Ступень вторая
Свято-Троица
Второй раз за этот длинный-предлинный день Кате пришлось прятаться в закоулке, а по двору бегали люди, которые ее искали за недобрым делом. Но тех, давешних, она знать не знала и они были чертовы слуги, а с этими Ката жила всю жизнь. Фома Ломаный ладно, он злыдень, но дядя Михей ее всегда жалел, а дядя Аникей давал ей, маленькой, сахару. Ныне же все трое хотели ее изловить и отдать черному фискалу на муку, а старец Авенир, бывший еще недавно все равно что посланником Божьим на земле, высовывался из окна и кричал: «Бес ее что ли, сквернавку, унес? Вы не пусто бегайте-то, вы об избавлении от козней Лукавого молитесь!».
Страшно это было и горько, потому Ката боялась и всхлипывала. А дед Симпей поглаживал ее по плечу, приговаривал: «Это плохой сон, плохой. Но ты его запомни».
Сидели они в щели меж забором и сарайкой. А потом Фома заорал от коровника: «Тута она! На сенник залезла!». Померещилось ему что-то. Мужики все туда побежали. Дедушка шепнул:
– Теперь уходим.
Они перебежали к воротам, отперли калитку и скоро были уже на темном лугу, на воле.
Ката оглянулась назад. Городище, которое было для нее отчим домом, показалось ей и вправду похожим на корабль посреди ночного моря, совсем как на картинке из книги об открытии Нового Света. Окошко в Башне – будто мачтовый фонарь. А я прыгнула в море-океян и плыву сама по себе, подумала Ката, но мысли этой почему-то не испугалась. Не сама по себе – с дедушкой. Небось с ним не потонешь.
Удалившись от Соялы на версту или более, они остановились.
– На Архангельскую дорогу нам нельзя, сама слышала, – сказал Симпей. – Куда ж нам?
Призадумался.
– На что нам дорога? – удивилась Ката. – Мы вдоль пошагаем, никто нас не увидит. А заставы стороной обойдем.
Он покачал головой.
– До Архангельска мы, может, и дойдем, но в городе тебя схватят. Ты Ванейкина не знаешь. Он ищей опытный. Нет, короткая дорога до моря нам заказана. Пойдем длинной. Через леса, через озера. На Петербург. Ничего. Зато оттуда до Амстердама короче и кораблей больше.
Ката не поверила.
– В Петербург? Да он вона где! До него тыща верст! А до Архангельска четыре дня всего через Холмогоры.
– До Петербурга, пожалуй, что и больше тысячи верст. Но в Пути быстрота не главное.
– А что главное? Дойти до цели?
– Нет. Главное – правильно идти, – непонятно ответил дедушка, но больше ничего не объяснил.
– Мне про это подумать, да? – спросила она, памятуя урок первой ступени: все пробовать на зуб.
Небо вдруг осветилось зарницей, и дедушкин лик показался Кате загадочно-грозен. Тут же ударил гром, а сразу за тем, безо всякого предупреждения, хлынул обильный майский ливень.
– Бежим! – крикнула Ката. – Тут близко бор! Сядем под большую ель, укроемся!
Бросилась первой, но обернулась и встала, потому что Учитель остался на месте.
– Зачем укрываться от дождя? – спросил он.
– Промокнем же…
– Разве промокнуть опасно для жизни?
– Нет…
– Прячется ли от дождя лесной олень? Или медведь? Боятся ли они промокнуть?
– Нет…
Она поежилась, потому что за шиворот стекла противная холодная струя. Намокшие волосы прилипли ко лбу, начали отсыревать онучи. Дед же был безмятежен и лишь с удовольствием подставлял лицо струям.
– Поговорим про вторую ступень. Зверь, живущий на воле, силен, ибо обходится только тем, что получил от природы. Зимой не мерзнет, летом не жалуется на жару, легко переносит голодные времена, не нуждается ни в одежде, ни в дровах для обогрева. Человек, напротив, слаб зависимостью от придуманных им удобств. И тем слабее, чем больше у него подобных привычек. Пойми меня верно. – Он смахнул со лба капли. – Человеческие изобретения, благоустраивающие жизнь – это хорошо. Нельзя ставить преграды предприимчивому уму. Но тот, кто идет по Пути, не нуждается в излишнем, а излишнее – всё, что необязательно для жизни. Это и есть вторая ступень обучения. Обходиться самым необходимым и не страдать от этого.
– Легко сказать, – уныло протянула Ката. Дождя она уже не боялась, все равно до нитки вымокла, но в животе начинало бурчать от голода. – Я вот с утра не евши. И чего теперь? Пока не вскарабкаюсь на вторую ступеньку, не жрать?
Он легонько, необидно шлепнул ее по лбу.
– Не говори глупое. Еда для жизни обязательна. Без нее помрешь… Я тоже поел бы. Если гроза тебе больше не помеха, давай… – Он подумал, поглядел вокруг… – …Ну, наверно, ужинать. Или завтракать. А також и обедать, ибо Путнику должно хватать одной трапезы в два или три дня.
Посмотрел на вытянувшееся лицо ученицы, снисходительно прибавил:
– Ладно, в начале обучения можно есть каждый день. Устроимся вон у того пня…
Сел, достал из мешка краюшку хлеба и луковицу. Разрезал то и другое своим острым ножом, так напугавшим Кату давеча.
Она, гордясь своей рачительностью, тоже достала снедь – когда была в сестринской, догадалась прихватить. Двух вяленых ельцов, репку, да еще остатний ломоть пасхального кулича.
– Угощайся, дедушка.
Симпей поглядел, сграбастал с пня всё кроме своей краюхи с луковицей, да и зашвырнул в темноту.
– Ты что?!
– Излишества, – коротко ответил он. – Для поддержания сил хватит того, что у нас есть.
Ката только вздохнула. Эх, надо было кулич, пока шли, сжевать тихонько. Тетка Манефа его печет – язык откусишь.
Но устыдилась малодушия. Опять же надо было отныне про куличи забывать. Откуда они в Японии?
– Дедушка, а что у вас, ну то есть, у нас в Японии едят? Хлебушек-то есть?
Он не ответил. Поел, да тут же уснул. Под дождем, сидя, будто суслик. Лишь чуть голову приповесил.
Положила руки на пень, а на руки голову и Ката. Подумала: нипочем под грозой не засну. Но ничего, заснула.
* * *
Проснулась она, когда было уже светло. Дождь закончился, но одежда еще не просохла. Это сырость, от нее не умирают, сказала себе Ката. Но что делать с холодом? Майские ночи на Пинеге зябкие, все тело задеревенело, пальцы были будто ледышки.
Слышалось легкое поскрипывание. Она открыла глаза.
Это дедушка скреб себе голову ножиком. Лезвие было острее, чем бритва. От каждого движения оставалась чистая полоска, на которой сразу начинал поигрывать солнечный луч. Макушка понемногу превращалась из серой в златопереливчатую.
– З-зачем это? – спросила Ката, стуча зубами.
– Лучше чувствуешь мир. У кожи тоже есть глаза. И ты будешь брить голову, когда станешь монахиней.
Она потрогала косу. Конечно, заплетать ее докука, и волоса мыть тож, но совсем-то уж лысой ходить?
– Дедушка, я замерзла, трясусь вся. Тепло – это излишество или как?
– Пока вода не превращается в лед, нет никакого холода, – спокойно ответил он, сладостно жмурясь от прикосновений клинка. – Это называется «прохлада». Она полезна и приятна, просто к ней нужно привыкнуть. Скажи себе: я травинка, покрытая утренней росой, она меня освежает.
Ката сказала. Зубы меньше стучать не стали.
Они сидели у своего пня близ дорожки, что вела вдоль речного берега на юг, к дальнему Свято-Троицкому монастырю, куда никониане ходят на богомолье, и мимо шли, стуча паломническими посохами, две бабы в черных платках. Обе уставились на бреющегося Симпея.
Одна просто плюнула и перекрестилась щепотью. Другая крикнула:
– Не сиди с татарином, девка! Они, паскудники, Христа распяли!
– Христа распяли иудеи, дура, – звонко ответила Ката. – А ты иди куда шла, палку свою не потеряй!
На таких надо сразу наорать, тогда они затыкаются. Баба от бойкого ответа скисла и заткнулась. Крестясь и плюясь, обе потопали дальше.
А Симпей сказал:
– Запомни два правила. Первое. Никогда никому не груби. От этого сам становишься грубее, а это слабость. И второе. Когда тебе дают совет, всегда благодари. Даже если совет бесполезен. А эта добрая женщина дала очень хороший совет. Мы с тобой пара, которая обращает на себя внимание. Косоглазая нерусь да конопатая девка, оба приметные. Каждый будет пялиться и думать: почему они вместе? Этого нам не надобно. Со мной ничего не сделаешь, глаза другие взять негде, а тебя мы преобразим.
– Как это?
Он задумчиво ее разглядывал.
– Поменяем тебе пол с женского на мужеский. Конечно, женщиной быть лучше, чем мужчиной, потому что женщины меньше бегают с места на место, меньше размахивают руками, меньше вредят своей душе насилием и потому у них больше возможностей для благих размышлений, но в дальней дороге через пустынные, опасные места удобнее быть мужчиной… Спереди ты плоская, в бедрах узкая. Это плохо, если рожать, но рожать монахине не понадобится. А для дороги это хорошо. Наклони-ка голову.
Ката, ничего плохого не подозревая, принагнулась. Что-то коротко зашуршало, и голове вдруг стало легко. Длинная коса, ращенная от самого рождения, полетела в траву.
– Ой!
Схватилась за волосы.
– Погоди, подравняю… Вот так.
Она застыла, разинув рот. Большего греха и срама, чем девке обрезать волосья, у истинноверов нет. Хотя что это ей? Она же ныне – как сказать – буддийка?
На волосах Симпей не остановился, стал кромсать ножиком дальше. Льняную рубаху не тронул, но юбку из серой поскони располовинил от самого междуножья донизу. Достал из своего мешка иглу с ниткой, сшил подол двумя широкими штанинами. Платок (хороший, теткой Манефой тканный) с плеч снял и выбросил, сказавши: «Это излишество».
Теперь остался доволен:
– Как есть отрок.
Ката же увлеклась мыслью про излишества. Уж избавляться так избавляться.
– Звери в лесу, чай, голые-бóсые ходят, и ничего. Нам голыми, ясно, нельзя – приметно будет, в яму посадят. Но лапти-сапоги, на что они? Не баловство ли?
– Сейчас увидишь на что.
Дед подобрал с дороги кусок доски, должно быть, отломившийся от борта какой-то телеги, стал ловко кромсать дерево ножом.
– Это сталь особенная, плетеная да каленая, с дымчатым узором. Такую только в Японии делать умеют. Не тупится, не ломается…
Приговаривая, он вырезал четыре усеченные плашки: сверху они были длиной со ступню, книзу поуже. Ката с любопытством наблюдала: зачем это?
В чудо-мешке у Симпея нашлись гвоздики и кожаные ремешки. Он приделал их к деревяшкам.
– Подними ногу.
Крепко-накрепко привязал ей плашки к лаптям – получились вроде как подставки. Две другие прикрутил себе к сапогам.
Встал, попрыгал, проверяя крепость.
– Пора научить тебя хаяаруки, быстрому ходу, а то мы с тобой будем до Петербурга всё лето тащиться. Подставки эти называются хидзумэ, «копыта». От них нога делается длиннее, а главное легчает шаг. Обычно ведь люди как ступают? Переваливают с пятки на носок, а тут идешь в единое касание, как косуля: цок, цок, цок.
Он вдруг очень легко и быстро двинулся по дороге большущими, прыгучими шагами. Ката завизжала от восторга.
– Видишь? Получается вдвое быстрее, а устаешь вдвое меньше.
– Я тоже так хочу!
Она вскочила, сделала шаг, другой, третий, но попробовала бежать – упала.
– Не торопись, это требует навыка. Сегодня мы никуда не пойдем. Удалимся от дороги к опушке и поучимся. Все одно средь бела дня на хидзумэ не походишь – люди увидят. Днем будем с тобой идти обычно, медленно, а в темноте можно и побыстрее. Я тебя после, когда привыкнешь к хаяаруки, еще обучу искусству хаябасири, быстрого бега на ходулях. Это труднее.
И до самого вечера Ката училась копытному ходу. Набила синяки, падаючи, натрудила до нытья щиколотки, но дедушка велел на пустяки внимания не обращать – она и не стала.
Зато ночью припустили по пустой, подзвездной дороге, будто ласточки по небу. Ката аж покрикивала от радости. Часа за два отмахали, сколько обычный странник прошел бы за целый день, и около полуночи догнали тех самых теток, с которыми Ката пособачилась утром.
Паломницы пристроились ночевать у обочины. Легли, укутались мешковиной, но одной, видно, не спалось. Вскинулась, села – увидела в лунном свете две быстрые, длинные, стремительные тени.
– Святый Боже, помилуй мя! – вскинулся тонкий крик.
– Домой иди, дура, к детям! – басом прогудела Ката и закатилась сатанинским хохотом.
Хорошо!
* * *
Так дальше и шли. Днем попросту, в темноте – на копытах. Ели раз в день, скудно, но Кате вроде хватало. Живот сжался, привык. И спать было уже не холодно. Проснешься ночью, промерзнув, пошепчешь: я т-травинка, я т-травинка, и снова проваливаешься в отрадный сон, про луга и травы.
Дорога шла все лесом. На закат, до Двины, потом вдоль реки на юг, до брода. Пересекли воду, не раздеваясь, и Кате мокрота показалась нипочем, только взбодрила, хоть день выдался холодный. После, на ходу, быстро разогрелась.
Так далеко от дома она никогда не попадала, и всё вокруг казалось в диковину, но глазеть по сторонам было некогда: то слушаешь, то думаешь.
Это Симпей так велел.
– Учение у нас с тобой будет такое. Сначала я долго говорю, потом ты долго думаешь, а мы молчим.
Она думала «долго» – это час, ну два. Но он как начал плести словеса, так не остановился до вечера, у Каты уже стал ум за разум заходить.
Наслушалась про страну Ниппон и ее обычаи, про места с чудными названиями и людей с небывалыми именами, про диковинные события и неслыханные явления.
Иногда задавала вопросы – это разрешалось, если сначала поднять руку.
К примеру, спросила:
– А какой он был, святой Мансэй? Благостный, вроде Николы Угодника?
– Вовсе нет. Он не был святым, не был благостным, и уж того паче не был угодником. Я тебе расскажу одно предание, записанное в наших книгах.
Дед на миг сомкнул веки и завел нараспев, будто заправский сказитель, что, бывало, забредали в Авенирово городище гласославить староверческих святителей.
– …Как пошла слава по всей Яматской земле о мудром старце и его истине, надумал сам царь-государь Тэмму Дзёмэевич со бояре и столбовые дворяне припасть к осиянному источнику великой учености. Спустился царь с коня пред вратами обители, вошел пеш, низко поклонился сидевшему во дворе Мансэю и молвил: «Научи меня самому главному, что должен знать живущий на свете». Старец на то ничего не ответил, а поднялся, отошел к кустам и стал справлять нужду, даже не прикрывшись.
Ката хихикнула, представив себе эту картину. Подумала: наши юродивые тоже так делают, чтобы с суегордых спесь сбить.
– А этот Змеевич что?
– Царь-то ничего, но бояре с дворянами закричали: «Как тебе не стыд творить такое пред батюшкой-государем!». Мансэй же, закончив свое дело, ушел в храм, так ни слова и не сказавши. Но царь был мудр и всё понял. «Пишите великую истину, – велел он писцам. – Единый стыд, который надлежит иметь человеку – стыд пред самим собой. Человек один – судья своих поступков, да такой, которого не обманешь и от которого не скроешься. Веди себя всегда так, чтобы не было самого себя стыдно, а прочее – пустяки. Что думают о тебе другие, не имеет значения». И царь поклонился вслед Мансэю еще раз, теперь до земли, а открывшуюся истину начертал золотой тушью на свитке и приказал повесить в тронной зале. Но жить по этой истине, конечно, не стал.
– Почему?
– Потому что он царь, ему нельзя. А тебе можно и должно.
И сразу заговорил про другое, не менее диковинное.
Сначала она слушала, боясь упустить хоть слово. Потом, устав умом и слухом, просто безмысленно внимала. Наконец, перестала и слушать.
– Это ничего, – сказал Симпей, увидев, что спутница зевает на ходу. – Не старайся всё сразу усвоить и понять. Знания – как зерна. Одни засохнут, другие прорастут. А завтра будем долго молчать.
И опять оказалось, что «долго» – это весь день, с восхода и до заката. Если Ката что-то говорила или спрашивала, дедушка подносил ко рту палец и потом стучал себя по точке на лбу: молчи и думай.
Зато на третий день, истосковавшись по мягкому голосу и мыслебудительным речам, Ката впитывала их, как истомленная засухой земля всасывает дождь.
Четвертый день пути, опять безмолвный, они шли нескончаемым, дремучим сосновым бором-беломошником. Пригревало солнце, над бочагами с талой водой вились тучи пробудившихся майских комаров. Ка-ак они накинутся на Кату – и давай в уши пищать, да жалиться. А дед шлепать иродов запретил.
– Один из наиглавнейших законов нашей веры называется «Канон о Неубиении Живых Существ». Нам, монахам, нарушать его нельзя. Всякая жизнь для нас священна.
– Чего это? – возмутилась Ката. – Сам говорил: это мой мир, я его себе придумала. Значит, и комаров тоже я придумала. Сама придумала, сама и пришлепну.
– Можно смотреть на это и так, – не стал спорить Симпей. – Но это будет означать, что ты не вынесла даже такого мелкого испытания, а это слабость. Не нравятся тебе комары – напряги свою душевную силу и придумай мир, в котором комаров нет.
– Ага, сейчас, – угрюмо буркнула она, но комаров больше не била. Пусть подавятся ее кровью.
К ночи однако всё тепло ушло, комары пропали, а к рассвету стало совсем студено. Кате приснилось, что она травинка, на которой не роса – иней.
Толкнула спящего Учителя.
– Дедушка, вставай на копыта. Пойдем, а? Зябко!
Зацокали по одубелой земле, но согрелась Ката несильно. Холодина была – того гляди снег пойдет.
– Выкинул ты мой платок-то, – ворчала Ката. – Вот сейчас завернуться бы.
– Вы, русские, очень мерзлявы, – укорил ее Симпей. – Вечно кутаетесь в овчины да меха, носите тяжелые шапки, от которых в голове развивается глупость, натапливаете дома до истребления всякого воздуха.
– Так у нас зимы какие!
– Плоть у вас порченая, вот что. Что такое тело? Конь, на котором едет по Пути твой дух. Хороший хозяин коня бережет, но не закармливает. Чистит и любит, но не балует. Правда, Мансэй, отроду верхом не ездивший, сравнивал тело не с конем, а со свирелью, которая у хорошего музыканта играет волшебные мелодии, а у неумехи издает смешные звуки.
У Каты тело сейчас напоминало не свирель, а барабан – так сжалось и отвердело, хоть бей по коже палочками дробь.
– Дедушка, дай понести твой мешок. Хоть спине будет теплей!
– Мерзнет не спина, мерзнет твой неокрепший дух, – безжалостно заявил Симпей, раздвинул густые ветви кустарника и воскликнул:
– Ты лучше погляди, какую я придумал красоту!
За кустами открылся вид на озеро, в которое выдавался длинный язык земли, и на том полуострове золотился куполами, сиял белокаменными теремами предивный монастырь, словно спустившийся в эти пустынные леса прямо с неба.
* * *
– Должно, Свято-Троица, – сказала Ката, тоже залюбовавшись. – Больше нечему.
Вот он каков – Свято-Троицкий Антониево-Сийский монастырь, величайший и славнейший на всей Архангелогородчине!
Эта обитель возвысилась после того, как здесь оттомился ссыльный боярин Федор Романов, будущий патриарх, прадед царя Петра. Князь Василий Васильевич, упокой его душу Христос с Буддою, говаривал, что то был муж умнейший, не чета сыну, внуку и правнуку.
– Тот, кто построил такой красивый соин в таком красивом месте, должен был иметь красивую душу, – задумчиво молвил Учитель. – …Но вряд ли он обладал проницательным разумом. Настоящий мудрец в красивом месте соин не поставит. В зримой красоте слишком много соблазна. Она отвлекает, мешает обратить взор внутрь себя. И не слишком ли эти постройки кичатся своим великолепием?
– А чего им не кичиться, когда денег много. Все окрестные леса монастырские. Что одного оброка с охотников пушниной берут! Вот и строятся. Авенир говорит, с никонианством из Свято-Троицы вся благость ушла и ныне се гроб повáпленный… Однако тепло у них, в гробу-то, – с завистью прибавила она, глядя на дымки, поднимающиеся из труб над братским корпусом. – Топят, излишеством не считают… Ох, обогреться бы.
Симпей укоризненно посмотрел на ученицу, вздохнул.
– Ладно. Вторая ступень нелегка, сразу к ней не привыкнешь. Что ж, согрей своего продрогшего коня. Побудем здесь малое время, прикинемся богомольцами. А я посмотрю на отшельников, живущих средь подобной красы. Ее сияние должно было отразиться и на красоте их душ.
Они прошли к перешейку, соединявшему полуостров с берегом. Туда по хорошо утоптанной дороге тянулись и другие паломники – они шли сюда со всего Севера, иногда за двести иль триста верст, почтить память древнего чудотворца Антония, попросить его всяк о своем.
В самом узком месте, под большим деревянным крыжем, люди вставали в очередь за благословением. Оно в Свято-Троице было особенное. Встречали богомольцев двое монахов, у одного в руке плеть. Каждый приходящий, творя крестное знамение, кланялся до земли, получал удар по спине и лишь после того допускался в обитель.
– Зачем это? – с любопытством спросил Симпей.
– Беса изгоняют. Иеромонах читает молитву, послушник лупит, – ответила Ката, ежась. Плеткой по спине через одну рубаху получить несладко.
У бабы, что стояла впереди, спина была подозрительно толстая – знать, что-то мягкое проложено.
– Что ж, это хороший обряд, – сказал дед. – Напоминает о смирении. У нас тоже во время чайной церемонии сначала нужно согнуться в три погибели, чтобы пройти через низенькую дверь. Тому, кто стремится духом вверх, следует иногда и смотреть вниз, на землю. Хотя, конечно, большинство живущих – люди земли и видят лишь то, что у них под ногами. Людей неба на свете мало.
– А надо быть человеком неба, да?
– Вовсе не обязательно. Надо быть собою. И главное, не ошибиться, а то иногда человек земли воображает себя человеком неба, смотрит вверх, а видит все равно истоптанную грязь.
Ката наморщила лоб, стала про это размышлять. Оттого и совершила ужасную ошибку, по задумчивости.
Когда пришла ее очередь благословляться, поклониться поклонилась, а перекрестилась привычно, двумя перстами, не по-никониански.
– Ах ты, пащенок раскольничий! – возопил старший монах. – Поглумиться пришел над святынями! Хватай его, брат Афинодор! Всыпь поганцу не легкою лозою, а десяток горячих по заднице! Сымай портки, песий сын!
Окоченев от ужаса, Ката схватилась за веревку, что опоясывала ее перешитую юбку. Снимать портки ей было никак нельзя. Обернулась на дедушку: что делать?
Тот стоял недвижно, лицо каменное. А и чем он тут мог помочь?
Хотела Ката бежать прочь, но второй монах, здоровенный мужичина, ухватил ее за шиворот, поволок в сторону, швырнул на траву, прижал плечи к земле. Как она ни билась, как ни брыкалась – не вырваться.
– Ишь, бес его крутит! – крикнул старший. – Заголяй!
С Каты рывком стянули порты – и вдруг отпустили.
Она скорей села, подтянула штаны обратно, но было поздно. Монахи таращились на нее с ужасом.
– Изыди, соблазное наваждение! – бормотал брат Афинодор, мелко крестясь. – Помогай, святой Антоний! Грешен, много грешен, за то и искушаюся!
Старый, однако, в наваждение не поверил.
– Девка?! Срамница стриженая! – прошипел он. – Ну ужо будет тебе! Не крестись ты, дурень, а волоки ее в скорбную! Преподобный решит, что с нею, кощунницей, делать.
Когда Кату потащили прочь, она снова обернулась на Симпея. Он оставался неподвижен, невозмутим. Даже не кивнул в ободрение.
«Скорбная» оказалась каменным погребом. Маленькое окошко, посередине разделенное железным прутом, было почти вровень с землей. Снаружи, а еще больше от сырых стен тянуло холодом. На полу ворох прелой соломы – на нее узницу и швырнули. Загремела окованная железом дверь.
Некое время Ката ни о чем не думала, а только тряслась от пережитого страха. Потом стала себя успокаивать.
Оно конечно, девке ходить в мужском платье, да стриженой – великий грех. Двоеперстно креститься на никонианскую святыню тоже худо. И за первое, и за второе жди суровой кары. Однако здесь девку карать не будут. Нельзя им, они монахи. Отправят на расправу в женский монастырь, а поблизости таких нету – только в Бельске. Значит, повезут. Так по дороге и сбежать можно. Или дедушка Симпей что придумает. Не бросит же он Орехового Будду, да и ученицу свою не оставит.
Сообразив, что прямо сейчас муки не будет, а потом, глядишь, как-нито обойдется, Ката начала обустраиваться.
Чтоб было теплее, зарылась в солому. Поуговаривала себя: я травинка, я травинка – и ничего, стало полегче. Все же за эти дни немного пообжилась на второй ступени, пообвыклась.
А когда почти совсем уже успокоилась, лязгнул засов, отворилась дверь, и в ярком прямоугольнике света возникла узкая, заостренная кверху черная тень.
* * *
Это был монах в лиловой шапочке-скуфье, в тонкосуконной рясе, с эмалевым крестом на груди, с резным в руке посохом.
– Я здешний настоятель, архимандрит Тихон, – сказал вошедший мягким, приятным голосом. – А ты кто, дочь моя? Поворотись-ка лицом к свету, дай на тебя посмотреть…
Был он нестар, без единого седого волоска в ухоженной бороде, челом гладок, взглядом ласков.
Повернуться Ката повернулась, но отвечать не спешила, не успела еще придумать, что врать. Не ждала, что архимандрит превеликого монастыря так быстро явится по пустяшному делу.
Но загадка сразу же объяснилась.
– Родинка на лбу, веснушки… – пробормотал как промурлыкал преподобный. – Так вот ты кто. Беглая Катерина из Соялы. Про тебя нарочный был от важного государева человека. Надо же, по всем дорогам тебя ищут, а Господь привел ко мне. Как сказали мне про переодетую девку, я подумал: уж не беглянка ли? Так и есть. Что ж, это благо – государеву делу помочь.
Очень он был доволен, а Ката вся сжалась. Худые были дела, совсем худые. Никакого женского монастыря теперь не жди. Одно утешение – князева книга в мешке у дедушки, не отберут.
– Ныне же отправлю чернеца-скорохода к фискалу в Архангельск, шесть дён идти будет. Те-то верхие обратно в два дня доскачут, так что ты, дево, у меня тут боле недели погостишь. И како жить будешь, легко иль тужно, от тебя зависит. Расскажи мне как на духу, почему тебе, сопливице, от большого государева человека такое внимание? Тоже и у меня свое начальство есть, ему доложу. А еще, признаюсь, грешен любопытством. Потешь меня, и я с тобой обойдусь по-доброму. Запру не здесь, а в теплой келье. Велю кормить с моего стола. Ну?
И впился острым взглядом, изготовился слушать.
Что ему было сказать? Про князя Голицына и его трактат? Но дед Симпей, может, еще здесь. Архимандрит прикажет – схватят, книгу отберут.
Ката молчала.
– Поди, голодная? – спросил тогда Тихон участливо. – Эй вы, сюда!
Вошли два статных послушника. У одного на блюде каравайка грубого отрубного хлеба и глиняный кувшин. У другого – белые пироги горкой и тоже кувшин, но стеклянный и в нем рубиновое питье.
– Пироги с клюквенным киселем либо отрубя с водой, – показал преподобный. – Пошепчись со мною – и кушай лакомое. Откажешь – жуй черняшку. Что выберешь?
Она ткнула пальцем на черный хлеб.
– Ишь какая. Ладно. Завтра еще поговорим.
И вышел, искуситель.
Осталась Ката одна со своим страхом. Ох, что-то будет?
О пирогах не жалела, насытилась грубым печевом. Еда и еда, какая разница.
Сидела в соломе, надеялась на дедушку. Самой ей отсюда было не выбраться.
* * *
Назавтра преподобный явился снова и теперь был суров.
– То еще сразумей, что каких бы вин за тобою прежде ни было, греховным своим переодеванием ты их усугубила. Знаешь, как прописано в уложении? Баба иль девка, что рядится в мужеское платье, помрачена дьявольским духом и надлежит, ради ее же души спасения, очистительному на костре сожжению, – объявил он. (Правда иль нет, Ката не знала.) – И жгли таких, было. Но фискал о твоем новом преступлении не ведает. Хочешь, прикажу тебе юбку дать? Моя власть, могу.
Пирогов он сегодня не предлагал. Когда кликнул послушника, у того на блюде был только хлеб с водой.
– Скажешь правду?
Ката помотала головой. Дедушка где-нибудь близко. Думает, как ее выручить. А признаешься Тихону – Учителя схватят.
– Что ж, всяк грешник готовит себе муку сам. Много тебе целого каравая будет. Оставь ей половину, сын мой.
Ничего, хватит мне и этого, думала Ката, оставшись одна. Дед Симпей, когда кормил, не больше давал.
Ох, где он?
* * *
На третий день архимандрит не вошел, а ворвался, весь злой-перекошенный, и сразу начал браниться.
– Думаешь, я не знаю, отчего ты платье девичье скинула, отроком обратилась? – зашипел он, наклонясь к ней близко и брызгая слюной. – Знаю, насквозь тебя вижу! Ты уродина и хорошо про то ведаешь! Рожа, будто черти горох молотили. На лбу отметина. Рот лягуший, нос утячий. Ненавидишь самое себя, естеством своим брезгуешь! Никто никогда тебя не захочет в жены, ни даже в полюбовницы! И упрямство твое того же корня! Мучаешь свою плоть, ибо не можешь ей простить безобразия! Оттого и еройствуешь! Это у тебя такое блудострастие, как у многих ваших раскольничьих самосожженцев!
Ката от обиды, от унижения заплакала, а он ткнул ее в затылок жестким пальцем.
– Плачь, уродина, плачь. Мокрица жалкая! Говори, в чем перед государством провинилась! Покайся! Не мне – Богу! Никому кроме Него ты не нужна, не мила!
– Не в чем мне каяться, – прошептала Ката, всхлипывая. Неужто она и вправду такая безобразная? А и пусть. Монахине все равно.
– Хватит тебе и четвертины хлеба, – сказал Тихон на прощанье, так ничего и не добившись.
Что ж, ничего. Хватило. Разломила на десять кусочков. Клала в рот, не глотала, ждала пока размокнет.
* * *
В четвертый день ее долго никто не тревожил.
Теплее не стало, но к холоду Ката привыкла, даже в солому уже не зарывалась. Лежала, глядела на потолок, представляла, что он не серый, а синий, со звездами и луной.
Больше всего тосковала по своим беседам с дедом Симпеем. Сколь о многом ей надо было его спросить!
Но Учитель пропал, будто никогда и не было. Может быть, она его придумала? Ведь говорил же он, что на свете кроме тебя самой никого нет?
Нет, он говорил, что есть ты и есть Будда.
Ката положила на ладонь орехового бога. Стала разговаривать с ним.
– Мне страшно. Что я одна. Что скоро приедет черный и станет меня мучить. Что я не выдержу и расскажу про Симпея и книгу. Дедушку легко найти, он тут один такой на тыщу верст, узкоглазый.
Будда молчал, слушал.
– А еще очень есть хочется. Высока мне вторая ступенька. Мне бы хлеба, Буддушка. Хоть четвертинку. Хоть осьмушку!
И тут дверь открылась, и вошел преподобный, а за ним двое послушников, и у первого на блюде осьмушка хлеба с водой. Что у второго, Ката не увидела, глядя только на еду.
Тихон встал перед ней – сегодня не суровый и не злой, а раздумчивый.
– Растравила ты меня, упрямица. Только о тебе думаю. Не могу понять, что в тебе, девчонке, за сила такая? Говорю себе, что бесовская, а сам сомневаюсь: вдруг нет? Эта загадка для меня томительней, чем тайна, которую ты скрываешь. И надумал я, как быть. Не побоюсь фискалова гнева, отпущу тебя на все четыре стороны. Только докажи, что ты Богова, а не диаволова. Отвергни свое раскольничье лжеверие, прими миропомазание, перекрестись троеперстно. Смирись перед Господом и предо мной, его со людьми посредником.
– А потом все ж таки рассказать, зачем меня фискал ищет? – недоверчиво спросила Ката.
– Не до того мне! – В глазах архимандрита заблестели слезы. – Земные тайны – Бог с ними. Тут душа моя в замутнении.
Он зашептал:
– Ты, может, своих боишься, раскольников? Что проклянут тебя за отступничество? Так не узнает никто. Только ты и я. Послушникам велю за дверь выйти. Покорись – и свободна. А государевым людям, когда прискачут, скажу – сбежала. Что они мне, Свято-Троицкому настоятелю, сделают? Руки коротки.
Какая разница, креститься двумя перстами или тремя, сказала себе Ката. И вообще – что за дело до крестного знамения лысой буддийской монашке?
Вообразила, как выходит из каменного мешка под небо и солнце, бежит отсюда прочь, прочь, прочь! И ведь правда же – не узнает никто, а сего многоликого змея она никогда больше не увидит.
Но вспомнила про стыд перед собою. От себя не убежишь и из памяти не вычеркнешь, как из малодушия предала Бога – пускай уже не своего, а все же взошедшего на крест и никого не предавшего.
Шмыгнула носом, покачала головой – боялась, что, если заговорит, дрогнет голос.
Тихон не удивился, будто этого ждал.
– Подумай, – сказал он с непонятно лукавой улыбкой. – Хлеба тебе дам вдвое меньше, уж не взыщи – такой у нас с тобой создался обычай…
Поманил первого послушника. Тот поставил на пол кувшин, накрыл его сверху малым ломтем хлеба.
– А еще оставлю тебе советчика. Чтоб ясней думалось.
Подозвал второго, что держался подле двери.
Послушник протянул обе руки – и Ката замигала. В них, бережно обхваченный пальцами, спал мохнатый и круглый, будто клуб шерсти, щенок.
Не веря глазам, она взяла его и прижала к груди. Щенок оказался теплый, мягкий. Не просыпаясь, пискнул, зевнул беззубым ртом и розовым язычком лизнул ей ладонь.
– Играйтеся, – все так же странно улыбнулся преподобный. – Завтра снова приду.
И сырая, тесная темница наполнилась жизнью, радостью, теплом. Кутенок оставался тих недолго. Скоро он открыл шебутные глазенки, будто вовсе и не спал, а прикидывался. Тявкнул. Соскочил с Катиных колен и принялся носиться по полу, знакомясь с миром, в котором проснулся. Немножко побоялся лежавшего у стены пука соломы, обтявкал его, потом набрался храбрости и растрепал грозного врага в клочки. Заливисто порадовался своей победе. Гордый вернулся к Кате.
Она нарекла его Добрыней, потому что красотой и отвагой он был похож на Добрыню Никитича.
Но малое время спустя собачонок проголодался, стал разевать пасть, жалобно пищать.
Только теперь Ката поняла, отчего улыбался змей. Кроме как осьмушкой кормить Добрыню было нечем.
Откусила крошечный кусочек хлеба, пожевала. Ужасно хотелось проглотить, чтоб унять корчи в животе, но выплюнула кашицу на ладонь, протянула щенку. Тот жадно собрал мягкими губками, вылизал, потребовал еще. Так весь хлеб и слопал, а Ката осталась голодной.
Зато ночью спала, прижавшись щекой к маленькому живому существу, и это было счастье.
* * *
Преподобный явился утром – видно, ему не терпелось. Монахов с ним не было.
Весело спросил:
– Полюбила сукина сынишку? Не объел он тебя? – Засмеялся. – Гляди. Сегодня хлеба тебе вовсе не принес, одну воду. Но принес и сосуд со священным миром.
Показал малую бутылицу.
– Покоришься нам с Господом – и иди себе куда хочешь. Песёнка с собой бери, на память о мучившем тебя ради твоей же души пастыре. Поняла ты мою притчу иль нет? Это, – он показал на щенка, – жизнь и радость. Их слушай, а не суегордых бесов.
– Не могу, – тихо ответила Ката. – Стыдно. А Добрыню я соломой покормлю. Разжую получше и покормлю…
Лицо архимандрита исказилось страшною судорогой. Он шагнул вперед, подхватил щенка, кинул на пол, придавил сапогом.
– Ты сатаница! Всю черноту и скверну во мне взметнула! Беса в душу вселила, и он меня корчит, мучает! Покорись, не то раздавлю кутенка! Ради спасения своей и твоей души не пожалею! Ну?!
Придавленный щенок жалобно запищал.
Без колебаний, быстро, Ката упала на колени и стала креститься тремя перстами – снова и снова.
– Верую в твоего Господа, по-твоему верую! – закричала она. – Мажь своим миром! Только отпусти Добрыньку!
Глаза преподобного вспыхнули торжеством.
– То-то. А ныне говори, почто тебя государевы люди разыскивают.
Ката не стала напоминать, что уговор был только про троеперстие. Очень уж плакал бедный Добрынька.
– Не я им нужна, а книга.
– Какая еще книга? – сдвинул брови архимандрит. Лицо у него ходило, дергалось. – Что ты врешь?
– Заветная! Про обсу… обустройство русской земли! Чтоб все жили по правде и спра… справедливости! – сбиваясь от страха, стала объяснять Ката.
– Ты глумиться надо мной?! – задохнулся яростью преподобный. – Станут государевы люди из-за какой-то книги лошадей гонять! Плевать государевым людям на книги! Лживая ведьма!
Поднял ногу. С хрустом впечатал. Писк оборвался. У Каты помутилось в глазах.
Застучали яростные шаги.
Хлопнула дверь.
* * *
Остаток дня она просидела в углу, лицом к стене, чтобы не оборачиваться, не смотреть на маленький трупик.
В углу было темно, и Кате казалось, что дня нет, одна нескончаемая ночь. Иногда она задремывала. Ей снилось страшное, просыпалась с плачем, вспоминала про случившееся и плакала еще горше.
Есть было нечего и не хотелось, но Ката не прикоснулась и к воде.
А в сумерках – вечерних или утренних, она уже не знала – сзади снова скрипнула дверь, послышались медленные шаги. Кто-то сел на пол, рядом. Мягкая рука погладила Кату по затылку.
– Измучил я тебя, бедную. И сам измучился…
Повернула голову – увидела полные слез глаза архимандрита.
– Грешник я. Скверный грешник. Не с тобой, с гордыней своей сатанинской воюю. Не могу терпеть, когда передо мною не склоняются. Оттого и живу здесь, в лесной пустыне, а не в Москве иль Петербурхе, хоть многажды зван. Тут я первый надо всеми, а там буду средь иных, меня высших. Пожалей меня, девка. Видишь, до какого злобесия ты меня довела. Раскройся предо мной душой, яко жена раскрывает мужу свое тело. Расскажи всё, что знаешь. Помилосердствуй над порченным, тебя за то Бог наградит, а мне уж, видно, пропадать…
Она отвернулась.
И долго он говорил жалобное, и молил, и плакал, а уходя забрал мертвое тельце с собой.
Но унес и кувшин с водой, ни капли не оставил.
К исходу дня горло у Каты ссохлось до скрипа, словно туда насыпали песка.
Но это ее не мучило. Ее больше ничего не мучило. Потому что ничего не осталось. Ни мыслей, ни желаний, ни надежды на избавление. Одна пустота.
* * *
Но оказалось, что еще есть страх.
В последний, восьмой раз архимандрит пришел под конец дня, когда в темницу лился косой свет заката.
Сначала вошел послушник с блюдом, на котором была всякая снедь – и пироги, и моченые яблоки, и пшеничный хлеб. Поставил всё это богатство перед Катой, удалился.
Потом возник и Тихон. Не жалкий, не яростный, а спокойно отрешенный.
– Не буду тебя боле истязать, – сказал он ровным голосом. – Завтра, должно быть, прискачут государевы люди, увезут тебя к иным истязателям, мучительней меня. Не знаю, что у тебя за тайна, но знаю, как ее будут у тебя выпытывать. Сначала подвесят на дыбе, выломав плечевые суставы. Потом сдерут со спины кожу кнутом. Будут поливать раны соленой водой. Прижигать горящим веником. Сомлеешь – дадут полежать, обольют из ведра. И снова. Не станешь говорить – замучают до смерти. Но то уже будет не мой грех. Пока же ты еще здесь – ешь, пей. А увезут – буду о тебе, твердовыйной, молиться. Христос с тобой, дочь моя.
Тихонько, сам себе, добавил: «А не со мной» – и ушел.
К еде Ката не прикоснулась, только попила квасу из кувшина. Ей было очень страшно. Господи, ведь чертов поп правду сказал! Увезут в застенок, станут мучить, как Фому Ломаного мучили, он рассказывал! Фоме-то что, он всех выдал, и его, хоть покалеченного, но отпустили. А ее не отпустят. Книги-то нет, и неизвестно, где она теперь. Кто поверит сказке про японца, унесшего книгу в мешке? И где он ныне, тот японец? И будут терзать Кату всё более ужасными, нескончаемыми терзаниями до самой смерти…
Господи Исусе, господи Будда!
Плакала, скрежетала зубами – в точности как в Матфеевом писании: «плач и скрежет зубовный». Ночью, устав плакать, провалилась в сон, но скрежетала зубами и во сне.
Открыла глаза в темноте, и опять: крррр, крррр. Скрежещет.
Не сразу и поняла, что звук не изнутри, а от окна. Что-то там противно, душеотвратно скрипело. Покачивалась тень, заслоняла лунный свет.
Думая, что продолжается сон, Ката – явно ли, в сонном ли видении – поднялась, медленно приблизилась.
И услышала голос.
Голос молвил:
– Крепко спишь, ученица. Я уж прут сверху перепилил, теперь снизу допиливаю.
– Дедушка! – пролепетала она. – Я уж не чаяла! Думала, ты меня бросил!
– Учитель ученика бросить не может, – назидательно ответил Симпей. – А Хранитель не может бросить Орехового Будду.
– Где же ты был? Добывал напильник? Иль не мог к окошку подобраться?
– Зачем напильник, если есть мой нож. Он и железо перетирает. А подобраться сюда ночью нетрудно. Но нужно было дать тебе время обжиться на второй ступени.
Прут тихонько крякнул и поддался. Окошко было свободно.
– Лезь. Я спилил под корень, не оцарапаешься.
Ката примерилась – и похолодела.
– Не пройду я! Узко!
Он просунул руку, пальцами померил ей плечи, потом оконницу.
– Да, тесно. Сымай рубаху, тут каждый четвертьвершок на счет. И – головой вперед, как из утробы. Уши пролезут, пролезет и остальное.
Она протянула в окошко рубаху, сунулась головой. Но плечи застряли – никак.
– Сейчас будет больно. Не шумни.
Симпей взял ее за шею своими мягкими, но удивительно сильными пальцами, стал плавно тянуть.
Тело немного продвинулось вперед и встало намертво, стиснутое с двух сторон. Дедушка уперся коленом в стену, рванул.
– Мммммм! – подавилась стоном Ката, чувствуя, как сдирается с плеч кожа.
Но в следующее мгновение полегчало, и ученица выскользнула из дыры, повалилась на Учителя.
Чтоб не заорать, со свистом втягивала воздух. Обхватила горящие плечи руками – пальцы намокли от крови.
– Тихо… Дозорные услышат.
Симпей показал на костер, горевший под деревянным крестом – в самом узком месте перешейка, что соединял монастырь с берегом.
– Хорошо, что у этого соина вместо крепостных стен вода, – сказал Учитель. – Мы уйдем вплавь.
Кусая губы, Ката пошла за ним в темноту. За братскими кельями был спуск, под которым чернела вода. Она была ледяная, но холод ослабил боль.
Плавала Ката хорошо (выросла-то на реке), но за дедом не поспевала, его блестящая под луной башка быстро отдалялась.
– Пробежим. Согреешься, – сказал он, вытягивая ее за руку на берег. – У меня в лесу шалаш.
На бегу Ката, в самом деле, согрелась, но зато снова засаднила ободранная кожа – хоть вой. И опять засочилась кровь.
Ничего! Бежать через лес, по свободе, не вдыхая смрад темницы, было счастьем.
Дед сызнова легко ее обогнал, и скоро она уже еле видела серое пятно его спины.
Впереди показалось слабое свечение. Это на полянке, близ листвяного шалашика, тлел умело разложенный костер: чтоб горел неярко, но долго не гас. Симпей подбросил веток, огонь стал жарче.
– Сейчас, сейчас, – уютно приговаривал дед, роясь в своем мешке. – Ага, вот. Давай-ка плечо.
Она, морщась, подставила рану, дожидаясь облегчения от боли.
– Что это за белый порох? Лекарство?
– Лекарство, лекарство, – кивнул он и сыпанул на содранное место.
Обожгло так, что Ката не сдержалась – заорала во все горло.
– Аааааа!!! Чем… чем это ты?
– Солью.
– Какая же соль лекарство?!
– Очень хорошее. Не для твоей раны, а для твоего духа, который готов постичь третью ступень. Пора нам продолжить учение.