всего пять. Он опознает Федоренко. Итак, остается четыре, всего четыре фотографии. — Шефтель всплеснул руками. — Он мог вообще сказать наугад и с вероятностью 25 % оказался бы прав. Но он не стал гадать. Ему не нужно было гадать, потому что он не увидел там Ивана. Всего четыре фото оставалось, и он его не увидел!
— Он не опознал Ивана, — сказала я, — но и не сказал, что Ивана там нет. Отсутствие положительного высказывания не есть отрицательное высказывание.
Шефтель улетел обратно в Иерусалим, оставив меня в мучительных размышлениях относительно Шломо Гельмана. Если бы только Гельман был жив! Возможно, он дал бы показания в суде, сказал бы, что Джон Демьянюк не может быть Иваном. Какие он мог бы привести доводы? Глаза слишком широко расставлены, зубы кривоваты, уши слишком выделяются?
А может быть, Шломо Гельман изменил бы свои показания. «Я был неправ, — возможно, сказал бы он теперь, указывая костлявым пальцем на Джона Демьянюка. — Теперь я вижу, что это тот самый Иван».
«Иван Грозный». Иван — кошмар из кошмаров.
* * *
О своем решении в отношении дела Демьянюка я написала статью, которая появилась в журнале Newsweek в колонке «Моя очередь» 29 июня 1987 года. В то лето я получила сотни писем, и в 90 % из них содержалась яростная критика моего решения не давать показаний по делу Демьянюка. Один писатель предложил, чтобы я немедленно отказалась от всех своих ученых степеней и званий и оставила свою профессию. «Вы сами сломали себе карьеру», — написал он. Еще один автор обвинил меня в том, что я «проституировала свои принципы ради дружбы». Если Демьянюк невиновен, но будет признан виновным и казнен за преступления «Ивана Грозного», писал другой автор, я ничем не буду отличаться от реального Ивана, поскольку «совершить убийство и позволить совершить убийство, когда вы можете предотвратить его, — это одно и то же, независимо от того, гибнет при этом одна жертва или тысяча жертв».
Друг Джона Демьянюка описал мытарства Демьянюка в тюрьме Аялон в Израиле, где он был «заперт, как дикий зверь в клетке». Потом друг Демьянюка рассказал о предпринятой им поездке по деревням, находящимся в непосредственной близости от бывшего лагеря смерти Треблинка, чтобы поговорить с другими выжившими в Треблинке, которые были уверены, что Джон Демьянюк и «Иван Грозный» — это «совершенно разные люди»! Эти выжившие узники вспоминали совсем другого Ивана — двухметрового гиганта с маленькой головой, выпученными глазами, шаркающей походкой и «преувеличенно сердитым выражением лица, которое может указывать на тяжелый психоз».
Это письмо восхитило меня. Выжившие люди вспоминали Ивана в точности как творение Франкенштейна: существо с шаркающей походкой, глазами навыкате, маленькой головой и зверским выражением лица. Первоначальный образ Ивана в памяти со временем трансформировался в образ чудовища, в кошмарное воплощение зла.
Были и другие письма, болезненные для меня лично, наполненные ненавистью и ядом. Например, автор одного из таких писем назвал меня «высокомерной, кондовой, либеральной еврейкой, защищающей криминал всеми доступными способами». Автор еще одного письма писал, что, хотя он не испытывает сочувствия к таким людям, как «Иван Грозный», он испытывает сочувствие к Джону Демьянюку, который невиновен, пока не доказана его вина. Далее автор заключал, что, если Демьянюк невиновен, но умрет, потому что я решила не давать показаний, мне придется «гореть в аду».
Я набила сотнями таких писем два больших конверта из оберточной бумаги, спустилась по лестнице в подвал и положила их в тяжелую картонную коробку, стоявшую в углу подвала. Коробка эта была заполнена моими детскими дневниками, альбомами для газетных вырезок и другими памятными предметами, и я потратила несколько минут на то, чтобы переложить все так, чтобы письма-отклики на мою статью в Newsweek оказались в самом низу. Я поднялась назад по лестнице, закрыла дверь и прислонилась к ней спиной. Я слышала урчание и вздохи отопительного котла, а моя спина, прижатая к двери, ощущала его непрерывные вибрации. И вдруг у меня возникло ощущение ужаса, как будто я только что снесла вниз по лестнице живое тело и похоронила его. И может быть, когда я наберусь смелости, чтобы спуститься вниз и заглянуть в эту картонную коробку, оно окажется мертвым.
* * *
В конце августа 1987 года, приехав домой с работы, я обнаружила на пороге коричневый пакет размером с обувную коробку. Я подняла его (успев подумать: боже, какой тяжелый!) и посмотрела имя отправителя: Фонд защиты Джона Демьянюка. На нем было клеймо службы доставки Federal Express, и это удивило меня, потому что обычно грузовик Federal Express оставлял пакеты у моей ближайшей соседки.
Я вставила в дверь ключ и сразу же опустила этот тяжеленный пакет на пол, прямо около входной двери. Я сняла куртку, бросила ее на кресло, пошла на кухню, налила себе стакан сока. Потом вернулась и посмотрела на пакет — помятый бумажный мешок, щедро обмотанный лентой, с надписью черным фломастером. «Фонд защиты Джона Демьянюка». Что за черт?
Я позвонила на работу Джеффу. «Не открывай его, — сказал он. — Я скоро буду».
Что-то в его интонации испугало меня, и я снова подняла трубку, позвонила в полицию Вашингтонского университета и коротко описала пакет.
— Если вы думаете, что это бомба, — сказал полицейский, — обвяжите его веревкой, отойдите метров на десять и потяните за веревку.
— Вы хотите, чтобы я обвязала пакет веревкой, дернула за веревку, и если это бомба, то она взорвется?
— Ну да, верно, — ответил голос в трубке.
— Вы в самом деле хотите, чтобы я это сделала?
— Ну, может, стоит вызвать саперов из Сиэтла, — сказал он и продиктовал мне номер.
Готовая смеяться и плакать одновременно, я снова позвонила в полицию. Двое полицейских приехали через 15 минут. Они выслушали мой рассказ, посмотрели на пакет, потом посмотрели друг на друга. Я принесла из подвала ранее отправленный туда конверт и дала им прочитать некоторые из самых жестких писем.
— Я не собираюсь подходить к этой штуке, — сказал один из них, косясь на пакет. — Давайте вызовем саперов.
Примерно через десять минут приехали еще трое полицейских в бронированном грузовичке. Они походили вокруг пакета, приложились к нему ушами, задали мне несколько вопросов, пошептались между собой. В конце концов они решили все-таки потревожить упаковку. Они велели нам с Джеффом и двум обычным полицейским встать позади кирпичной стены в задней части дома, на случай «если и правда взорвется». Мы ждали, притаившись за стеной и зажав уши руками. Спустя несколько минут один из саперов зашел к нам за стену и вручил мне огромный пакет с документами. «Не думаю, что здесь бомба», — сказал он.
Фонд защиты Джона Демьянюка прислал мне сотни писем, статей, вырезок и личных обращений. Через три месяца после того, как я сообщила адвокатам Демьянюка о своем окончательном решении, его верные сторонники все еще пытались убедить меня, что Джон Демьянюк невиновен.
* * *
В октябре 1987 года я прилетела в Израиль, чтобы послушать своего друга и коллегу Виллема Вагенара, который должен был давать показания на процессе Демьянюка в качестве свидетеля-эксперта со стороны защиты по проблемам памяти. Судебный процесс проходил в огромном переоборудованном театре, и я сидела в одном из передних рядов рядом с Маргрет, женой Вагенара, врачом-педиатром. Виллем и Маргрет живут в Голландии, и у них четверо прекрасных детей: два мальчика и две девочки. Я когда-то гостила у них, и помню, смотрела, как вся семья собралась у фортепиано, дети в пижамках, и все они по очереди играли на фортепиано.
На третий день показаний Виллема, в один из перерывов, Маргрет повернулась ко мне и спросила своим прекрасно поставленным голосом: «А почему вы не даете показания, Бет? Вы здесь, вы смотрите и слушаете, и вы говорили Виллему, что были бы готовы обеспечить защиту, основанную на информации об исследованиях памяти. Почему вы не на трибуне?»
Чтобы подобрать подходящие слова для ответа, мне понадобилось несколько секунд. Оглядев аудиторию, заполненную четырьмя поколениями евреев — маленькие дети, их родители, бабушки и дедушки, прабабушки и прадедушки, — я попыталась объяснить Маргрет, что чувствовала себя так, как если бы все эти люди были моими родственниками и как будто я тоже потеряла кого-то, кого любила, в лагере смерти Треблинка. С такими внутренними ощущениями я не могла так, вдруг, сменить роль и снова стать просто профессионалом, просто экспертом.
Поняла ли меня Маргрет? Не уверена. Но, сидя в этой огромной аудитории, я понимала, что лишь немногие из находящихся сейчас в ней людей сами были там, в концлагерях. Их воспоминания пока живы, это их воспоминания. Но совсем скоро, когда это старшее поколение просто вымрет, подобные воспоминания станут вторичными, чужими, разрозненными обрывками настоящих картин. Время возьмет свое, воспоминания будут постепенно стираться, рассказы о тех событиях утратят свою непосредственность, лишатся плоти и крови (как уместны и страшны эти слова в данном случае!), станут просто аллегорией для обозначения «страшного времени» в середине ХХ века.
Может быть, подумала я, глядя на эти лица, мне и правда просто не хватило смелости дать показания. А может быть, наоборот, отказ от дачи показаний стал самым смелым из моих поступков. Но когда я сидела там и видела, как открыто текут слезы по щекам подростков, мальчиков и девочек, детей, родившихся через тридцать лет после того, как этот ужас закончился, я могла думать только о том, сколь драгоценны воспоминания выживших. Если бы погибло еще всего только пятьдесят человек, может быть, никто вообще не узнал бы правды об ужасах Треблинки.
Я не могла подняться на трибуну и рассказать о ненадежности человеческой памяти, иначе каждый человек в этой аудитории счел бы, что я опровергаю вот эти, конкретные воспоминания выживших. Люди сочли бы, что я отвергаю их воспоминания. Я не могла это сделать. Это было бы столь же просто, сколь и мучительно.
Перерыв кончился, и Виллем снова говорил в микрофон, отвечая на вопрос адвоката. Я тронула руку Маргрет, наклонилась к ней и зашептала ей на ухо. «Может быть, все просто, — сказала я. — Мой разум говорил “да”. А мое сердце говорило “нет”. И на этот раз я послушалась своего сердца».
* * *
В последний день моего пребывания в Израиле я приняла участие в тематической дискуссии в Еврейском университете о роли психолога в зале суда. После этого небольшая группа психологов и студентов обедала в небольшом кафе, и вновь завязалась горячая дискуссия о возможности ошибочного опознания. Я сидела на одном конце длинного стола и вдруг услышала, как Виллем Вагенар на другом конце стола сказал:
— Ну, понимаете, там были свидетели, которые говорили, что Джон Демьянюк — это не Иван.
— Извините, Виллем, — сказала я, прибавив голос, чтобы меня могли слышать на другом конце стола. — Каких свидетелей вы имеете в виду?
— Например, Шломо Гельмана, — сказал Вагенар.
Я питаю к Виллему огромное уважение и восхищаюсь им, но тут я почувствовала, что должна возразить.
— Шломо Гельман никогда не говорил, что Джон Демьянюк — не Иван.
— Он посмотрел на фотографии и никого не опознал, — пояснил Вагенар.
— Да, но это вовсе не значит, что Джон Демьянюк — не Иван.
Мы спорили об этом несколько минут, а потом постепенно переключились на другие темы. Но я провела много времени, размышляя об эффективных методах, позволяющих людям искажать и переиначивать факты. Достаточно лишь чуть-чуть затемнить здесь, слегка намекнуть там, немного сместить акценты — и можно существенно изменить характер восприятия и толкования происшедших событий.
Даже когда я спорила с Виллемом, я сознавала, что, если бы я согласилась взяться за это дело, я могла бы искусно, почти незаметно «передернуть» факты. Шломо Гельман стал бы моим костылем, моим якорем, придал бы вес моей невесомости. Гельман не опознал его. Гельман в упор смотрел на фото, но не увидел на нем Ивана. Гельман сказал, что это не он.
Кем должен быть психолог в суде общей юрисдикции: адвокатом со стороны защиты или беспристрастным педагогом-теоретиком? Для себя я отвечаю на этот вопрос так: если я абсолютно честна, я должна быть и тем и другим. Если я верю, что ответчик невиновен, верю в его невиновность всей душой, то я, вероятно, не смогу ему серьезно помочь, но в какой-то мере стану его адвокатом.
Если бы я появилась на свидетельской трибуне на суде по делу Джона Демьянюка, я фактически стала бы его адвокатом, потому что использовала бы весь свой арсенал тонких психологических инструментов, пытаясь убедительно объяснить, что он, возможно, не виновен, а просто стал жертвой ошибочного опознания. Но, подумала я дальше, как определить, было бы это мое адвокатство продиктовано искренней верой в его невиновность или стремлением убедить себя в его невиновности, чтобы оправдать свое присутствие в суде?
* * *
В понедельник 18 апреля 1988 года коллегия из трех израильских судей вернулась в зал суда и огласила свой вердикт. Джон Демьянюк был признан виновным в военных преступлениях, в преступлениях против человечества, в преступлениях против гонимых и в преступлениях против еврейского народа. Спустя неделю, 25 апреля, Джон Демьянюк был приговорен к смертной казни.
* * *
В декабре 1988 года Дов Эйтан, один из израильских адвокатов Демьянюка, спрыгнул с верхнего этажа гостиницы «Иерусалим». Его друзья и родственники утверждают, что его столкнули и что на самом деле это было убийство.
Йорам Шефтель, тот самый адвокат, который приезжал ко мне в Англию и пытался убедить меня свидетельствовать в пользу Демьянюка, присутствовал на похоронах Эйтана. После этого к нему подошел 71-летний Исраэль Иехезкели, который пережил холокост, но потерял в Треблинке всю свою семью. Иехезкели что-то крикнул Шефтелю, а потом с мучительным стоном плеснул ему в лицо кислоту, в результате чего у Шефтеля была обожжена кожа и серьезно поврежден глаз.
Иехезкели был осужден за нападение при отягчающих обстоятельствах, приговорен к пяти годам тюремного заключения (с отсрочкой на два года) и выплате Шефтелю 6000 долларов для оплаты счета офтальмолога и 5300 долларов в качестве компенсации за перенесенные им страдания. После вынесения приговора Иехезкели заявил, что он нисколько не раскаивается в содеянном. Наоборот, сказал он, он гордится тем, что обезобразил этого «суперкапо» — еврея, который предает других евреев.
* * *
Итак, кто виновен, а кто невиновен? Когда я думаю о Джоне Демьянюке и калейдоскопе событий, окружающих его дело, мой разум не может проникнуть в эту тьму. Я вижу только серую зону между справедливостью и несправедливостью, правдой и ложью, прошлым и настоящим.
Когда я думаю о вине или невиновности, я думаю и о детях в лагере смерти Треблинка, стоявших в очереди, не шевелясь, всего за несколько мгновений до смерти. Они, поистине невиновные, стояли и смотрели на тех, кто действительно виновен. Их глаза были открыты. Они все видели.
Если бы можно было сделать только еще один шаг в этот ужас и вообразить, что я могла бы заглянуть в темные омуты этих глаз и, поймав застывшее в них отражение, раз и навсегда узнать, являются ли Джон Демьянюк и «Иван Грозный» одним и тем же лицом или нет…
Назад: 8. «Ужас, настоящий ужас!» Кларенс фон Уильямс
Дальше: 10. Родимое пятно и заикание. Тайрон Бриггс