Книга 1
Черный капитан
BLUEBEARD
Dearest Judith, are you frightened?
JUDITH
No, my flowing skirt was tangled,
Something caught the silken flounces.
Лето в Руха
Сначала была капитанская жена, Эрика, с узковатым эстонским прищуром на плотном лице. И сама она была плотная, без всяких там изгибов на прямоугольном теле. Изгибы – это все для городских, что на каблуках колышутся и хвостом виляют, русалок из себя строят, чтоб мужиков приманивать. А у нас тут штормит, песок, валуны и дом большой с верандой, погребом и курами, а еще и мальчишки, – тут не поизгибаешься. А там, глядишь, и свинью заведем, да вот муж не хочет, говорит, некультурно – свинья в таком доме. Ему лучше знать, он у нас по заграницам ездит, а мы и так проживем, без изгибов, чай не Мэрилин Монро.
Капитанша Эрика смеется, мама тоже, но ей не смешно, я же вижу. У капитанши платок на голове, чтобы не продуло, она из бани идет, как и мы. Вот муж вернется из Испании, будем душ ставить, чтоб было культурно, а пока в баню походим, как и все, мы не гордые.
Руки у капитанши большие, красные и пахнут селедкой. Она в знаменитом колхозе рыбу чистит. Этот колхоз на всю страну прославился своими рыбными консервами. Там у них есть такая радужная форель, они ее сами в прудах своих выращивают, а потом замасливают. Так что, между прочим, капитаншины руки не селедкой пахнут, а радужной форелью. Эту форель все так обожают, что в магазинах ее нет. Форель – она же благородная рыба, а тут еще и радужная к тому же. В магазинах пускай вон кильку продают в томатном соусе. Да перед такой рыбой мужчинам шляпу надо снимать, а женщинам – книксен делать, ну и пускай, что она в банке. Капитанша распаляется и уже не смеется, у нее за форель душа болит, а мама улыбается в сторону. Мы эту форель тоже очень любим. Ее надо есть на белой булке с маслом, и никак по-другому. Только дураки и плебеи, которые ничего не смыслят в жизни, едят радужную форель с черным хлебом.
Мы до горки с капитаншей, потом нам налево, а ей прямо через мостик, и дальше всё прямо и прямо, до богатой улицы. Там у них у всех свои ванные в домах, ну и сауны, конечно. Но сауны – это фольклор и душа, а душ – это культура и комфорт. Вот черный капитан из Испании вернется, и будет в капитаншином доме отдельная душевая, как и положено на богатой улице.
Мы в Руха каждое лето ездим. Первого раза я не помню, но тогда, говорят, в июле такая жара стояла, что Белая речка – эта та, через которую мостик на богатую улицу и к морю, – вся высохла, и дачникам негде было белье стирать. И скатерти тоже, которые они специально из города привозят, а некоторые даже из Москвы. А еще все дети голышом по улице бегали.
И второго раза я не помню. Мне тогда два года было. Только вот что-то соленое помню и пустоту вокруг. Соленое – это, наверное, сопли со слезами, а пустота – она как тьма, только не безвидная. Это мне позднее уже рассказали, что я тогда на пляже заблудилась и долго с ревом бегала голая, пока не нашли мою маму.
А уже потом, точно не знаю когда, вдруг появилась капитанша Эрика, жена черного капитана, что начал строить дом в самом конце богатой улицы. Там, где напротив малина растет за валунами.
– Вот следующий год у нас будете, – говорит капитанша, – а у нас уже душ и унитаз новый чешский, не бледно-желтый, как у Нигулей, а нежно-голубой, и сливной бачок тоже нежно-голубого цвета.
Нигули, хоть и эстонцы, но в новом поселке живут, на Советской улице. У них квартира со всеми удобствами в кирпичном доме. Им теперь в баню не надо ходить.
К ним даже некоторые отдыхающие мыться приходят по субботам, когда в поселке горячую воду дают. Мы, правда, у них никогда не были, мама говорит, у них к нам нет интереса. К ним все больше их друзья ходят мыться, москвичи с московскими консервами, с икрой черной, например, а с нас брать нечего. «Мы не бедные, – говорит мама, – мы интеллигентные. У нас другие ценности, мы не хлебом единым». «Ой, замечталась, нежно-голубая, – смеется капитанша, – а кто огурцы солить будет? Я ведь Нигулей уважаю, но боюсь, они болеть скоро будут, ведь эстонец без земли – это что? На него так вся зараза сразу липнет, даром что квартира со всеми удобствами. Ну что, придете ко мне следующее лето ванную-туалет смотреть?»
Мама кивает, а сама плечами пожимает, не поймешь ее. Но капитанша уже далеко, вот она по горке спустилась, вот по мостику идет, а вот уже по склону поднимается к богатой улице, к дому своему, где черный капитан уже первый этаж кирпичом обложил.
Так что капитанша Эрика появилась в Руха вместе с этим домом, ее из наших никто не помнит и не знает, где она раньше жила, хотя поселок и маленький. А вот черного капитана никто пока из наших так и не видел. А от местных толку мало, у них с капитаном свои счеты, он ведь не здешний, а с острова, где когда-то шведы жили, а теперь пограничная зона. Там кроме шведов еще и мореплаватели когда-то обитали, вот он и решил стать капитаном, а то на суше ему душно и неуютно. Он на сушу приплывает только дом строить, и всегда осенью, чтоб до морозов. А нас уже тогда никого нет, вот мы его и не увидим никак.
«Ну уж, только дом строить, детей же он успел двоих сделать, – это у нас москвичи такие, всё своими именами называют, раскрепощенные, как мама говорит. – Значит, у него и самый главный инструмент работает. Значит, в порядке мужик».
Москвичи вообще всё лучше знают, все-таки в столице мира живут, это уже папа говорит. Они, например, знают, почему капитан черный. «Дак на этом острове шведы жили? Жили. Так вот, это были не просто шведы, а прибрежное шведское племя, там у них какое-то смешение произошло с аджарами в одиннадцатом веке, так что волосы у этих прибрежных шведов цвета вороньего крыла, а что такого? Вон в Грузии мегрелы же живут, рыжие с голубыми глазами. Вот вам и капитан с черными аджарскими кровями. Усекли?»
Мы-то усекли, но, когда мама спросила капитаншу, чтобы москвичам нос утереть, так ли это, та только хмыкнула и московскую версию не подтвердила. Но и отрицать не стала. Так, кроме москвичей, никто и не знает, почему его черным капитаном называют.
Мы когда в дальний лес ходим чернику собирать, то иногда идем по богатой улице. Просто так, для разнообразия, а заодно чтобы на дома их высокие поглядеть, на стены крепкие. Там у них в садах сосны и березы – выше, чем в лесу, а между ними гамаки висят. А еще там камины кирпичные, на них камбалу коптят. И стулья деревянные ленивые с откидными спинками, чтоб эту камбалу есть или загорать. А еще на богатой улице у каждого дома машина стоит. И всегда там кто-нибудь эту машину чинит или моет.
В самой же Руха песок и пыль кругом, и камни, и даже главная улица, Советская, которая, как река, делит Руха на две части, эстонскую и русскую, хоть и заасфальтирована, но все равно пыльная, и в ухабах и колдобинах, и поэтому очень машины портит и пачкает.
«Вот в Финляндии на дорогах ни пылинки, и они у них там как выглаженные, там машине рай, только езжай себе и радуйся, – говорят эстонцы. – И не плюет никто на улице, а все потому, что частная собственность».
А какая малина в садах растет на богатой улице, ее аж за километр видно. В лесу она еще мелкая, кислая, рот сводит, а на богатой улице уже вся соком изнемогает. Вот она ветки свои тяжелые через изгородь раскинула, соблазняет, но мы зубы сжали, терпим, потому что знаем: у кого здесь дом, тот все видит через стены, штакетники и заборы.
Вообще-то богатая улица не очень длинная, но идти по ней дольше, чем по лесу. Это потому, что в лесу все понятно, там все свое дело делают, фитоценоз поддерживают. Сосны на дорогу хвою бросают и под ноги расстилают, а под соснами муравьи шастают, иглы эти хвойные в муравейники тащат, сверху солнце мох изумрудит и смолу сосновую по воздуху разливает, травы разные и кусты черничные кислород в атмосферу выдыхают, с запада же море шумит, волны свои песчаные на берег гоняет, сушу песком кормит.
А на богатой улице все такое таинственное, превознесенное. И сосны и яблони их величественные, и стулья ленивые, и камины с камбалой, и ноготки и ромашки на клумбах, и даже пустые стаканы, что на деревянных столиках стоят. И сами они и дети их беловолосые, в разноцветных финских колодках и в американских джинсах. Дочки их в розовых брюках клеш на траве в кукол играют, а куклы эти не простые, а тоже американские и надменные, с высокими шеями. Они им маленькой щеточкой волосы расчесывают и наряды все время меняют, чтобы те были довольные.
И ведь ни о чем уж таком таинственном они на богатой улице и не говорят – я ж по-эстонски понимаю – а так, как все люди, в саду между собой перекликаются, чего-то спрашивают, и орут друг на друга, и чихают, и чешутся, и комаров давят, всё как и мы.
С некоторыми мы даже знакомы. Вот, например, Кульюс, он директор школы, где мы отдыхаем, и недавно сюда переехал. Он с мамой всегда здоровается, когда мы мимо его дома проходим. Правда, дом его не совсем на богатой улице, а чуть в стороне, на Пионерской. Он раньше в школе жил, около бассейна, а теперь здесь себе дом строит. Кульюс, когда маму видит, сразу все дела бросает, даже если машину мыл, и бегом к забору. Один раз даже так торопился, что опрокинул ведро с мыльной водой. А мама тогда чуть краснеет, может, ей неудобно, что директор школы в тренировочных штанах и в белой бельевой майке ей у забора рукой машет. Она говорит, что Кульюс порядочный человек и мужчина. Он нам один раз вместо большого класса, где пятнадцать человек отдыхает, маленький класс устроил в школьном общежитии, на шестерых. И раскладушки дал новые, и плитку электрическую поменял, потому что старая плохо нагревалась и на ней яйца не жарились и «Петушок», югославский суп из пакетиков, никак не закипал, так что у нас на зубах вермишель хрустела. И взамен ничего не попросил.
Поэтому, когда мы подходим к Пионерской улице, мама теперь всегда шаг замедляет, чтобы Кульюсу не надо было так бежать. Она ведь вообще-то быстро ходит, бодрым шагом, и нас так воспитывает. А папа еще быстрее, но он в Руха только на выходные приезжает, и то не всегда, он в отпуск один любит ездить.
На углу богатой улицы, у поворота к морю, замдиректора завода себе дом построил. Так у него даже два камина, чтобы гостей принимать, и машины две – себе и жене, а то ей в парикмахерскую не на чем было бы ездить. Дом у них благородного цвета. Платины. Когда он еще был не облицован, все в поселке гадали, а рабочие даже поспорили на бутылку, какой же цвет замдиректора с женой выберут. А как увидели, сначала очень подивились. Кто же свой дом в темно-серый цвет красит? А им потом объяснили, что это платиновый и поэтому самый благородный цвет. Замдиректора сам из Ленинграда, и зовут его не то Голицын, не то Милославский, а жена у него из Таллинна. Они вместе в Ленинграде в судостроительном институте учились, а теперь она на голубом «москвиче» в парикмахерскую ездит.
Но это все не мама мне рассказывает, мама гордая и «бабских» разговоров не признаёт. У нее тоже высокая шея, как у американских кукол-блондинок, но волосы черные и короткие, и она ни на кого не похожа, и на нее никто не похож, даже я. Наверное, поэтому Кульюс с ней так любит разговаривать. Он, наверное, когда на нее смотрит, все забывает: и белые «жигули» свои, которые каждое воскресенье моет, и парник свой потный с огурцами и помидорами, и дом, где он уже первый этаж успел утеплить, и жену Валве с апельсиновыми волосами, которая в универмаге работает, и своих детей в финских спортивных костюмах синего цвета с двумя белыми полосками вдоль рукавов и штанин, и всю свою трудовую директорскую жизнь с пионерскими слетами, партийными собраниями, второгодниками и двоечниками, которых неустанно делает достойными членами, и белую майку бельевую, и штаны свои тренировочные с пузырями на коленях, как у русских за Советской улицей. Ему, наверное, жена финский костюм не дает надевать, когда он с машиной возится.
Он у мамы все время одно и то же спрашивает. Когда приехали и на сколько, что надо было бы на подольше и что в этом году август обещают жаркий, и как часто нам белье постельное меняют и что должны как минимум раз в десять дней, а то дети песок в простыни заносят, и какие нынче очереди в рабочей столовой, и что лучше туда ровно к часу приходить, и что в ресторане простым учителям слишком дорого, и про работу ее и про меня. На меня он, правда, никогда не смотрит – наверное, чтобы времени не терять. Хотя нет, один раз взглянул мельком, поморщился и сказал, что на маму я совсем не похожа. А я сказала, что похожа без очков, что у меня ее овал лица.
Но он и слушать не стал, все на маму торопился смотреть, как будто поймать ее хотел, как будто она бабочка редкая, залетела случайно на богатую улицу и вот-вот выпорхнет, и останется Кульюс опять один со своим домом, женой и машиной. Поэтому, когда он прощается, лицо у него, как будто ему себя жалко и чего-то стыдно, я же вижу, хоть оно у него и под большими очками.
Раньше богатая улица кончалась платиновым домом, то есть на углу Морской, что к морю ведет, как и все дороги в Руха. Вообще-то богатая улица на самом деле Лесная, она в лес идет. Но ее так уже давно никто не называет, хотя богатые только за границей живут, а у нас все равны. В общем, напротив дома замдиректора лес как стоял, так и стоит. А вот с противоположной стороны богатую улицу удлиняют, новые дома строят. Мы обычно сразу на Морскую заворачиваем, в приморский лес. А если прямо идти, по новой богатой улице мимо новых домов, там, где справа валуны, за которыми малина дикая растет, то выйдешь прямо к дому черного капитана. Мы так тоже иногда ходим, если сначала заходим за знакомыми со Спокойной улицы, чтобы вместе за черникой идти. По дороге моя сестра и двоюродный брат сразу за валуны бегут малину собирать, и я за ними, но только до дома черного капитана.
Там мне уже никакая малина не нужна, я черного капитана хочу увидеть. Я точно знаю: он где-то здесь, в доме своем, где веранда не застекленная, как у всех, а слепая, кирпичная и с иллюминаторами. По четыре иллюминатора на каждой стороне, всего двенадцать. Черного капитана толстая Эрика прячет, а по ночам дом заставляет строить. Я однажды слышала в универмаге, как Валве Кульюс говорила, что там по ночам инструменты стучат и пила визжит. А соседи что? А что соседи? Они городские, богатые, им дом днем строители строят, а ночью там никого. Они там пока не живут, а те, что через дом, так они там тоже пока только стены утепляют, у них там один глухой старик ночует, дом сторожит. И собак они еще не завели. А через два дома, которой деревянный, из подпаленных досок по финскому образцу, так те да, те один раз ночью выходили посмотреть, но так ничего и не увидели. А как в сторону капитанского дома направились, так все сразу и стихло.
Я у мамы спросила, а она говорит – ерунда и бабские разговоры. Этой Валве больше делать нечего, как языком чесать и тряпки импортные продавать из-под прилавка. А когда я у нее спросила, почему Эрика тогда никого в дом к себе не пускает, и в сад тоже, мы с ней всегда за калиткой разговариваем, то мама сказала, что – не доверяет, боится, что поломаем что-нибудь или испачкаем, а в саду наступим куда-нибудь не туда и истопчем, и что для некоторых дом важнее души, никто же не любит, когда в душу лезут, и вообще, не все же, как мы, не хлебом единым. Или, может, чтобы не угощать – растворимый кофе – дефицит и дорогой, а чай эстонцы не пьют. А то, что мальчишки ее ни с кем не дружат, так это всё от воспитания и чтобы друзей своих в дом не таскали.
А я все-таки думаю, Эрика его прячет. Вдруг он убежит, и дом недостроенным останется. В Руха же много красивых дачниц, а у Эрики ноги и руки толстые, глаза узкие, и ходит она всегда в одном и том же бордовом кримпленовом платье с мокрыми подмышками. А черный капитан красивый, я точно знаю, ну и что, что его никто не видел. Волосы у него цвета вороньего крыла, как москвичи говорят, лицо бронзовое и точенное солеными ветрами, а глаза лазурные, как испанское море.
Так что когда мы по тропинке за капитанским домом к Спокойной улице заворачиваем, то я, если в саду никого, вдоль забора иду близко-близко и медленно, почти к нему прислоняюсь. Маме не нравится, что я забор обтираю, но она за разговорами меня забывает. А я в каждый иллюминатор по очереди смотрю, пока мы сад огибаем. И все жду, не мелькнет ли в них что-нибудь. Но в иллюминаторах этих тьма и они молчат, как рыбьи глаза.
С Эрикой мы познакомились, когда еще жили в школе. Но уже не в большом классе в розовом доме, где нас отдыхало пятнадцать человек. Нам в то лето Кульюс как раз выделил маленький двухсемейный класс, всего на шесть мест. Для нас троих и для учительницы из Тарту с двумя детьми. И школьной доски в этом классе не было, только раскладушки, а в углу парта с новой плиткой. Мама радовалась, а мне было жалко. Мы в большом классе с другими детьми всегда наперегонки бегали, когда дождь шел. Раскладушки же были вдоль стен расставлены, а парты свалены в углу друг на друге, так что посередине места – как на спортивной площадке. На нас кричали, что мы все побьем, но мы все равно бегали и даже в пятнашки играли, и не боялись, что в угол поставят. Углы-то все были заняты, так что ставить нас было некуда.
Мама еще все радовалась, что нас всего две семьи на одну плитку и что с яйцами или с супом не надо в очереди стоять или ругаться, кто первый подошел со своей кастрюлькой. Она же гордая и выросла не в коммунальной квартире, и ей все это в тягость. А другие учительницы, те, что из России, у них опыт. Мы поэтому, чтобы себя не унижать, иногда в ресторан ходили обедать за сумасшедшие деньги. Рабочая столовая тогда еще только рабочих кормила.
А с учительницей из Тарту она быстро подружилась. Потом Кульюс сказал, что он специально ее к нам подселил, знал, что они с мамой сойдутся характерами. У мамы ведь темперамент не балтийский, а степных широт. Мама только фыркнула, а нам объяснила потом, что, мол, Кульюс думает, он великий психолог, потому что у него партийный билет в кармане, и что пускай он свою жену изучает, а она как-нибудь сама со своим темпераментом разберется. Но все равно очень радовалась, и мы с этой учительницей и ее детьми каждый день на пляж ходили. Дочка была меня на год старше и не вредная, а сын сам по себе. Они меня не дразнили, что я в очках, а дочка, ее Марис звали, меня даже за руку брала, хотя у меня тогда диатез был между пальцами.
Вот тем летом мы с Эрикой и познакомились, они как раз первый этаж построили, и черный капитан опять в море ушел деньги зарабатывать на кирпич и финский санузел.
Мы тогда целыми днями купались. С утра на пляж, потом домой обедать, а потом опять на пляж и в море. Марис вообще из моря не вылезала, даже если вода была холодная. Мы сначала думали, это потому что у них в Тарту моря нет, а потом нам объяснили, что у нее такое заболевание теплообмена – она холода не чувствует. А вот от жары ей сразу плохо становится. Так что она, даже если холодно, в море часами может сидеть.
Я уже точно не помню, как именно мы познакомились. В Руха вообще все друг друга давно знают, и местные, и дачники. А если кто новый появляется, то он вроде тоже как свой, как будто всегда здесь был, только вот по улице не ходил, а теперь вышел – и все его сразу узнают и привечают. Помню только, стоим мы с ней у мостика на Белой речке и разговариваем. Она к себе идет, а мы на пляж. И она все говорит и говорит о белых кирпичах, которые им форельный колхоз обещал, и о шифере, что он дешевле, но они все равно черепичную крышу будут делать, и что весь крыжовник в этом году божьи коровки сьедят, и что этим летом грибов точно будет много, и она теперь банки собирает, что радужную форель скоро тоже в стеклянных банках будут консервировать, что это культурнее, но тяжелее – это она про москвичей, они же эту форель в Москву возят, и что, как первый этаж окончательно построят, сразу собаку заведут, а мальчишки всё черного капитана просят обезьянку им привезти, просто мечтают наверное, чтобы она полированную мебель погрызла и занавески порвала, а мебель эту они уже через полтора года хотят заказать, когда второй этаж будет.
И мама ей поддакивает, а сказать ей нечего – мы же в малогабаритной квартире живем и мебель у нас не полированная, а про шифер и черепицу она вообще ничего не знает. И учительница из Тарту молчит, хоть она тоже эстонка, как и Эрика. А у Марис лицо вдруг побелело, и все веснушки пропали, и губы синие, как от холода, и рука, мы с ней за руки ходим, хоть у меня и диатез, холодеет, вот уже как ледышка. Мы ведь пока капитаншу слушали, на жаре стояли. Хорошо еще, внизу Белая речка, мы Марис сразу туда повели и в воду посадили, а Эрика пошла себе дальше, как будто недовольная, что недоговорила про свой дом.
У них тогда еще веранды не было, ну и иллюминаторов тоже, конечно. А погреб они сразу вырыли, чтобы там соленья всякие держать. Как же Эрике без погреба? Она без него и дня не может прожить. Она маме так и сказала: ни одного дня. А мама опять поддакивает, а сама усмехается, а Эрика ей говорит, что она теперь в огурцы обязательно лист черной смородины ложит. Так и говорит: ложит.
Я уже тогда стала подозревать, что Эрика черного капитана прячет. Поэтому она всем часами про свои соленья рассказывает, чтобы все думали, что в погребе у нее только банки стоят и бочонки с квашеной капустой. А на самом деле она там черного капитана морит, днем его успыпляет, а ночью заставляет работать.
Когда я это поняла, то стала наблюдать за Эрикой. Как она говорит, не дрожит ли у нее голос, твердые ли руки, не переступает ли с ноги на ногу, не выступает ли у нее пот на лбу, не вспыхивает ли вдруг, как мама, когда Кульюс к ней бежит, не отводит ли глаза, не вздрагивает ли без причины. Но по ней ничего не видно. Руки, как всегда, толстые, спокойные, картошку держат или капусту, которую она у русских покупает для квашения. И в глазах узких все ровно, темно и тускло, как в тине, она их не отводит, но и прямо не смотрит, будто ей все равно, с кем разговаривать.
Я еще хотела за ней следить, как шпион, но мне мама в то лето только до Белой речки разрешала одной ходить. Боялась, наверное, что я опять заблужусь. А сестру мою на богатую улицу не уговоришь пойти. Ей там скучно. Она в лес хочет или к морю. Тогда я шесть батончиков «Березка» накопила, она их еще больше любит, чем я, и мы к дому капитанши пошли. Я ей ничего про капитаншу не сказала, у нее в Руха подружек много, вдруг она им проболтается, и все узнают про тайну черного капитана. Я ей три батончика сразу дала, а три на потом оставила.
Мы до капитанского дома дошли и остановились, а она уже обратно хочет, ей скучно, малина-то за валунами еще зеленая. Я к калитке подошла и на дом смотрю, на дверь деревянную, за которой коридор должен быть, и лестница вниз, и железная дверь с замком в погреб. В саду никого, собаки же у них пока нет, мальчишек тоже не видно, и тишина, только сосны гудят над валунами, как антенны, море транслируют.
А я стою, и мне вдруг как-то пустынно становится, не по себе, как будто я заблудилась и мне надо дорогу искать, а я стою и боюсь пошевелиться и слово вымолвить, ведь меня все равно никто не поймет, как тогда в песках у моря, никто же моего языка не знает, и тогда мне снова надо будет плакать. Вот так все стою в тишине и смотрю на дверь эту, за которой внизу в тьме безвидной спит черный капитан с глазами цвета испанского моря, так крепко, что и сам не знает, что томится. Тут меня сестра за руку дернула, и я сразу все услышала: и визг пилы у городских соседей, где строители дом строят, и гул моря в соснах, и сестру, которая батончики клянчит, и лай собак на богатой улице, и саму капитаншу.
Она мне по-эстонски из сада кричит: «Девочка, тебе чего?», как будто не узнаёт меня. А я ей не верю, я же одна в Руха в очках, меня здесь все знают. Я ей ничего не ответила, а она опять кричит, чтобы мы в лес шли играть, нечего нам здесь у чужих садов тереться. Так я тогда ничего и не увидела.
А Марис я все рассказала про черного капитана. Она в Руха первый раз, и я у нее одна настоящая подружка. И Эрику она не любит, ведь это она из-за нее тогда чуть в обморок не упала у Белой речки. И что усыпляет его мертвым сном, а волосы его цвета вороньего крыла привязывает к кровати, к железным прутьям у изголовья, а ночью, как лунатика, из погреба выводит работать, а сама за соседями следит из окна, и что дом свой специально в конце улицы строит, где поменьше народу и красивых дачниц, а нам всем зубы заговаривает про стройматериалы и соленья, чтобы отвлечь нас от черного капитана. Марис мне сначала не поверила, а потом согласилась со мной ночью к капитаншиному дому пойти.
Мы с ней всё заранее приготовили. Сандалии в коридор поставили, сразу за дверью под парту, чтобы ночью босиком по комнате идти. И свитера туда же положили, а под ночной рубашкой оставили шорты. Я в карман маленький фонарик засунула и перочинный ножик. А Марис – дропсики шоколадные. За ужином мы сначала все время хихикали от волнения, так что мама стала на нас странно поглядывать, а потом я Марис под столом сильно наступила на ногу, и мы стали смотреть в разные стороны, чтобы не встречаться глазами и не смеяться. А после ужина на нас уже никто внимания не обращал. У сестры моей песенник, ей вообще ни до чего, она туда каждый вечер новые песни записывает и фотографии певцов с гитарами специально между куплетами расклеивает, чтобы было красиво и томительно. А брат Марис сам по себе, он хоть и высокий, но его не видно совсем, он какими-то своими делами невидимыми занимается. То ли думает, то ли влюбился.
Когда все уснули, сначала я встала, как будто в туалет, и дверь в коридор открытой оставила для Марис. А ее раскладушка рядом с дверью. Она сразу после меня вышла и дверь закрыла. А сандалии мы решили уже на улице надеть.
Мы тогда рядом с бассейном жили, в глубине школьной территории. Так что нам до Советской улицы надо было мимо голубого дома пройти через баскетбольную площадку к розовому дому, где скверик с акациями, потом направо свернуть и через дорогу, а там уже и Дом моряка над спуском к Белой речке и богатой улице. Фонарик нам не понадобился, так ярко луна светила, и дома – и голубой, и розовый, и зеленый – все как выцвели, но при этом блестели, глядя на нас неподвижно глазными впадинами, а деревья, наоборот, почернели и колыхались. Так мы и шли с Марис, прижимаясь к стенам, и я на всякий случай переложила перочинный ножик из кармана в руку, а когда дошли до баскетбольной площадки, то побежали, чтоб было быстрее и не страшно.
До розового дома добежали и остановились. И так у нас в ушах колотило, что ничего не было слышно. А потом у Марис закололо в боку, она хотела сесть на ступеньки у входа, но я ей говорю, что так еще хуже будет, я же знаю, я гимнастикой занимаюсь, надо наоборот, дальше идти бодрым шагом и ровно дышать. Или хотя бы дойти до акаций, там есть скамейка, и нас там не будет видно. Но Марис все равно села, и тут нас мама и догнала с учительницей из Тарту. Они, оказывается, все это время шли за нами, их брат Марис разбудил, за то, что она сказала, что он влюбился. Мама меня не ругала, а только сказала, что я ее очень расстраиваю, потому что эгоистка и не думаю о ее больном сердце. А учительница из Тарту с Марис обратно пошли отдельно, и она тоже ей всю дорогу что-то говорила. И Марис тогда даже заплакала. Ведь мама у нее мать-одиночка, ей и так трудно в жизни, и Марис ей очень жалко, что у нее нет папы, как у всех детей, и она даже думает, что зря родила ее на страдания.
Это мне Марис уже потом рассказала. А мне мама, наоборот, всегда говорит, что она чуть не умерла во время родов и что поэтому я просто обязана быть счастливой. Ведь не зря же она тогда чуть не умерла, если бы не врач с золотыми руками, который дежурил в то воскресенье в роддоме.
Так я и не дошла ночью до дома черного капитана, ни тем летом, ни следующим, когда к нему прилепилась веранда с иллюминаторами, тихими и глубокими, как рыбьи глаза.
И Марис больше в Руха тоже не приезжала. Так что теперь я одна следила за капитаншей и ее домом. Однажды, когда мы проходили мимо него и я, как всегда, прижималась к забору, чтобы лучше видеть, в третьем иллюминаторе на торце веранды что-то замерцало. Словно кто-то давал световые сигналы: спасите мою душу. Только я заволновалась и остановилась, как вдруг появилась капитанша. И опять сделала вид, что меня не знает, мама-то уже вперед ушла: «Иди давай, нечего здесь стоять, в лесу малину надо собирать, а здесь нечего».
Я только рот раскрыла, чтобы сказать ей, что мне ее малина не нужна и что я все знаю про нее и про черного капитана, как Эрика повернулась и исчезла так же внезапно, как и появилась. А когда мы ее встретили на следующий день около универмага на Советской улице, то она сразу начала маме говорить, что пускай вон другие в очереди стоят за импортными тряпками, а ей муж из Португалии чулки-сапоги лакированные обещал привезти и белые брюки клеш кримпленовые. Я тогда ей прямо в глаза ее тинистые стала смотреть, чтобы она знала, что я все знаю, но она на меня даже не взглянула, но не так, как Кульюс на меня не смотрит, когда с мамой разговаривает, а как-то по-другому, не по-настоящему, как-то очень специально, и потом так быстро попрощалась и пошла дальше, что мама даже удивилась. Она же вроде ей ничего обидного не сказала.
А один раз я у нас на кухне слышала, когда москвичи там грибы варили и между собой трепались, что черный капитан – это местный фольклор и опиум для страждущих. Никакого черного капитана с аджарскими кровями и орлиным профилем и в помине нету, вы еще скажите, что у него повязка на глазу, вместо ноги протез из китового уса, а на плече попугай сидит и кричит: «Пиастры, пиастры». А есть просто обычный белобрысый эстонский моряк советского торгового флота, который плавает в иностранные воды и сбывает там обычное советское сырье, а в обмен на пюссискую древесину, коричневое золото из ихнего Кивиыли и текстиль из Кренгольмской мануфактуры, ну, может, нефть еще, привозит джинсовые костюмы и юбки адидас и леви штраус, и турецкие дубленки, и итальянские болоньи, и уж точно нейлоновые черные колготки, которые сейчас в моде. А Эрика потом все это перепродает за бешеные деньги, чтобы стройматериалы покупать. У нее дома, наверное, целый склад джинсовый. Поэтому она никого к себе в гости и не зовет и одевается как колхозница, чтобы не подумали чего. И к тому же, согласитесь: как такая, мягко говоря, непривлекательная особа могла найти себе красавца-мужа. Этого просто не может быть.
Я тогда не знала, верить им или нет. Москвичи же очень просвещенные в своей столице мира. Но мы тоже в столице живем, хоть и не мира, но Эстонии. И у нас финское телевидение есть, а у них только программы с русской народной музыкой и танцами.
Мама мне сказала, чтобы я поменьше болталась на кухне и слушала всякие сплетни. Она вообще к москвичам скептически относится. Ну, во-первых, они слишком раскованные, а во-вторых, все время плиту занимают грибами. У них целый день кастрюльки кипят, а потом они эти грибы вареные сразу в банки с солью закатывают, чтобы в Москву везти, на зиму.
Правда, я тогда совсем недолго сомневалась. Я быстро поняла, что им не верю. Я бы и им объяснила почему, но ведь они никого, кроме себя, не слышат. Только если про грибы говорить, или про когда горячую воду в поселке дадут, или что в универмаг польские плащи обещали завезти.
А я, как поняла, даже огорчилась сначала. Какая же я все-таки дура, что сомневалась в черном капитане. Как я могла? А он вот почему существует. Хотя в прошлом году, когда Марис здесь была, мне бы это даже и в голову не пришло. А этим летом у меня в Руха нет настоящей подружки и я меньше отвлекаюсь на дружбу. Все равно странно, ведь и тогда у Эрики были ее мальчишки, и я даже спрашивала у мамы, почему они всегда одни играют, ведь на богатой улице много других детей. И сама Эрика на них маме жаловалась, что с грязными ногами в дом бегают, что обезьянку просят привезти, что она боится мебель полированную заказывать, они ее со своей обезьяной сразу всю обцарапают, и что ленивые они и уроки не любят делать.
Я же это все слышала и часто их видела, но только сейчас поняла, почему москвичи неправы. Все дело в ее сыне, Томасе. Он на год старше Мати. Если бы у капитанши был один Мати, я бы, наверное, москвичам поверила. Мати беловолосый и плотный, как капитанша, а глаза у него блекло-зеленые, цвета осоки в дюнах. Он сын того бесцветного моряка советского торгового флота, с кивиылиским сланцем и древесиной, и с чемоданами, набитыми джинсами и колготками, о которых тогда москвички за своими кастрюльками говорили на кухне. И капитанши Эрики, чей он точная копия.
А Томас такой красивый, что на него даже смотреть трудно. Может, поэтому я его и не видела все это время, как будто он и его имя были разделены и только этим летом вдруг соединились в моем взгляде. Томасу подходит слово «трагический». Мама это слово очень любит, и москвичи тоже, а папа его редко употребляет, но, по-моему, часто думает.
Трагическая история, трагическая судьба, трагическая любовь, трагическая жизнь, трагический герой, трагическая героиня, трагическая смерть. И мне это слово нравится – оно такое загадочное, притягательное, как море ночью, когда мы купаться ходим всей компанией. И такое же грозное и недостижимое, как небо, куда впадает это ночное море, когда поглотит горизонт. А капитанша этого слова и не знает вообще, хотя сын у нее трагический; или забыла, или оно ей на нервы действует. А может, ей просто некогда. Ей же надо деньги на кирпич копить, и на черепицу, и на мебель полированную, и на новый унитаз. Она недавно чешский раздумала покупать, все говорят, что финская сантехника самая лучшая в мире. В колхозе ей обещали с унитазом помочь, у них там с Финляндией братские связи. Так что теперь у нее незапланированные расходы, финский-то унитаз намного дороже, он же с настоящего Запада, но она не унывает, а наоборот, ведь главное – цель в жизни.
А у Томаса волосы цвета вороньего крыла, как и у черного капитана. Я таких волос ни у кого не видела, ни в Руха, ни в Таллинне. И кудрявые, но не барашком, а такими небрежными волнами. Глаза у него неуловимого цвета, но скорее зеленые, только не как у Эрики или у Мати, а переливчатые, как морская зыбь. В них то небо отражается, то мох под соснами, то солнце в них золотится, а то из них весь цвет исчезает и появляется трагическое. Но он редко на других смотрит, как будто и ему это трудно, будто он себя стесняется.
У них с Мати нет спортивных костюмов финских, как у других детей на богатой улице, или им капитанша их носить не разрешает, бережет. Но Томас и в старых сангаровских шортах и коммунаровских сандалиях возвышенный, хотя и стеснительный. А что трагический, так это потому, что отец его томится, и на нем его томление сияет.
И Эрика его как-то по-другому ругает, чем Мати. Я однажды их в саду видела у веранды, когда за валунами малину искала. Мне тогда мама уже одной разрешала ходить за Белую речку. Капитанша кричала, что он разгильдяй, и что она Кульюсу пожалуется, и что он опять грядки не полил, а Томас молчал. А потом она руками стала размахивать около его лица, а он только отошел в сторону и опять молчит, голову опустил, но не убегает. И тут она как завопит, что лучше бы он и не родился вообще, и были бы у нее Мати и другой ребенок, который бы ей помогал в ее трудной жизни.
А Томас поднял голову и улыбнулся, я за ближайшим валуном сидела, так что мне хорошо было видно. И стал на нее так смотреть, как будто все про нее знает, и про отца своего, черного капитана, будто он сторож отцу своему, которого она мучает, а он, Томас, знак мучений его трагический на себе носит, чтобы она не забывала, поэтому она так его и ненавидит. У капитанши сначала руки упали вдоль тела, как тряпичные, а потом она одной рукой размахнулась да как двинет его по лицу. Томас отвернул лицо в сторону и стоит, а капитанша на руку свою посмотрела, которой его ударила, о платье обтерла и пошла прочь. А я сижу за своим валуном и вижу, какой он красивый и гордый. Щека у него горит, а он стоит себе и ничего не делает, а потом вдруг засвистел, руки в карманы сунул и тоже пошел.
А я все сидела на корточках, и смотрела на сад, на пустое место между грядками, где они только что стояли друг против друга у поленницы под навесом, и на веранду с тихими иллюминаторами, и все ждала, что вот откроется дверь и выйдет черный капитан. Вот он восстанет на крыльце, прищурится и приставит руку козырьком ко лбу, чтобы на солнце посмотреть, и засвистит, как Томас. Вот он вытащит пачку сигарет из кармана, и закурит, и спустится в сад, а потом повернется и пойдет легко и скоро сына своего искать, и будут ноги его, как вихри, и будут волосы его пылать на солнце, как черное пламя.
А еще через год мы опять приехали в Руха. И я стала спрашивать тех дачников, которые здесь с начала июня отдыхают, не видели ли они черного капитана. Но они только отмахивались и плечами пожимали: что за глупый вопрос, все же знают, что он летом в море. А когда я у Кульюса спросила – он как раз маме советы давал у своей калитки, – то он меня как будто и не расслышал вовсе и опять сказал, что я на маму не похожа. А мама ему ответила, что да, я папина дочка, что он тоже блондин в очках и тонкая натура.
Томас за год вытянулся, а шорты на нем те же самые, сангаровские. А Мати потолстел и ходит в длинных финских спортивных штанах, даже в жару. То ли ног своих стесняется, то ли штаны показывает, что не хуже, мол, чем у детей на богатой улице. Томас, с тех пор как его капитанша ударила, еще более красивый стал и отдаленный. Раньше он себя как будто стеснялся, а сейчас ходит, словно ему до себя и дела никакого нет. И от этого он еще более трагический, как один поэт, который в прошлом веке в юности погиб на дуэли. У этого поэта тоже очень красивое лицо, и волосы черные, блестящие, и смотрит он со своего портрета, будто ему все равно, есть ли он или нет его. И даже, может, было бы лучше, если бы его и не было – художнику было бы меньше работы, а ему не надо было бы смотреть на мир скорбными глазами и делать вид, что он существует.
На Эрике теперь платье без рукавов, белое с синими полосками, а на них по диагонали красные цветочки рассыпаны. Они за это время еще пол-этажа облицевали и сауну начали строить. В глубине сада, там, где за забором сразу лес начинается, который разделяет богатую и Спокойную улицы. «Душ душем, это, конечно, гигиена и культура, – говорит капитанша, – а сауна – это здоровье, оптимизм и хорошее настроение. Сауна – это базис».
Мне не нравится слово «базис», оно какое-то бетонное, а в бетон, например, человека можно замуровать навеки. Я это в фильме видела про итальянскую мафию. Там одних людей засунули в жидкий бетон, а потом его как базис использовали для моста или башни, а может, и жилой дом на нем построили.
Мы это слово недавно в школе проходили, вместе со словом «надстройка», с которым они неразрывно связаны. Мне и слово «надстройка» не очень нравится, хотя оно означает что-то вроде счастья. Правда, это не простое счастье, а обусловленное, его только на базисе можно построить. Так что не так уж они и неразрывно связаны. Ведь базис может и без надстройки обойтись, а вот наоборот… Вот и получается, что базис главнее, и капитанша совершенно права, что так о нем заботится. Ей и слово это очень нравится, она его сегодня уже несколько раз повторила, как будто недавно выучила и боится забыть. Хотя по-эстонски – «бааазис» – оно звучит не так сурово, как бетон, а скорее как жидкий бетон, который еще не застыл, а значит, не так окончательно и бесповоротно, как в русском. Как будто оно еще подлежит обжалованию и есть еще слабая надежда для этих двоих из фильма про итальянскую мафию, перепуганных до одури, как курицы, которых ловят в суп. И для всех других строптивых и чистоплюев, тех, короче, что сразу хотят в надстройку и не желают пачкаться в грязном котловане с базисом. Ишь, какие хитрые.
Так что капитанша за этот год поумнела и полностью убедилась, что идет по правильному пути к базису. Они, когда сауну построят, будут туда гостей приглашать, как все делают на богатой улице. И москвичей тоже, образованных, чтобы мальчишек развивать. И никаких консервов им московских не надо, у них свои есть, не хуже. Это они в блочных домах за консервы и сырокопченую колбасу в душ пускают, хотя так прямо не говорят, конечно, но все же знают. А пока работать надо не покладая рук, базис строить. Вот только с Томасом что-то не то. Ни учиться не хочет, ни по дому помогать, и все ему все равно. И с Мати ссорится все время. Не дай бог, скоро курить начнет. А недавно, в мае это было, плевательный конкурс организовал, прямо на нашей улице. Да еще напротив дома замдиректора, где Морская улица начинается. Нет, Мати не участвовал. А так их точно человек двенадцать было, детей. И с Советской улицы, и со Спокойной, и даже русских пригласил, которые за Советской улицей в бараках живут. Ну и своих конечно, с богатой улицы. Там и Марика, дочка Кульюса, участвовала, третье место заняла, отец все-таки директор школы. И главного инженера близнецы, и даже парторга сын. А что было? Так он устроил конкурс, кто дальше плюнет. Сначала просто так, а потом с семечками.
Никто ж сначала не понял, что они там делают всей компанией. Тем более там и парторга был сын, и начальника отдела кадров, это того, у кого родственники в Канаде, он себе еще недавно «жигули» новые купил вишневого цвета. А тут Ану замдиректорова из окна посмотрела, больно они смеялись громко. Ну, а она как раз дома была и на балкон вышла. Смотрит, а у нее на машине что творится! Ей сверху все видно. Так у нее там крыша голубая вся семечками заплевана. Это они с валуна через забор на ее «москвич» плевали, кто на крышу попадет. А семечки русские принесли. Ну и шума было… А я говорю, нечего все на Томаса сваливать, у него отец в море, а я одна, и на мне весь дом. Вон парторг тоже не уследил, а у него, между прочим, работа такая – следить. Значит, и они детей своих несознательно воспитывают, что они все в конкурсе захотели участвовать. И Томас мой, между прочим, не курит, а вот дочку Кульюса в лесу за «Анкуром» с сигаретой видели. А Ану теперь со мной не здоровается.
Ну, Томаса на пионерском собрании разбирали, выговор вынесли и двойку по поведению поставили. Кульюс с ним еще отдельно разговаривал, но я не знаю, что из этого вышло. Он только сказал, что будет и дальше бороться и воспитывать и неустанно делать достойными членами. А Томас молчит.
Мне нравится, что Томас молчит. Ему молчание идет, как детям с богатой улицы американские джинсы. От молчания он еще трагичнее делается, еще больше превозносится, совсем как прошлым летом, когда Эрика его по лицу ударила. А капитанша от его молчания бесится, я же вижу. Она, наверное, думает, лучше бы он курил, тогда бы она знала, как его ругать. А от молчания у него знак черного капитана еще ярче становится. Чем больше он лицо свое от нее сокрывает, тем ярче у него этот знак горит.
Томас теперь целыми днями нож метает. Это у него новое увлечение после плевательного конкурса. Ему отец из Андалузии нож мавританский привез, вот он его и метает в дерево. Или в саду, если там капитанши нет, а Мати ему не мешает – он брата своего как будто и не видит вообще, – или в лесу мелом мишень на дереве отметит и метает. И расстояние каждый раз увеличивает. Вот он уже до трех метров дошел, и капитанша ему запретила в саду метать. Боится, что в нее попадет или в Мати. А ножик у него не решается отобрать, его же черный капитан подарил. И потом, он его всегда с собой носит, а на ночь где-то так прячет, что сам черт не найдет. Когда она ему в саду запретила метать, он спорить не стал, а молча повернулся и в лес пошел. А ему еще грядки надо было полоть, и куриц кормить, и уроки делать, его же с условием Кульюс в следующий класс перевел. Она ему кричит в спину: куда пошел, когда придешь; а он раз – через валуны и сиганул в лес.
Мама по очереди кивает капитанше и головой качает. Она, как учительница, Эрику понимает, и когда капитанша Томаса опять начинает с новыми силами ругать, что целыми днями в лесу пропадает и что не ест ничего и худеет с каждым днем, то говорит, что это переходный возраст. А капитанша ей в ответ, что лучше бы он курил или дрался, как русские за Советской улицей, а так – у нее просто руки опускаются. А мне ее не жалко совсем, я же знаю, что она его по лицу ударила, чтобы знак черного капитана ей в глаза не сверкал, и руки у нее еще больше потолстели с прошлого лета, а глаза все такие же тинисто-мглистые, и ничего в них не видно. И так пристрастна она дому своему, как будто это его она под сердцем носила и до сих пор носит, а не сына своего.
И москвичи говорят, что все это переходный возраст плюс акселерация и что вообще-то драть этого Томаса некому. И что этот ваш знаменитый черный капитан детей-то сделал, а потом в море удрал денежки зарабатывать и чтоб подальше быть от своей дражайшей, и разумеется, что дом богатый – это, конечно, хорошо, и сауна у них скоро будет отличная, не хуже, чем у замдиректора, и вообще, эстонцы – народ хозяйственный и работящий, не то что наша русская пьянь, но одним домом ребенка не воспитаешь, а нужно еще что-то. Вот именно, не хлебом единым. Это уже мама добавила, и все с ней на этот раз сразу согласились, помешивая в кипящих кастрюльках и шипящих сковородках.
А я молчу, как могила, не могла же я им тайну черного капитана выдать, что он у Эрики раньше в погребе томился, а теперь в их закрытой веранде под полом, чтобы его не увели красивые и такие же черноволосые, как и он, дачницы, и что Томас про него знает и поэтому ненавидит Эрику, а она его. Никто бы мне все равно не поверил, доказательств же у меня нет, кроме мерцания sos – спасите мою душу – в третьем иллюминаторе на торце веранды, которого никто, кроме меня, не заметил.
А потом еще кто-то сказал, какие современные дети неблагодарные и родителей своих, которые на них горбатятся и надрываются, ни в грош не ставят. А все потому, что не знают, что такое война. Вот если бы знали, что такое война и голод, по-другому бы относились к своим родителям, которые терпят от них черную неблагодарность. «Ну, Эрика, между прочим, не воевала, она тогда еще только родилась, а вот что ее родители во время войны делали, так это еще под большим вопросом», – возразил кто-то и даже оторвался на секунду от своей кастрюльки. А потом прибавил, что каждое поколение имеет право на свои трудности и нечего шантажировать детей нашими личными проблемами и собственным искалеченным опытом и тем самым прививать им свои комплексы. Мы должны растить здоровое поколение. Тут все оторвались от кастрюль и сковородок, а кто-то даже кран выключил, чтобы вода не шумела. Тогда этот первый стал очень тихо говорить, но всем было отлично слышно, в кухне же теперь тишина настала, что не для того миллионы отдали свои юные жизни, чтобы над их памятью издевалось новое поколение, и что идеологически незрелые родители хуже, чем родители-алкоголики, и что, видимо, находясь в Эстонии, которая по своему мышлению еще не окончательно изжила в себе буржуазно-капиталистические предрассудки, некоторые решили, что и им позволены различные декадентские вольности. И что кому здесь не нравится, пускай едет себе в Америку за всеми этими Бауманами и Либерманами. Ну тут уже все закричали, что никто ни над кем не издевается и что никто не забыт и ничто не забыто и вечная память павшим, а потом опять включили воду, и когда запахло горелым, то снова бросились к своим сковородкам, а мы с мамой ушли из кухни, так как после грибов на зиму москвичи сразу заняли плиту супом своим детям на обед, чтобы те не испортили себе желудок на сухомятке и не нажили язву.
Мама сказала, что у нас еще есть помидоры с огурцами и кусочек докторской колбасы и что мы обойдемся, и стала читать в журнале «Иностранная литература» современный и очень смелый французский роман про любовь и измену, которую называли красивым словом «адюльтер». Журнал ей надо было вернуть завтра вечером, потому что после нее в очереди стояло еще шесть человек. А я все думала о капитанше и Томасе.
Вот я представила себе его лицо, как он отвел голову к плечу, когда Эрика дала ему пощечину, как затвердели в камень его губы, чтобы ни одного слова не вырвалось из них, и как он опустил глаза с длиннющими черными ресницами, чтобы не испачкать свой взгляд о капитаншу.
И что Томас плевать хотел на ее базис, хоть она и его мать и говорит, что для него надрывается. И что не хочет он в ее котловане грязном сидеть, и в чистом не хочет с голубым финским унитазом и полированной мебелью и сауной, которая будет не хуже, чем у замдиректора. И на надстройку ему плевать, которую она на своем базисе собирается строить, как будто правда думает, что виноградник ее что-нибудь другое может принести, кроме диких ягод. Как будто она правда верит, что дом ее, который черный капитан одурманенный по ночам строит, чем-нибудь другим наполнится, кроме как филинами, и бесами, и шакалами, которые выть будут в ее чертогах.
А знак этот на его лице, от которого у Эрики руки опускаются, с каждым летом будет все ярче разгораться, как знак знания мучений его отца, черного капитана. Но не будет знать Томас, что ему пока с этим знанием делать, кроме как плевательный конкурс устраивать, и вредно влиять на детей с богатой улицы, и молчать. И от этого он всегда будет такой красивый и трагический.
Мама все сидела и читала свой роман, а я вышла из комнаты и пошла на улицу. Сначала просто так, а потом около закрытой будки с мороженым повернула налево и спустилась к Белой речке. Перешла через мост и на развилке пошла налево, к богатой улице. Мимо их домов высоких, и крепких стен, и вожделенных машин, и каминов, и шезлонгов, и густых малинников, и тучных огородов с парниками, и гордых детей с американскими куклами, прямо к дому черного капитана.
Села за валун напротив сада и стала ждать. Вот Мати вышел из дому, направился к сараю, взял ведро и стал курицам корм раскидывать. Потом сел на бревно у поленницы и одной рукой начал ковыряться в носу, а другой – шишки в куриц бросать. И не заметил, как появилась Эрика да как схватит его за ухо. Мати захныкал, и она его сразу отпустила, а когда он в дом ушел, долго стояла с опущенными руками и ничего не делала. Только все смотрела куда-то, а потом повернулась в мою сторону и в лес стала вглядываться за валунами. Меня ей точно было не видно, я хорошо спряталась, но она так долго стояла и смотрела, что у меня коленки затекли. А потом опять повернулась и пошла в дом. А я за валуны и в лес через дикий малинник. Вот я продралась через него и попала в сосновый бор вперемешку с березами. Наверху ветер шумит, кроны раскачивает, а внизу между деревьями тишина. Минут через пять я услышала легкий свист, как будто что-то воздух прорезает. Я осторожно пошла на этот свист. А там Томас, как я и думала, вжик-вжик метает свой ножик. Арабская ручка тускло золотится между соснами, и лезвие впивается в ствол. Томас его вытаскивает и давай опять метать.
Я стою и смотрю, затаив дыхание, как в тот раз, когда его ударила капитанша, и пошевелиться боюсь. А он ничего не видит, только под ноги хмуро смотрит, когда идет вытаскивать ножик, и губы у него твердые и молчаливые, а потом опять переводит взгляд на мишень, которую отметил мелом, чуть прищуривается и метает.
И все метает и метает, без устали и с распрямленной спиной, поражая белую мишень, будто это ненавистный базис, где сидит капитанша с толстыми руками, что его отца мучает, и где местные богачи превозносятся со своими высокими домами и каминами, и суетятся дачники с консервами, и шипящими сковородками, и кастрюльками с супом. Как будто он попрать хочет их базис, как грязь на улицах, и истребить, чтобы ничего от него не осталось, кроме черной раны.