16
Краков, Малопольска, ПОЛЬША
Ноябрь 2002 г.
– Проше?
Женщина за прилавком не подняла взгляд, но ждала ответа, и ее выставленный вперед палец завис над древним кассовым аппаратом. Изжелта-белые пряди были расплющены по голове сеточкой для волос, а поверх округлившегося живота и линялого домашнего платья был надет покрытый пятнами фартук.
– Э-э, пироги, – выговорила я, выбрав единственное слово, которое узнала в меню, вывешенном рядом на стене. – И, э-э… фасолька, – это выглядело достаточно легким для произнесения. – Проше, – теперь я решила повторить польский эквивалент «пожалуйста». Выговорить дзенькуе – «спасибо» – лучше было даже не пытаться.
Женщина стукнула по нескольким клавишам, протянула раскрытую ладонь, а другой рукой хлопнула по кассе, где выскакивали цифры. Я вручила ей монетку в пять злотых, чуть больше одного доллара, и получила билетик с номером и горстку сдачи. Она развернулась спиной и пошаркала на кухню: опухшие щиколотки втиснуты в черные носки и поношенные махровые шлепанцы.
Я посмотрела на номер билетика: 23. В моем путеводителе были приведены польские названия чисел только до десяти, потом сразу двадцать, сто, тысяча и миллион. Так что я осталась маячить у раздачи, надеясь услышать что-то, оканчивающееся на тши – три, но в основном дожидаясь числа, на которое никто из посетителей не отреагирует.
– Проше, – сказала я снова, когда наконец протянула свой билетик через стол раздачи в обмен на окутанную паром миску фасолевого рагу и треснутую тарелку с горой пирожков.
У одного из длинных и людных столов я нашла свободный стул между пожилой женщиной, завернувшейся в меха, и мужчиной в рваном пальто и с обмороженным носом. Через стол от нас сидела компания девочек-подростков, они смеялись и толкались локтями. Все девочки выглядели почти одинаково – накладные черные ресницы обрамляют голубые глаза, светлые волосы рассыпаются поверх сильно нарумяненных скул.
Пироги были приятно горячими и тягучими, наполненными нежным, почти сладким сыром и картофельным пюре и посыпанными хрустящим, масляным жареным луком. Я то и дело переключалась с них на более соленый, дымный вкус колбасы и бекона в рагу из фасоли с томатом.
Мы сидели и ели в молчании, локоть к локтю. Женщина в мехах уставилась взглядом в пространство, а мужчина с отмороженным носом сосредоточился на стоявшей перед ним глубокой тарелке. Девочки-подростки напротив нас жевали, хихикали и шептались между собой. Кто-то нарисовал сердечки и улыбающиеся рожицы на затуманившемся стекле за их стульями, и я смотрела, как капли конденсата скатываются с нижних хвостиков сердечек и краев рожиц, и думала, что делать дальше.
В то утро улицы города были морозными и застывшими. Было первое ноября и, по-видимому, католический праздник, День всех святых. Это означало, что все в самом Кракове и вокруг него было закрыто – расположенные неподалеку концлагеря Аушвиц и Биркенау, Вавельский замок и соляная шахта в Величке, городские музеи и большинство ресторанов. К сожалению, ни праздник, ни тот факт, что все остальное было закрыто, не оказало никакого воздействия на политику «закрытых дверей» моего хостела: 10.00–17.00.
С утра я час за часом бродила по пустым мощенным булыжником улицам средневекового Старого города, пока не набрела на интернет-кафе, которое оказалось открыто. Проверка почты стала предлогом, чтобы зайти погреться, и это оставалось моим единственным контактом с внешним, англоязычным миром. Было четыре человека, на сообщения от которых я всегда могла рассчитывать (от некоторых – неожиданно для себя): Джастин, друг семьи из Сиднея; моя кузина Мэйхилл Си; подруга детства Мэри и, разумеется, моя мама.
В папке Входящие было письмо от Анны, которая вызвалась делать за меня работу на острове Кенгуру. Мы не общались пару месяцев, но общая подруга рассказала ей о Шоне. Этот первый разговор с кем-то из друзей всегда был самым трудным. Все равно что заново прожить Таиланд, ощущая шок собеседника от смерти Шона, как свой собственный. Я то и дело вытирала лицо, но не могла остановить слезы, катившиеся по щекам.
Я почти закончила длинный ответ маме, когда отключилось электропитание. Шум компьютеров превратился в тишину, словно машины тяжко вздохнули. Служащий тоже вздохнул, пожал плечами и вышел из входной двери с телефоном в руке. Я ждала одна в темноте. Примерно через десять минут игры в гляделки с пустым экраном я сдалась и снова вышла на улицу.
В ту пятницу исполнилось двенадцать недель. Самые короткие и самые долгие недели в моей жизни. Шон только недавно был здесь, смеялся вместе со мной. И я злилась на каждый день, который уводил меня все дальше от него. Стоя тем мрачным утром посреди зимы на улице, я чувствовала, как время растягивается с обеих сторон – эти двенадцать недель позади и все недели, которые были еще впереди.
Вот тогда-то я и заметила неоново-голубую вывеску – белые заглавные буквы, BAR MLECZNY, рядом с изображением ножа и вилки. Эти молочные бары были ресторанами с господдержкой, созданными коммунистическим правительством для снабжения малообеспеченных людей питанием. Кроме того, так здесь поощряли потребление молока, чтобы воспользоваться преимуществами перепроизводства молочной продукции в стране в качестве альтернативы водке.
Но увы. Хотя многие молочные бары пережили падение польского коммунизма, они так и не сумели потеснить водку. Когда я сидела в таком вот «млечном баре» рядом с человеком с обмороженным носом и ела пироги и фасольку, мой нос чуял, что сосед пахнет водкой – кислой в дыхании, но сладкой, когда алкоголь сочился сквозь поры кожи.
Мужчина выскреб последние остатки из своей миски, проглотил отрыжку и откинулся на своем стуле, чтобы закурить сигарету.
– Смачнего, – улыбнулся он мне, отдуваясь. Я улыбнулась в ответ. Я не очень поняла, что он сказал, но он выглядел довольным, и ответ ему, похоже, не требовался.
Когда я освободила место за столом, у раздачи уже ждал другой мужчина. Он протянул руки за моими тарелками, и я приняла его за работника ресторана. Казалось странным, что он одет в изношенную шапку и пальто, но ведь женщина, которая приняла мой заказ, вообще была в шлепанцах.
– Проше, – еще раз отважилась произнести я. Это было единственное польское слово, в котором я была уверена.
– Дженькуе, – отозвался он. Хотя я смогла опознать слово, его произношение меня удивило.
Я попыталась повторить произнесенные им звуки. Джень-ку-е.
Мужчина наклонился ближе и продолжил говорить. Незнакомые слова лились часто и быстро, сталкивались, слипаясь в ком. Я понятия не имела, весел он или раздражен, нормальный или психопат. Не переставая говорить, он ткнул вилкой в последние несколько клецек, катавшихся по моей тарелке, и сунул их себе в рот. Затем выхлебал остатки рагу, прежде чем передать мой поднос в кухонное окошко.
Из молочного бара я пошла пешком к главной рыночной площади Кракова. Площадь была окружена заколоченными кафе, ресторанами без единого огонька и тихими городскими домиками, но все это огромное открытое пространство так и кишело голубями. Птицы кружили и кланялись, ворковали и курлыкали, рассыпались в разные стороны, когда местные жители проходили через площадь. Тоненькие девушки-блондинки, держащиеся за руки, пожилые женщины с повязанными платками головами, бездомные мужчины, пьющие «из горла» и, спотыкаясь, бредущие к следующей скамейке. Там была пара лоточников, торговавших обварзанками – круглыми кренделями; кольца, обсыпанные маком, были составлены в стопки. Но когда они толкали свои тележки, лишь голуби проявляли к ним интерес.
Я села на холодную скамейку с дневником на коленях и стала наблюдать. Многие недели мне снилось, как Шон умирает, и единственный раз, почти месяц назад, он пришел ко мне, чтобы сказать, что не годится для небес. Но накануне ночью ко мне пришли первые сны о том, что Шон мертв.
Кит, Одри, Иден и все родственники Шона пришли навестить меня в моей крохотной халупке на острове Кенгуру. Там было тесно и уютно, и я испытала громадное облегчение. Я готовила фахитас с мясом кенгуру, и когда они садились в машину, собираясь уезжать, Одри попыталась вручить мне кредитку, чтобы я купила билет в Мельбурн. Она сказала, что для них было бы хорошо, если бы я была с ними, что им это нужно. И извинилась за то, что они не писали и не перезванивали мне.
В следующем сне я была у моря в Санта-Крузе вместе с подругами – Дорианой, Мэри и Кристен. Мы вместе перебежали через заваленный водорослями пляж прямо в океан. Но как только ледяные волны Тихого океана коснулись моих ступней, я запаниковала. В этот момент там, на мокром песке, мне вспомнилось: я не прикасалась к воде после Шона.
Я проснулась на своей койке в Кракове с ноющей челюстью. Было такое ощущение, будто смерть Шона поселилась где-то в моем горле, сразу за стиснутыми зубами. Она глушила мой голос и перекрывала дыхание. Я подвигала подбородком из стороны в сторону, пытаясь сбросить напряжение, когда меня отвлек звук одинокой трубы, эхом раздавшийся по Главной рыночной площади.
Округлые певучие ноты, казалось, неслись от одной из двух кирпичных башен костела Св. Марии. Мелодия была медленной и простой. Но меньше чем через минуту после начала она резко оборвалась.
Только потом я узнала: то, что я слышала, было Hejnał Mariacki, или «рассвет Святой Марии». Согласно местной легенде, однажды рано утром в 1241 году одинокий страж заметил приближение татарских войск. Он сыграл на трубе и разбудил жителей вовремя, чтобы они смогли отстоять город. Но стрела пронзила горло трубача, и его музыкальное предупреждение оборвалось.
Тогда я начала прислушиваться к таким вещам: обращать внимание на звуки, запахи и вкусы Восточной Европы, на эмоции, погоду и приближающуюся зиму.
Во что я действительно уходила с головой, забывая о себе, так это в легенды. Здешние легенды сильно отличались от тех, которые я слышала в детстве в Калифорнии, – они страшнее и честнее, в них меньше диснеевского и больше от братьев Гримм. В Польше я оказалась в местах, где концовки редко бывали счастливыми, но сказки рассказывали точно так же, как и везде.
Поскольку я не говорила на местном языке, разобраться не всегда было легко. Я заглядывала в исторические разделы своего путеводителя и читала все, что было написано по-английски, в музеях, где бывала. Я искала в Интернете информацию и ответы. И хотя честно вела поиски в прокуренных интернет-кафе во время своего путешествия, не всегда находила объяснение некоторым событиям.
Я узнала, что во время Второй мировой войны, когда Польша была оккупирована, Гитлер присутствовал на ралли в Кракове, чтобы отпраздновать переименование той самой площади, на которой я жила, из Главной рыночной в Адольф-Гитлер-плац. Также я узнала что 18 мая 1944 года, после четырех месяцев боев, горнист из Второго польского корпуса возвестил о победе союзников в битве при Монте-Кассино, сыграв хейнал с башни Мариацкого костела.
Площади вернули прежнее название после войны, и к тому времени как я туда приехала, любые свидетельства того, что когда-то она носила имя Адольфа Гитлера, исчезли. Но хейнал в Кракове и сегодня продолжают играть, обрывая мелодию, как это случилось 750 лет назад.
На следующий день небо было темным, дождь лил и лил, что казалось мне вполне уместным. Трудно было представить себя под голубым небом и при ярком солнечном свете в этом месте. Выходя из кирпичного здания центра для посетителей, я натянула капюшон и доверху застегнула молнию на куртке.
Двигаясь по грязной гравийной дорожке, я остановилась под печально известной вывеской из кованого железа. Рядом со мной молодой австралийский пеший турист прятал маленькую видеокамеру в рукав куртки, чтобы уберечь объектив от дождя. Я разобрала знакомый сильный акцент, когда он шел вдоль забора из колючей проволоки и наговаривал на камеру комментарий.
Вдоль дороги, ведущей к Аушвицу, выстроились обнаженные деревья. Капли дождя падали с ветвей на мой капюшон, смешивались с песком в лужах под ногами. По большей части строения возле входа были двухэтажными, из прочного красного и оранжевого кирпича. Согласно моей карте, в блоках номер четыре, пять и шесть размещались экспозиции «Истребление», «Материальные доказательства преступлений» и «Один день из жизни заключенного».
Я толчком открыла тяжелые деревянные двери. Внутри бараков было холоднее, чем на улице, и я засунула онемевшие пальцы поглубже в карманы. Здесь были комнатки со стеклянными стенами, битком набитые личными вещами, отобранными у жертв: помазками и зубными щетками, металлической кухонной утварью, искусственными конечностями и костылями, крышками от баночек с кольдкремом, детскими кофточками и молитвенными накидками. Там высилась гора обуви, более восьми тысяч штук, и ярко окрашенная кожа самых маленьких детских ботиночек выделялась среди облезлых взрослых, коричневых и черных. И еще одна гора – из потертых чемоданов с бирками, на которых были написаны имена, даты рождения и слова типа waisebkind – «сирота» по-немецки.
Были выставлены отрезы ткани, сделанной из волос женщин-узниц. Рядом комната длиной почти сто футов была полна отрезанных кос и клоков седеющих локонов и кудрей. У меня, стоявшей по другую сторону стекла, болезненно сжался желудок. К тому времени как советские войска освободили лагерь в 1945 году, бо́льшая часть волос узниц Аушвица была уже отослана на немецкие фабрики – там их перерабатывали в фетр и нитки, из которых затем вязали носки для экипажей подводных лодок, делали зажигательные механизмы для бомб, использовали как набивку для матрацев и подушек. Однако русские солдаты нашли еще более семи тонн человеческих волос, упакованных в бумажные мешки.
За другой стеклянной стеной высилась куча спутанных пыльных очков. В моей груди скрутился тугой узел. Для меня очки Шона были важнейшей частью его образа. Его глаза не вырабатывали достаточного количества слезной жидкости, чтобы пользоваться контактными линзами, поэтому он носил очки с тех пор, как ему исполнилось шестнадцать. Он вечно забывал класть свои очки в темно-синей оправе на место и частенько начинал утро с вопроса: «Мисс, очки мои не видела?»
Его очки легко запотевали во влажной летней жаре Китая, поэтому после занятий он играл в баскетбол со своими студентами без них. И справлялся на удивление хорошо, смахивая пот со лба и глядя на мяч голубыми глазами. Как-то раз я сказала ему, что его очки – это очень сексуально, и он с тех пор непременно взглядывал на меня, поправляя оправу, вздергивал брови и кивал в сторону спальни, а потом следовал взрыв смеха.
Теперь очки Шона лежали в коробке со всем тем, что осталось мне от него: диски с любимой музыкой, которые я слушала, когда он работал в Ирландии, а я на Карибах; бумажная упаковка лекарства от гриппа, купленного в Китае; маленькая баночка косметической глины – при помощи этой глины Шон укладывал волосы; его любимая рубашка на пуговицах в голубую клетку; шелковые «боксеры» с принтом австралийского флага; засушенные розы из его гроба.
В Аушвице я подумала о том, что за каждой парой очков за стеклом стоит история вроде истории Шона. Когда-то они принадлежали кому-то – человеку, который от них зависел, возможно, терял и находил свои очки, находил и снова терял, снова и снова…
В лагере было тихо, если не считать звуков дождя, барабанившего по крышам. Я бродила между экспозициями. Пустая униформа в серо-синюю полоску висела над грубыми деревянными сабо, которые были вынуждены носить заключенные. В стеклянной витрине был представлен типичный дневной паек: маленький кусочек черного хлеба и стандартная, рыжая от ржавчины эмалированная миска, наполненная жидким сероватым супом. Были архитектурные эскизы газовых камер и огромные стеллажи использованных металлических канистр отравляющего газа «Циклон Б». Всего семь литров этого газа могли убить полторы тысячи человек.
Чтобы определить верную дозу, нацисты экспериментировали. Вначале на 250 цыганских детях в концентрационном лагере Бухенвальд, а потом на 600 советских военнопленных и 250 польских узниках, загнанных в подвал расположенного рядом блока номер одиннадцать, или «блока смерти». Узники умерли через двадцать с лишним часов.
Одно только число фотографий в Аушвице было ошеломляющим. Стены сплошь были покрыты рядами черно-белых снимков: вначале профиль заключенного, прислоненного затылком к боковой стене, затем анфас, взгляд в камеру, и, наконец, с поворотом вправо и в головном уборе. В глазах застыло выражение удивления, ужаса, гордости, растерянности, вызова и понимания, иногда всего одновременно.
Многие снимки были снабжены пометками – лагерный номер узника, фамилия, дата рождения, род занятий, дата прибытия в лагерь и дата смерти в лагере. Но тысячи выставленных фотографий не имели даже имен.
Разные бараки были отведены для страданий людей из разных стран. Перед строениями лежали свежие венки. Я медленно пробиралась между ними: «В память о 400 000 венгров, жертв Аушвица, как вечное напоминание живущим», «Трагедия словацких евреев», «Борьба и мученичество польского народа».
В некоторых бараках была представлена информация о жертвах, чьи истории известны не так хорошо: о душевнобольных, коммунистах, социалистах, профсоюзных деятелях, франкмасонах, «свидетелях Иеговы» и гомосексуалистах. Блок номер тринадцать был отведен еще одной группе, чье преследование мало отражено в учебниках истории: «Уничтожение европейских цыган».
Эта экспозиция открылась в 2001 году. Я, единственная посетительница «цыганского блока», бродила по безмолвным, безупречно чистым помещениям. В моей собственной семье ходили слухи о том, что кто-то из предков был из испанских цыган, которые в детстве всегда казались мне экзотичными и романтическими. Мама говорила, что любовь к странствиям и беспокойная натура у меня от цыганской крови. Но здесь я поняла, почему прежние поколения могли стараться скрыть эту часть своего наследия.
Помимо евреев цыгане были этнической группой, которую нацисты планировали полностью уничтожить. Я читала, что были истреблены по меньшей мере полтора миллиона цыган, и цыганское население практически стерли с лица земли в Нидерландах, Люксембурге, Литве, Эстонии, Хорватии и теперешней Чешской Республике. Однако ни одного цыгана не вызвали свидетельствовать на Нюрнбергском трибунале, и никто не выступил от их лица. Когда евреям, выжившим в холокосте, были присуждены репарации, немецкое правительство отказало цыганам в каких бы то ни было выплатах.
Особенно потрясающей была экспозиция блока номер тринадцать, посвященная медицинским экспериментам. Йозеф Менгеле, иначе известный как Ангел Смерти, особенно интересовался цыганскими детьми и идентичными близнецами. Там были документы о принудительной стерилизации и кастрации, индуцированной гипотермии и ампутациях без анестезии. Он сшивал вместе братьев, создавая сиамских близнецов, и пытался изменить цвет глаз путем инъекций химических веществ.
Но самыми шокирующими были фотографии без подписи. Черно-белые фото «до и после» безымянных детей, превращенных в призраков, без всякого объяснения. В конце экспериментов темные измученные лица юных жертв смотрели в объектив камеры; скелетоподобные тени того, что осталось от их обнаженных тел, вызывали ужас.
По мере того как мрачный утренний дождь превращался в унылую дневную морось, все новые и новые посетители проходили под кованой надписью ARBEIT MACHT FREI и принимались бродить между бараками. К тому времени как я добралась до Черной стены, или Стены смерти, возле нее уже собралась небольшая толпа.
Эта стена между блоком номер десять, где проводились медицинские эксперименты, и блоком номер одиннадцать, лагерной тюрьмой, была возведена из бревен и обшита пробкой, выкрашенной черной краской; пробка нужна была для того, чтобы поглощать звуки и предохранять массив от повреждения пулями.
Мужчин и женщин, в основном польских политзаключенных и членов подпольных организаций, выстраивали перед Черной стеной партиями, обнаженных и босых, а затем расстреливали. У подножия стены насыпали песок, который впитывал кровь. Теперь пропитанный кровью песок сменили букеты цветов и горящие свечи. Свежие цветы были завернуты в прозрачный пластик или перевязаны лентами. Пламя плясало в красных стаканчиках-лампадках, а от погасших фитилей поднимались вверх дымные кольца. В трещины были воткнуты скомканные записки и гладкие камешки.
Пожилые женщины утирали слезы ладонями, их кожа была похожа на бумагу, молодые люди в ярких спортивных костюмах щелкали зажигалками под дождем, чтобы зажечь лампадку. Из приглушенных разговоров вокруг я улавливала обрывки польской речи, в основном слова дзень добры (добрый день) и так (да). До меня дошло, что эти самые слова, произносимые шепотом, я слышала весь день, что большинство посетителей Аушвица, похоже, были поляками. Пока я не добралась до Черной стены, мне казалось, что цветы и свечи, которые я видела под фотографиями и в тюремных камерах, – это часть экспозиций, мемориальные предметы, размещенные там и поддерживаемые самим музеем. Но когда я увидела, как супруги-блондины, между которыми стоит маленький сын, преклоняют колени и указывают на стену, что-то говоря, я поняла, что свеча у их ног была зажжена в честь Дзень задушны – Дня всех усопших верных. И зажжена она была в память одной конкретной души.
Я ни разу не сталкивалась с празднованием Дня всех усопших верных, пока не приехала в Краков. У меня, выросшей в маленьком университетском городке Северной Калифорнии, были родители, которые верили в образование и политику. В вопросах религии они колебались где-то между атеизмом и агностицизмом. Но я читала об этом католическом празднике в Интернете накануне, когда все остальное было закрыто.
День всех усопших верных приходится на второе ноября, следуя за Днем всех святых. Он отведен для поминовению умерших, в том числе тех из них, кто пока еще не заслужили рая. Этот праздник широко отмечается в Польше на протяжении столетий. Польские кладбища наполняются людьми, которые приносят цветы и свечи; убирают и благословляют не только могилы своих родственников, но и брошенные могилы незнакомых людей.
Но я не сознавала, что то же самое будет происходить и в Аушвице. Я оказалась там в этот день по чистой случайности. Это был первый раз после смерти Шона, когда у меня появилось чувство, что я нахожусь там, где должна быть.
Люди, которых я встречала в Восточной Европе, могли быть холодными, как температура «за бортом», которая вскоре начала опускаться до минус пятнадцати. У нас не было общего языка, а порой и алфавита. Но смерть и траур были здесь обычными составляющими жизни. В этой культуре понимали, что такое утрата.
По мере того как толпа у Черной стены росла, вдоль ее основания начали расти и горы цветов. Мокрые записки, которые всовывали в щели, кровоточили чернилами, и мое лицо было мокро от слез и дождя. Какое же это облегчение, когда можно плакать и никто не обратит на это никакого внимания!
Гладкие камушки, вложенные в трещины, также были символом. Девушки-израильтянки в Таиланде рассказали мне, что это такой еврейский обычай – оставлять камешек у могилы вместо цветов, как нечто более долговечное. Знак того, что душа не забыта.
Блондинистые супруги по-прежнему стояли у Черной стены, держа за руки маленького мальчика. Я думала о нас с Шоном и о нашем сыне, о нашей так и не состоявшейся семье, оставшейся лишь в прошлом. Женщина подвинула свою лампадку вперед, в ряд к другим лампадкам, потом они оба перекрестились. Я гадала, о какой душе из тысяч узников, застреленных и убитых у Черной стены, они молятся. И слышит ли их эта душа.
Пассажиры молча смотрели в окна, когда мы проделывали на маршрутном автобусе путь в пару миль ко «второму Аушвицу» – Биркенау. Сеть лагерей, известная под названием «Аушвиц», состояла из stammlager, главного лагеря, из которого мы только что выехали, Биркенау, трудового лагеря Моновиц и сорока пяти лагерей-спутников поменьше.
Железная дорога, ведущая к Биркенау, проходила сквозь сторожевую башню красного кирпича, которую заключенные называли Вратами смерти. Высоко над въездом была защищенная платформа, с которой открывался вид на окрестности, давая некоторое представление о масштабах происходившего здесь.
Они вселяли ужас. У меня по спине пробежал мороз, а волосы встали дыбом, когда я поднималась на эту башню.
Для размещения лагеря были снесены семь деревень: Бжезинка (или Биркенау по-немецки), Бабице, Брошковице, Райско, Плавы, Харменже и Бжеще-Буды. Заборы из колючей проволоки тянулись вдаль, охватывая более четырехсот акров территории. Половина размера Центрального парка в Манхэттене, в пять раз больше Диснейленда в Калифорнии, почти в десять раз больше главного лагеря Аушвица…
Я несколько часов бродила по главному лагерю и вышла из него, словно контуженая. Я думала, что больше не смогу ничего воспринять. Но от плоского голого пространства, раскинувшегося передо мной, разрывало сердце. Как своими размерами, так и пустотой. Бо́льшую часть изначальных построек снесли или они лежали в развалинах. Из почти трехсот примитивных бараков сохранилось только девятнадцать. Все, что осталось от других, – это отдельно торчащие кирпичные трубы; их тонкие темные стволы разбегались по запустению, точно обугленные, скелетоподобные жертвы лесного пожара.
От сторожевой башни рельсы тянулись еще милю, заканчиваясь прямо перед газовыми камерами. Весной 1944 года по десять тысяч узников прибывали сюда ежедневно в вагонах для перевозки скота со всей Европы. По крайней мере 75 процентов из них – старики и старухи, инвалиды и больные, матери с младенцами, дети младше четырнадцати – никак и никем не регистрировались. Они просто ехали по железной дороге от входа прямо к газовым камерам.
В январе 1945 года нацисты начали отступать. Они сжигали документы, сносили бараки, подрывали динамитом газовые камеры и крематории в Биркенау. Развалины, перед которыми я стояла, остались точно такими, какими бросили их бегущие нацисты, – изуродованными грудами битого кирпича и рассыпавшегося цемента. Впечатляющие останки двух крупнейших крематориев, Krema II и Krema III, лежали огромными разломанными глыбами по обе стороны от конца рельсовых путей.
Если Аушвиц был перестроен в музей – бараки отреставрированы, экспозиции созданы, даже колючая проволока заменяется по мере ржавления, – Биркенау поддерживается лишь минимально. Единственное, что было добавлено, – мемориал в конце железной дороги.
Этот мемориал представляет собой высокую груду темных камней странных форм. Не знаю, что они должны были символизировать – людей, гробы или надгробные плиты. Мне пришла в голову мысль, что это могло быть задумано как символ еврейской традиции оставлять камешки на могилах, только размеры камней были увеличены, чтобы отразить масштабы массовой гибели.
У подножия были слова: «Да будет это место навеки воплем отчаяния и предостережением человечеству». На двадцати металлических табличках, на двадцати разных языках, в память о представителях двадцати народов, которых убивали в Аушвице. Надписи на польском, русском, венгерском, чешском, немецком, французском, греческом, хорватском, итальянском, голландском, норвежском, румынском, словацком, сербском, украинском, сефардском, белорусском, идише, иврите и цыганском. И букеты свежих цветов.
Но куда сильнее, чем сам мемориал, меня в тот холодный ноябрьский день поразило число свечей, зажженных и оставленных вдоль железнодорожных путей. Белые свечи, простые красные лампадки и разноцветные сосуды с гравировкой – на протяжении целой мили. Крохотные бьющиеся на ветру язычки освещали тот самый прямой путь, по которому шло большинство жертв.
Когда я возвращалась к Вратам смерти, по краям заборов из колючей проволоки начинала сгущаться темнота. Дождь припустил сильнее, но свечи продолжали гореть.
Трудно было понять, что делать после такого. После такого количества смертей и жестокости ничто не казалось правильным. Я не могла представить, что мой желудок сможет принять пищу. Даже кофе казался лишним. Так что я забралась в автобус, возвращавшийся в Краков, так ничего и не посмотрев в маленьком городке Освенцим – городке, который немцы называли Аушвицем.
Холод того дня пробрал меня до костей. Я дрожала, пытаясь оттянуть влажную одежду от кожи. Сквозь затуманенное автобусное стекло я видела смазанные дрожащие огни в черноте и протерла ясный кружок на стекле кулаком. Кладбище Освенцима словно утопало в море мигающих свечей. Вытащив из сумки дневник, я начала писать…
– Чтобы помочь умершему любимому найти путь домой.
Голос за спиной заставил мою руку дернуться и прочертить ручкой линию поперек страницы. Сердце напряглось и прижалось к грудной клетке.
Я повернулась к худющему молодому мужчине с темной эспаньолкой и рюкзаком, сидевшему за мной в автобусе.
– Прошу прощения?..
– Свечи, – пояснил он, указывая в окно и темноту. – Для всех душ.
– А, верно… Они прекрасны.
– Я – Лес, – он протянул руку. – Родом из Южной Каролины.
– Привет. Шэннон. Родом из Калифорнии.
Лес тоже не знал, что ему делать после Аушвица, и предложил пойти выпить пива, когда доберемся до Кракова. В Старом городе мы нашли паб в глубине узкого мощенного булыжником переулка и спустились по лесенке в дымное сводчатое помещение.
Мы заняли пару табуретов у стойки и стали ждать, пока освободится бармен. Длинными чувствительными пальцами тот переливал оранжевый желток из одной половинки скорлупы в другую – туда-сюда. В миску под его руками стекали яичные белки.
Оглядев паб, я заметила, что мужчины и женщины пили разные сорта пива. Женщины пили свое, с розоватым оттенком, через окрашенные помадой гнутые соломинки, в то время как кружка, которую бармен выставил перед сидевшим рядом со мной мужчиной, была намного больше и наполнена мутноватым напитком медового цвета, увенчанным шапкой молочной пены. Стекло запотело от тепла напитка, и я ощутила в воздухе запах корицы и гвоздики.
– Проше? – бармен протер стойку перед нашими местами.
Я указала на напиток, стоявший рядом со мной, и подняла один палец. Бармен поднял брови и указал на «женское» пиво на другой стороне стойки.
– Не, – покачала я головой и снова указала на пиво соседа. – Проше!
Горячей и пряный напиток казался намного более привлекательным, чем жеманный розовый. Бармен повернулся к Лесу, который поднял два пальца.
Минут десять спустя перед нами стояли две кружки. Желтковая пена сверху оказалась нежной и сладкой, а горячее пиво под ней отличалось чуть перечной остринкой. Странная, но не отбивающая аппетит комбинация.
Когда Лес потянулся за своей кружкой, его костяшки задели тыльную сторону моей ладони. Я отпрянула. Я сознавала, что физически отстранилась от людей после Таиланда, – держалась чуть дальше от подруг, избегала объятий, отодвигалась во время разговоров: мне хотелось создать бо́льшую дистанцию.
Лес был довольно мил. Он подарил мне ручку, потому что в моей кончились чернила. Я подарила ему книгу «Нация фастфуда» Эрика Шлоссера, которую только что закончила читать. Но я чувствовала отстранненность. Я мало говорила и не рассказала ему о Шоне.
Бармен вернулся и облокотился на стойку перед нами.
– Добры? – спросил он, сложив большой и указательный пальцы в знак ОК.
– Добры, – повторили мы с Лесом, кивая и улыбаясь.
Указывая на наше пиво, тот медленно проговорил:
– Гжане пиво (горячее пиво), – а потом снова указал на бокал поменьше, из которого пила женщина на другом конце стойки, и посмотрел мне прямо в глаза: – Пиво з сокем (пиво с соком).
Я понимала, что он хочет что-то сказать мне то ли о размере порции, то ли о самом напитке. Но я слишком отвлеклась, думая, как удивительно похоже польское название пива на то слово, которое Шон столько раз произносил на китайском: пиво и пийёу, а точнее пи цзёу.
От пива мы с Лесом перешли к татанке – зубровке, или водке на особой траве с тем же названием. Эту водку пили стопками с яблочным соком. Я смутно помню, как успела подъехать на такси к своему хостелу как раз перед полуночным комендантским часом.
Утром я проснулась с головной болью, пустой шоколадной оберткой в кармане и шоколадкой, растаявшей в обертке подо мной. И впервые за многие месяцы не смогла припомнить свои сны. Какими бы ужасными ни казались кошмары, еще хуже было проснуться ни с чем.
Воспоминания, которые могли быть потеряны, и подробности, которые могли быть забыты, – вот что меня по-настоящему пугало. От мыслей об Аушвице леденела кровь, но еще больше меня расстраивали нерассказанные истории: фотографии безымянных узников, цыганские дети, превратившиеся в призраков, тысячи евреев, не зарегистрированных в Биркенау.
Я знала, что не хочу ничего забывать, даже тот вечер на пляже острова Пханган. Но я все еще пыталась понять для себя, как именно хочу помнить. Поэтому взяла свой дневник и подаренную Лесом ручку, развернула растекшуюся шоколадку и начала со слова пийёу.