Сейчас
Все, что у меня есть, – булавка в виде кинжала. Это и утешает, и причиняет мне боль. Ведь жалкое украшение постоянно напоминает мне о том, что у меня отняли.
Да, я сохранила карандаш. Я пишу свою историю на стенах, и она становится осязаемой.
Я думаю о руках Конрада, темных волосах Рэйчел, ротике Лины, похожем на розовый бутон. Когда она была совсем крошкой, я тихонько пробиралась к ней в комнату и держала ее на руках, пока она спала. Рэйчел никогда мне такого не позволяла, с самого рождения. Она вопила, пиналась и могла перебудить всю улицу.
Но Лина лежала в моих ладонях, теплая и спокойная, погруженная в мир снов.
Мы разделяли нашу общую тайну – радость, ночные часы, слитное биение двух сердец в темноте.
Вот что помогает мне остаться свободной.
Моя камера полна дыр. Они ноздреватые, потому что камень проеден влагой и плесенью. В некоторых мыши уже устроили себе норы. Кроме них, имеются провалы и в моей памяти, куда проваливаются люди и вещи.
А еще недавно я обнаружила прореху в своем матрасе.
Последняя дыра находится в стене у меня под кроватью. Она увеличивается с каждым днем.
В четвертую пятницу каждого месяца Томас приносит мне смену постельного белья. Хозяйственный день – мой любимый. Я могу отслеживать ход времени. Первые несколько ночей, пока простыня не пропахла потом и пылью (труха сыплется на меня постоянно, как снег), я чувствую себя человеком. Я могу зажмуриться и вообразить, что я очутилась в своем теплом старом доме. Он пропитан солнцем и запахом моющих средств, а древний кассетный магнитофон тихо чирикает запрещенную песню.
И, конечно же, именно в хозяйственный день я получаю сообщения.
Сегодня я вскакиваю до рассвета. В моей камере нет окон. Уже много лет я веду бесцветное существование без старения и конца. В первый год пребывания в тюрьме я только и делала, что грезила о том, что находится на воле. Я вспоминала о теплых лучах на волосах Лины, деревянных ступенях, море и о тучах, набухших дождем.
Потом даже мои мысли сделались серыми и расплывчатыми.
Иногда я хотела умереть.
Однажды я прорвалась за стену. Я потратила на это три года. Скорчившись, я ковыряла мягкий камень металлической пластинкой размером с детский палец. Когда крошево рассыпалось и полетело вниз, в реку, я подумала не о побеге, а о воздухе, ветре и солнце. Я две ночи спала на полу – исключительно ради того, чтобы вдыхать запах снега.
Сегодня я сняла с койки свою единственную простыню и грубое одеяло. Зимой оно шерстяное, летом – хлопчатобумажное. Больше на ней ничего нет – так заведено в шестом отделении. Никаких подушек. Я слышала, как охранник объяснял, что один заключенный попытался удавиться с их помощью, и с тех пор подушки запретили. Это кажется неправдоподобным, но, с другой стороны, два года назад кто-то умудрился завладеть рваными шнурками охранника. Он привязал их к металлическому каркасу кровати и повесился.
Моя камера – последняя в ряду, и я, разумеется, знаю наизусть весь ритуал. Сначала я слышу скрип открывающихся дверей, иногда чей-то вскрик или стон, поскрипывание тапочек Томаса, а потом – глухой стук и щелчок затвора. Это моя единственная возможность развлечься: я сижу со скомканной грязной простыней на коленях и жду, а сердце трепещет, как бабочка. В такие моменты я часто думаю: «Вдруг сейчас получится…»
Поразительно, насколько сильна надежда. Она выживает в любых условиях, даже когда ей вроде бы нечем подпитываться.
Засов отодвигается. Секунду спустя дверь со скрежетом отворяется, и на пороге появляется Томас со сложенным чистым бельем. Я не видела своего отражения уже одиннадцать лет – с тех самых пор, когда меня доставили сюда. Однако я хорошо помню, как сидела в медицинском крыле. Охранница брила мою голову и приговаривала, что делает это для моей же пользы, так, мол, вши не заведутся.
Купание, на которое меня водят раз в месяц, происходит в помещении без окон и зеркал – в каменном мешке со ржавыми лейками душа и без горячей воды. Теперь мою голову бреет стражница – прямо в камере. Пока она трудится, меня привязывают к тяжелому металлическому кольцу на двери. Но, глядя на Томаса, замечая, как его кожа обвисает, а волосы редеют, я могу предположить, что годы сделали со мной.
Итак, Томас молча вручает мне чистую смену белья. Он никогда не говорит – во всяком случае, вслух. Я понимаю его: Томас не хочет рисковать. Но на мгновение наши глаза встречаются, и мы безмолвно общаемся.
И все заканчивается. Томас разворачивается и захлопывает дверь.
Я встаю и подхожу к койке. Руки мои дрожат, когда я разворачиваю простыню. Внутри у нее тщательно спрятана наволочка. Несомненно, она украдена у другого надзирателя.
Время – вот настоящее испытание на терпение. Так оно и тянется. Ориентиром является простыня. Белье, которое пропадает и которое никто не ищет. Кстати, его можно разорвать на полосы, скрутить, сплести воедино.
Я лезу в наволочку. На самом дне обнаруживается крохотный клочок бумаги, тоже аккуратно сложенный, с единственным указанием от Томаса: «Пока нет».
Я ощущаю разочарование физически. Во рту появляется горечь, желудок словно переполняет жидкость. Еще один месяц ожидания. Я знаю, что мне следовало бы испытать облегчение. Моя самодельная веревка пока слишком коротка, с ней мне придется падать с десятифутовой высоты в реку Презампскот. Я могу соскользнуть, подвернуть ногу или сломать что-нибудь, закричать.
Чтобы не думать о новых тридцати днях в камере, я опускаюсь на четвереньки и лезу под кровать. Нащупываю дырку в матрасе величиной с кулак. Обычно я вытаскиваю оттуда искусственный наполнитель, который использую вместо туалетной бумаги. Ночной горшок вообще-то не простаивает: я блюю в него, когда меня постигает лихорадка. Но сейчас я запускаю руку в свернутые мной кольца и тяну их на себя. Понемногу, дюйм за дюймом я достаю украденное белье. Оно – разорванное и сплетенное, вполне крепкое, чтобы выдержать мой вес. В веревке почти сорок футов.
Остаток вечера я трачу на то, чтобы при помощи затупившейся булавки-кинжала протыкать ткань и проделывать в ней дырки. Торопиться незачем.
Здесь больше нечем заняться.
Когда я получаю дневную норму пищи, моя работа завершена. Веревку я запихала в тайное отверстие. Это своего рода обратное рождение. Ем я медленно, не чувствуя вкуса, – наверное, так даже лучше. Я ложусь на койку, до того, как свет без предупреждения отключают. Повсюду начинаются хныканье, бормотание и иногда вскрики, когда кем-то овладевает кошмар – или узник просыпается после хорошего сна и понимает, что он по-прежнему здесь. Странно, но я привыкла воспринимать ночные звуки как нечто успокаивающее.
В конце концов сознание подбрасывает мне воспоминания о Лине, а потом – картины моря. И я засыпаю.