Вина
Отгрохотав грозой, небо к полудню очистилось от туч и засияло начисто отмытой синевой. Вардануш распахнула створки шушабанда, на недолгий миг впустила в дом стеклянный звон воздуха. Быстрый горный ветер уходил за горизонт, влача за собой рваный подол редеющего дождя. «Ки-кя, ки-кя», – радуясь перемене в погоде, шумели за забором цесарки соседки Ашхен, нагоняя своим бессмысленным клекотом глухое раздражение. «Чтоб вам подохнуть от неизлечимого чора!» – в сердцах пожелала Вардануш и сердито захлопнула окно. Задернув вылинявшие на солнце шторы так, чтобы не оставлять просвета – с детства терпеть не могла косые полосы лучей на полу, – она медленно и вдумчиво прошлась по дому, оглядывая его с таким неподдельным любопытством, словно видела впервые. В прихожей, придирчиво осмотрев деревянную тахту, взбила подушки, уложив их плотным рядом вдоль стенки, отошла на два шага, залюбовалась их красотой (прошлой осенью, найдя время, вышила на них ромашки и маки, и теперь подушки грели душу и радовали глаз яркой расцветкой). По бокам тахты примостила полнотелые, набитые всяким войлочным тряпьем бархатные мутаки , этакие назирь-везири – надменные и неуступчивые, наследие долгого персидского владычества, оставившего свою метку на быте многих восточноармянских семей. Поддев указательным пальцем, Вардануш поправила оборки и кончики их серебристых завязок. Еще раз окинув требовательным взглядом тахту и удовлетворившись ее видом, она пошла дальше.
В гостиной было прохладно и совсем пасмурно, потолок по углам затянула мертвая паутина. На книжной полке, тусклым циферблатом ко входу, стояли старые механические часы. Судя по времени, которое они показывали, завод закончился несколько минут назад. С кряхтеньем привстав на цыпочки, Вардануш поспешно завела их, закрутив пружину почти до упора, правда, переставлять стрелки не стала (в том не было никакой необходимости – она удивительным образом чувствовала время и умела безошибочно его угадать). Часы нужны были для другого: они тикали – громко и, казалось, даже с претензией, наполняя спасительным шумом гулкую тишину комнат. Несмотря на свое долгое и беспросветное одиночество, Вардануш боялась смерти и желала существовать как можно дольше, оттого и заводила часы, убежденная в том, что жизнь продолжается, пока кто-то отмеряет ее течение.
В спальню сына она заглядывать не стала – делать ей там нечего и смотреть не на что: комната как комната – комод с овальным, покрытым белесыми пятнами зеркалом, заправленная шерстяным пледом кровать, пустой, хоть шаром покати, шифоньер, лишь на верхней полке лежит забытый бывшей невесткой ситцевый халат, Вардануш несколько раз порывалась его передать, но потом передумывала – будь в том необходимость, невестка давно бы прислала кого-нибудь за ним. А раз не присылает, значит, так тому и быть.
В свою комнату она тоже заходить не стала – и без того, вздыхая и непрестанно причитая, вынуждена была проводить там долгие беспросветные ночи, ворочаясь с боку на бок и поджидая сон. Прикорнуть удавалось только перед рассветом, когда заспанное небо принималось потихоньку задувать слабеющие огоньки звезд. Вот с той поры и до первого гудка грузовика мусорщика Вардануш и забывалась недолгой дремой, каждый раз падая в нее, словно в темную безысходную пропасть. Снов она не видела или не запоминала, и тому откровенно радовалась: бабка, царствие ей небесное, уверяла, что сновидения – это отношение окружающих к человеку, и что они о нем думают, такие сны его и посещают. Не то чтобы Вардануш верила ее словам, но, зная о неприязненном отношении бердцев к себе, утешалась отсутствием снов.
– Только этого не хватало, чтобы они меня и ночью донимали, – бубнила она себе под нос, шкрябая цветочной метлой по сухой земле и прислушиваясь к глухому раздражению, захлестывающему душу каждый раз, когда она вспоминала о своих земляках, – в чужом глазу соломину заметят, а в своем бревна не видят! Вон, даже Ашхен. С каким она сегодня осуждением за ней наблюдала, небось думала, что соседка, совсем обленившись, не захотела двор поливать. Или того хлеще – что намеренно этого не сделала, чтобы задушить ее клубами пыли. А чего, спрашивается, двор поливать, если скоро ливень хлынет? По чистому небу, может, и не заподозришь, но Вардануш-то непогоду загодя чувствует: тело крутит и ломит, аж каждой косточкой отзывается, и голова раскалывается так, что хоть ложись и помирай. Разве расскажешь об этом соседке, которой нет никакого дела до твоих объяснений, потому что она давно уже решила, что все про тебя знает? Здоровается, главное, улыбается. Что за лицемерный народ эти бердцы, в глаза одно говорят, а в спину другое думают! Лучше бы мимо шли и не замечали, прожила она пятнадцать лет без них, и дальше проживет!
Несмотря на воинственную решительность, одиночеством Вардануш тяготилась. Когда становилось совсем невмоготу, она заглядывала к Овинанц Мариам – единственной, с кем держала связь. Мариам заваривала чаю с мятой, выставляла простое угощение. Пока Вардануш рассказывала о своем житье-бытье, она вязала или вышивала – не привыкла без дела сидеть. Вдоволь наговорившись, Вардануш собиралась уходить, так и не притронувшись к чаю.
– Можно я потом еще приду? – спрашивала, в нерешительности переминаясь на пороге.
Мариам на секунду замирала, словно не понимая, чего от нее требуют, потом всплескивала руками:
– Вардануш-мокир, вы зачем спрашиваете? Приходите, когда пожелаете. Я вам всегда рада.
– Спасибо, дочка.
В школьном альбоме сына, на самой первой странице, заправленная в двойные картонные уголки, красовалась большая черно-белая фотография: он с Мариам, растерянные первоклассники, сидят за партой, неумело сложив перед собой руки. У Мариам волосы заплетены в две тоненькие косички и обвязаны большими бантами. Ворот рубашки сына подогнут, Вардануш каждый раз проводит по нему пальцем, пытаясь расправить непокорный край. Глаза у него большие, чуть навыкате, бровки белесые – на фото не разглядеть. Белесые, но не по-детски густые, Вардануш чуть ли не с первых дней его жизни слюнявила указательный палец и пыталась пригладить и придать им форму. Сын кривился и мотал головой – не любил прикосновений.
Вардануш растила его одна – муж, уехав на заработки на далекий Север, нашел себе там другую жену, первое время звонил и присылал деньги, потом перестал. Она подспудно этого ждала, потому что знала – большинство мужчин, отказавшись от одной семьи в угоду другой, обязательно обрывают все нити, связывающие с прошлым, чтобы успокоить ноющую совесть. Дождавшись, когда муж исчезнет из ее жизни навсегда, Вардануш вынесла во двор все вещи, что напоминали о нем, и без сожаления сожгла. Сыну тогда было три года, он, не понимая, что происходит, радовался костру, бегал вокруг, подкидывая то хворостиночку, то травинку, Вардануш не мешала ему и с неприкрытым удовлетворением наблюдала, как исчезают в огне любимая гитара мужа, его книги, твидовый двубортный пиджак, на который они долго копили, откладывая от скудной своей зарплаты, белоснежная хлопковая рубашка с крохотными синими корабликами на манжетах – Вардануш вышила их за одну ночь. Носил муж эту рубашку с гордостью, забирать с собой на север не стал – побоялся поставить пятно и не отстирать. Все обещал: вернусь – надену рубашку, пойдем в кино, на твои любимые «Три тополя на Плющихе». Не вернулся, не сходили.
Сын рос непослушным ребенком, все делал по-своему, зачастую – наперекор матери. Отслужил в армии, отучился на агронома. Женился, не попросив ее благословления, на малообразованной девушке – восемь классов школы, работа нянечкой в яслях. Вардануш его выбор не приняла, но деваться было некуда, не выставлять же молодых на улицу. Сыну она перечить не стала – слишком велика была любовь к нему, но невестку, тихую и бессловесную домашнюю девочку, учуяв всю свою власть над ней, изводила колкими замечаниями. Что бы та ни сделала, все свекрови было не по душе: белье недостаточно накрахмалено и плохо проглажено, хлеб твердокаменный – тесто перемесила, на полу после мытья остались грязные разводы. «Где ты там разводы видишь?» – не вытерпев однажды, напустился на нее сын. «Где надо, там и вижу», – вскинулась Вардануш. Невестка молча утирала слезы. Все в ее позе – опущенная голова, пальцы, лихорадочно теребящие край рукава, – говорило о глубоком ее несчастии. Вардануш осеклась, ощутив укол совести, и даже на время оставила ее в покое, но потом с удвоенным рвением принялась ее изводить, вымещая на ней злобу, скопившуюся за долгие годы женского одиночества.
Война забрала сына в лютом феврале. Похоронив его, Вардануш, ничуть не сомневаясь в верности своего решения, повела беременную невестку избавляться от плода. Срок был недопустимый – пять с половиной месяцев, но она нашла сговорчивого врача и, заплатив большие деньги, добилась своего. Обезволенная горем невестка безропотно подчинилась, а выписавшись из больницы, собрала вещи и уехала к родным.
С того дня бердцы и отвернулись от Вардануш. Она же, посчитав ниже своего достоинства кому-то из них что-либо объяснять, без сожаления свела общение с ними на нет. Жила, тяготясь своим одиночеством, но в каком-то отношении даже сроднившись с ним. О сыне плакать себе запретила, на кладбище ходила редко. Когда мимо ее двора, направляясь на речку, пробегала шумная ватага детворы, она выпрямлялась, прикладывала ладонь ко лбу, заслоняя глаза от слепящего солнца, и выискивала среди них сыновей-погодков бывшей невестки. Шептала, беззвучно шевеля губами: вон один, а вон второй. Прошло время, невестка снова вышла замуж, родила детей. Вардануш до сих пор помнила, как она – бледная, с темными кругами под глазами, по привычке прикладывая руку к выпростанному животу и испуганно отдергивая ее, стараясь не шуметь и не привлекать к себе внимание, собирала вещи. Ушла, оставив на комоде единственную ценность – обручальное кольцо. Вардануш позвала ее, но она не обернулась. Слышала или нет – один Бог знает.